Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повседневная жизнь русских литературных героев. XVIII — первая треть XIX века - Ольга Игоревна Елисеева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Стыдливая скромная красавица не должна была желать мужа. Напротив, ее холодность воспринималась как залог чистоты, не развращенности. «Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, — писал А. С. Пушкин матери своей невесты Наталье Ивановне Гончаровой в апреле 1830 года. — …Если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца»[164]. Лучшей гарантии целомудрия избранницы нельзя и представить.

В браке добродетельные жены не должны были поощрять мужей, напротив, уступать им как бы с неохотой. Самое интимное стихотворение Пушкина, посвященное жене, рисует именно такую картину близости:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда, виясь в моих объятиях змеей, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий! О, как милее ты, смиренница моя! О, как мучительно тобою счастлив я, Когда склонясь на долгие моленья, Ты предаешься мне, нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлешь ничему И оживляешься потом все боле, боле — И делишь наконец мой пламень поневоле![165]

Прекрасная картина!

А вот она же, только без Мадонны. Без женщины, которую муж назвал «чистейшей прелести чистейший образец». В самом конце XIX века в английских эротических романах начали высмеивать семейные отношения, где близость — «обязанность, выполняемая не с удовольствием или радостью, а больше разновидность епитимьи». В «Индийской Венере» героиня говорит мужу: «Ах! Нет! Позволь мне поспать сегодня вечером, дорогой. Я дважды делала это вчера вечером, и я не думаю, что ты в самом деле можешь хотеть этого опять. Ты должен быть целомудреннее и не мучить меня, как если бы я была твоей забавой и игрушкой. Нет! Убери свою руку! Оставь мою ночную рубашку в покое!» Добродетельная дама сопротивляется, «пока, изнуренная упорством своего мужа, она не решает, что самый короткий путь… позволить ему добиться своего и… лежит бесстрастным бревном, нечувствительная к усилиям мужа высечь искру удовольствия из ее ледяных прелестей»[166]. Словом, «делит… пламень поневоле».

Обратим внимание на дату выхода романа — 1889 год. Лучше поздно, чем никогда. Для чего же понадобилось так долго ограждать порядочную женщину от нее самой? Только с холодной женой мужчина мог быть спокоен за свою честь, ведь избранница не взглянет на соперника, тот ей просто не интересен. (Чем не психологическая кастрация?)

Но не интересен ей и муж.

Вечное дитя

Нормальное состояние для супруги — «равнодушна и ревнива». За яркими впечатлениями — к «вакханке молодой». Эпоха резко противопоставляла удовольствия низкого, животного происхождения и высокого, морального свойства. Фонвизин в автобиографии рассказывал, как в юности за работу переводчика получил гонорар книгами «соблазнительного содержания» да к тому же украшенными «скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою». Явилась потребность воплотить знания в жизнь. Избранную для этого девушку драматург характеризовал поговоркой: «Толста, толста! Проста, проста!» «Сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое было влюбиться не во что». Дурочка непременно стала бы жертвой «физических экспериментов», если бы в доме ее матери запирались двери. А вот настоящая любовь выглядела совсем иначе: «Страсть моя [была] основана на почтении и не зависела от разности полов»[167]. Если бы «почтенная» женщина случайно увидела собрание эстампов, возбудивших воображение юного поэта, она лишилась бы нравственной невинности, а значит, и права на уважение.

Идеальной становилась ситуация, описанная Карамзиным, когда девушка, потеряв целомудрие, просто не понимала, что произошло, и продолжала вести себя как невинный ребенок. Среди дамских воспоминаний второй половины XVIII — начала XIX века есть и такие, где героиня противостоит развращающему влиянию мужа, уже став женой. Все попытки молодого, образованного, «распутного» супруга Лабзиной пробудить в ней чувственность наталкивались на глухой барьер непонимания, даже озлобления. «Божусь вам, что сил моих недостает к перенесению всех мерзостей, — говорит Анна Евдокимовна свекрови. — Я столь молода, что боюсь, чтоб не увериться, что нет ни в чем греха».

Психологически героиня еще дитя, ее даже можно отдать на воспитание в добропорядочную семью, где хозяева, поняв невинность гостьи, ведут себя с ней как строгие нежные родители — преподают правила морали, учат вместе с собственными дочерьми, порицают за нескромность, например, за чтение романов или невинное кокетство с кузеном. В доме видного масона М. М. Хераскова, вице-президента Берг-коллегии, Анна Евдокимовна попала в нравственно очень комфортную для себя среду: «Сказано мне было, что от меня будут требовать непосредственного и неограниченного повиновения, покорности, смирения, кротости и терпения и чтоб я не делала никаких рассуждений, а только бы слушала, молчала и повиновалась. Я все обещала… [Вскоре] я всем сделалась любимицей… и я, кроме радостей, ничего не видела».

Вынужденная вернуться к мужу, такая женщина в ужасе, она не готова жить дальше. «Благополучие мое приходило к концу, благодетели мои начали собираться в Москву… Тоска, замирание сердца мучили меня, и я вспомнить не могла, как я останусь и что со мной будет?» Знаменательное рассуждение в контексте «Бедной Лизы» — оставшись одна (в первом случае без покровителя, во втором — без жениха), героиня просто не понимает, куда идти.

Обе узнают, что любимые им неверны. Перед отъездом Херасков сообщил воспитаннице неутешительные сведения о муже: «Он, может быть, будет иметь любовниц… Оставляй его в тех мыслях, что будто ты и не подозреваешь его. Он сам не будет сметь обнаружить и будет таиться от тебя и почитать тебя будет; это только и может одно избавить вас обоих от явных ссор, но как скоро ты дашь ему чувствовать, что ты знаешь, то сама поможешь ему снять маску, и он будет развязан».

Никакой протест со стороны Анны не предусматривался: «Не жалуйся на него никому: помочь тебе никто не может»[168]. Лизины требования встретили бы еще большее непонимание. Ведь она — не жена и не ровня.

Попытка женщины нарушить рамки строгих ограничений грозила потерей семьи. Графиня Анна Потоцкая, урожденная Тышкевич, описала, как, выйдя в 1802 году замуж, решила возбудить в супруге страсть: «Под влиянием прочитанных великих поэтов мой ум и сердце были переполнены какой-то детской восторженностью. Я мечтала… о глубокой страсти, о внеземной симпатии, о великих и благородных подвигах. И я ждала!» Родители избрали для дочери молодого графа Александра Станислава Потоцкого, только что вернувшегося из-за границы.

Жених приехал знакомиться. «Мы встретились в том счастливом возрасте, когда время, закончив свое создание, казалось, остановилось, чтобы полюбоваться им. Мы украдкой смотрели друг на друга с удивлением и удовольствием. Судя по всему, жребий, выпавший на нашу долю, был счастливее, чем мы могли ожидать»[169].

Оба обладали красотой, молодостью и богатством. Граф привязался к жене настолько, насколько позволяли приличия. Ей показалось мало: «Моя романтическая натура не довольствовалась тихой спокойной жизнью. Мне вдруг пришла в голову мысль заставить своего мужа страстно в меня влюбиться. Однажды вечером, когда мы гуляли по берегу Вислы… я завела разговор о чувствах, утверждая, что все счастье на этой земле зависит от взаимной любви — страстной и вечной. Мой муж терпеливо слушал меня некоторое время, потом посмотрел на часы и сказал, что… комары ужасно кусают».

Анна не сдалась. Чтобы возбудить ревность супруга, она сама написала себе левой рукой любовное послание от выдуманного кавалера и подбросила его в кадку от апельсинового дерева. Ее тайна была раскрыта — свекровь сличила почерки. Муж посмеялся, приняв случившееся за детскую шалость. Но старая графиня отнеслась к делу иначе, она решила, что Анна не тверда в правилах морали, склонна к интригам, с ней нужен глаз да глаз. Из порядочной, «почтенной» дамы пятнадцатилетняя девочка превратилась в глазах семьи в авантюристку, склонную при случае поменять холод брачных уз на горячий роман.

Вскоре таковой случился. И не один, хотя в мемуарах героиня настаивала на сохранении добродетели. А. X. Бенкендорф, тогда полковник, член русского посольства, направлявшегося после заключения Тильзитского мира в Париж, вспоминал: «В Белостоке… молодые польские дамы, особенно две графини Потоцкие, жившие в замке, из патриотических соображений долго даже не разговаривали с нами. Графиня Иоанна[170] пленила меня окончательно, не будучи красавицей, своим умом и кокетливостью она заставила меня приложить все силы для того, чтобы победить ее предубеждение по отношению к русским… наконец, патриотизм сдался, и мне не оставалось другого желания, как только продлить свое пребывание в Белостоке»[171].

Итак, виной разрыва семейных связей была холодность со стороны супруга. В свое оправдание Анна замечала: «Я забыла, и в этом была моя главная вина, что у молодой женщины не может быть другого близкого человека и друга, кроме мужа, но в таком случае, почему же мой муж не заставлял меня об этом вспомнить?»[172]

Справедливость требует сказать, что далеко не все мужья довольствовались «смиренницей» и хотели «делить пламень поневоле». Но сами женщины, воспитанные в определенных традициях, вставали, как Лабзина, на защиту целостности своего миросозерцания, не хотели развращаться и не испытывали желания физической близости, даже если их нареченный был молод, красив и любезен.

Такая печальная история произошла с Елизаветой Алексеевной, супругой Александра I. Думаем, читатель уже заметил, что бедная Лиза — такая же крестьянка, как Мария Антуанетта — молочница, поэтому рассказ об августейшей особе будет уместен.

Елизавету (принцессу Луизу Марию Августу Баденскую) выдали замуж пятнадцати лет за семнадцатилетнего великого князя. Свадьба состоялась в сентябре 1793 года, трогательная красота юной пары вызывала симпатию окружающих, их сразу стали называть «Амуром и Психеей», но отмечали в отношениях слишком много платонического, говорили, что великий князь ведет себя с женой как «брат». Вспомним, то же сравнение позволял себя в отношении Лизы и Эраст.

Молодые подружились, но близость не принесла им удовольствия. Елизавета с трудом переносила юношескую пылкость супруга, отказывала ему и даже «грубила», по словам императрицы Марии Федоровны. Своему статс-секретарю Вилламову августейшая свекровь говорила: «Вот что значит женить детей так рано!.. Если бы императрица Елизавета вышла замуж не ранее 20 лет от роду, а то и позже, то они были бы оба бесконечно счастливы… Даже теперь она могла бы вернуть императора, если пойдет на примирение с ним, но она… с самого начала была настроена против него, когда он подходил к ней, чтобы обнять или поцеловать, она грубила ему; наконец, нельзя безнаказанно отталкивать своего мужа, император полон уважения и внимания к ней… несмотря ни на что, они нравятся друг другу».

Испытывая холодность супруги, Александр «вынужден был искать связи на стороне», но не раз пытался вернуться, покаявшись в прежних грехах. Слушая жалобы царственной свекрови, статс-секретарь предположил, «что откровенность государя имела целью заставить императрицу как-то по-другому реагировать». Разбудить спящую красавицу. «О! На нее это никак не подействовало! — воскликнула Мария Федоровна. — … Император очень несчастен, так как весь мир сваливает всю вину на него»[173].

Конечно, «порфироносная вдова» защищала сына. Но доля правды в ее словах была. Холодность, замкнутость, внешнее равнодушие Елизаветы Алексеевны пополам с деликатностью, трепетностью, обидчивой гордостью отмечали многие наблюдатели. Ее роману с кавалергардским офицером А. Я. Охотниковым посвящен дневник императрицы 1803 года. В нем личность Елизаветы, уже взрослой, 24-летней женщины, открывается с обезоруживающей ясностью. «Ах, я вижу Вас, а Вы разве меня не видите? — писала она. — …Из окна моего кабинета видела, как проехала его коляска, я отпрянула». Обнаружив собственный инициал, вырезанный возлюбленным на дереве, она испытывала «стыд, смятение… непередаваемый вихрь бурных чувств». Заметив поклонника на другом берегу канала, — «взаимное влечение, неповторимую встречу глаз». Столкнувшись с ним на дорожке парка, «обескураженная, испуганная, потеряла голову и опрометью убежала». Но вскоре сама вырезала в «его уголке» на дереве: «Alexis».

Императрица вела себя как сельская барышня, застенчивая и безыскусная. Но, видимо, в любви ей нравилось именно ухаживание. Мастерица отдалять и отдаляться, Елизавета Алексеевна больше жила мечтами о любимом предмете, чем близостью с ним. Уклонялась от ласк и объяснений — реальность казалась ей слишком грубой, проигрывая утонченному миру чувств.

Строго в соответствии с литературными требованиями она пережила кризис во время грозы: «Грозовой день, всё говорило со мной о нем, чувство развилось за этот день больше, чем за год. Борьба, сомнения. Подозрения, возбуждение, уныние без всякой причины… мои горькие слезы… решение забыть его». Но вскоре вестник приносит слова любимого: «Я страдаю от вашего жестокого безразличия», и, наконец, дама сдается: «Невыразимое счастье после томительной неуверенности. Портрет. Я его видела, прикасалась к нему, упивалась им, осыпала его поцелуями»[174].

Чувство на расстоянии — без контакта — вот что увлекало Елизавету Алексеевну. И она была не одинока. Напротив, разделяла убеждение своего времени, зафиксированное Карамзиным: «Истинная любовь может наслаждаться без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ее за отдаленными морями скрывается. Мысль: меня любят! — должна быть счастьем нежного любовника — и как приятно, как сладко думать ему, что ветерок, который в сию минуту прохлаждает жар лица его, веял, может быть, и на прелестях любезной; что птичка, в глазах его под небом парящая, за несколько дней перед тем сидела, может быть, на том дереве, под которым красавица размышляла о своем друге! Удовольствия любви бесчисленны»[175].

Такими удовольствиями за тридевять морей наслаждалась Елизавета Алексеевна. И хотя в будущем она поддалась порыву Охотникова и даже родила от него ребенка, близость была ей тяжела. А вот когда молодой человек скончался от чахотки, переживания стали еще более утонченными, рафинированными. Мечтательница могла вспоминать, печалиться, упиваться прошлым и в этом находить горькую усладу.

Неудивительно, что такая женская личность увлекла Карамзина, который встретился с «забытой» супругой Александра I уже на закате дней. Историограф испытал к Елизавете Алексеевне трепетное чувство, похожее на любовь. Своему другу поэту И. И. Дмитриеву он писал в январе 1821 года: «Судьба странным образом приблизила меня в летах преклонных к редкой женщине, которую я имел счастье узнать короче… Она еще очень хороша лицом, миловидна, стройна, имеет серебряный голос и взор прелестный, в ее глазах есть нечто красноречивое… Надобно видеть эту интересную женщину одну, в прекрасном белом платье, среди большой слабо освещенной комнаты; в ней было что-то магическое и воздушное»[176].

Именно Карамзину Елизавета прочла свой интимный дневник, иногда стыдливо умолкая и передавая тетрадь, в ожидании, что писатель сам пробежит глазами откровенное место. Она не ошиблась, полагая, что автор «Бедной Лизы» поймет и не осудит, ведь в ее любви раскрывалось вечное девичество, превратившееся в вечное вдовство, минуя цветущую женственность.

Цена «залога»

Ревновал ли Александр I? Да, и очень. Но это была та самая «равнодушная ревность», о которой писал Пушкин. Вспомним, с какой настойчивостью Карамзин в приведенном нами фрагменте из «Натальи, боярской дочери» повторял: «в первый раз». По-видимому, именно первое обладание, как подтверждение принадлежности женщины, доставляло главное удовольствие. Смеем заметить, далекое от сексуального. И Карамзин догадывался, что речь о праве, очень близком к имущественному: «Любовники никогда не могут насмотреться друг на друга, подобно тому, как алчный корыстолюбец не может никогда насытиться золотом».

Но вот все золото его. Пресыщение и погоня за новым богатством неизбежны. Получив желаемое, мужчина утрачивает интерес. В такой схеме цель кавалера — похитить невинность и бежать от ответственности. Цель женщины — демонстрируя ненарушимое целомудрие, заманить влюбленного под венец. Характерное для того времени развитие любовных отношений. Вот почему романы так часто заканчивались венчанием, как гробовой доской, а не начинались с него, как с отправной точки в развитии семьи.

Здесь следует вспомнить другую литературную икону эпохи, Памелу Ричардсона. Эта добродетельная мещанка не только сохранила свое единственное достояние — целомудрие, но и заставила хозяина жениться на ней. Роман «Памела, или Вознагражденная добродетель», появившийся в 1740–1741 годах, знаменовал собой слияние религиозной морали и пуританской повседневной этики, в которой, по чести сказать, было много ханжеского, как и в самой героине. Но юная Памела смогла покорить сердца читателей умением отстаивать свое человеческое достоинство от посягательств господина. Девушка писала родителям письма под впечатлением того или иного случая, из которого ей, порой с неимоверной ловкостью, удавалось вывернуться, сохранив честь. Она твердо считала, что требования свыше и повседневные мирские желания не противоречат, а подкрепляют друг друга. Бог велит девице беречь добродетель, если же она вынудит хозяина жениться на ней, то к честному имени прибавит богатство.

Литературный соперник Ричардсона — Генри Филдинг — назвал такое поведение «расчетливым целомудрием» и написал роман-пародию «Шамела», где проговорил все, что осталось у Ричардсона за скобками — хищное желание молоденькой мещанки путем брака выйти в люди. Но для большинства читателей Памела осталась героиней с большой буквы, а ее нравственность — нравственностью целого народа.

«Англичане честны, — рассуждал Карамзин, — у них есть нравы, семейная жизнь, союз родства и дружбы… Позавидуем им! Но строгая честность не мешает им быть тонкими эгоистами. Таковы они в своей торговле, политике и частных отношениях. Все придумано, все разочтено, и последнее следствие есть… личная выгода. В них действует более ум, нежели сердце; ум же всегда обращается к собственной пользе, как магнит к северу». Такова Памела. Простодушные жители деревни Слау, собиравшиеся на пороге кузницы слушать чтение романа, узнав, что дело, наконец, дошло до свадьбы, отправились всей толпой звонить в церковные колокола. Для них венчание героини было победой протестантской морали в протестантской стране, где душа простолюдинки «так же ценна, как и душа принцессы».

Но Карамзину высказанная мораль неприятна. Например, суждение, будто все, кто не добился счастья в земной жизни, не заслужили благословения Бога. А значит — и снисхождения сограждан. «Здесь бедность делается пороком! Она терпит и должна терпеть! Ах, если хотите еще больше угнести того, кто угнетен нищетою, пошлите его в Англию»[177]. К отсутствию денег прибавится презрение окружающих. «Разве стечение бед не может и самого трудолюбивого довести до сумы? Например, болезнь».

В этой зарисовке, как в капле воды, уже видны нравственные проблемы, позднее затронутые Диккенсом. Памела во многом предвосхитила Софи, знавшую, что «обладает залогом, который трудно сохранить» и который ей предстоит вручить своему супругу. В отличие от Лизы она «залога» не потеряла.

Но Карамзин заставил свою героиню поступать прямо противоположным образом. Она не вымогает у Эраста брак, а просто отдает себя. Ее действия лишены задней мысли, выгадывания, того «расчетливого целомудрия», которое так болезненно резануло Филдинга.

Даже когда русские девушки пытались вести себя, подобно Памеле, они обнаруживали крайнюю нерасчетливость. Брак не всегда становился их целью. А вот сохранение себя, собственной нравственной целостности волновало очень сильно.

Минет более ста лет с момента публикации книги Ричардсона, и в 1847 году дневник юной фрейлины двора великого князя Александра Николаевича (будущего Александра II) и его супруги Марии Александровны расскажет похожую историю. С одной важной оговоркой: девица Софья Андреевна Дашкова не могла надеяться на семейное счастье с женатым цесаревичем.

Она не обманывала себя, понимая, что действительно любит великого князя. Но, призывая на помощь Бога, боролась со своей страстью и не уступала искательствам. По отношению к ней Александр был таким же «хозяином», как и избранник Памелы. Сначала молодой человек просто не мог понять, почему бы фрейлине не оказать ему «любезность». Но, приняв во внимание ее высокие принципы, сам испытал глубокое безнадежное чувство.

«Вчера, едва я имела время снять шляпу после прогулки к водам, как… он был уже в дверях, и не было больше никакого способа не принять его. Я ему все сказала, все ужасные страдания, негодование, злоба, которые меня мучили в эти последние дни… Он был поражен, хотел сломать мой браслет (подарок великого князя. — О. Е.)… Я ему говорила, что я не понимаю, как можно упорно придерживаться пути, который находят дурным, иногда, к несчастью, позволяют себе увлечься, но согласиться хладнокровно на плохое, — этого я не понимаю».

Тайна Софьи была известна окружающим. Весь маленький двор, не исключая цесаревну Марию, со вниманием наблюдал за развитием платонического романа. Твердость девушки вызывала уважение тем более сильное, что Софья действительно любила и с радостью отдалась бы, если бы не религиозный долг. «Я забыла, что Бог дал мне крепость, которой я должна пользоваться… Я чувствую, что душа старается взлететь, но она оскорблена, стеснена, задушена, подавлена со всех сторон… Я могла бы посвятить себя целиком, во все мгновения своей жизни, я пожертвовала бы с радостью всем моим существованием — но кому? Кто сумеет это оценить?»

Наконец ее мольбы были услышаны. Одна из старших дам двора, княгиня Гагарина, решила, что именно такая супруга нужна ее недавно овдовевшему сыну, а маленькой осиротевшей внучке — мать. Она познакомила Г. Г. Гагарина, «Грегуара» на страницах дневника, с Дашковой. Между молодыми людьми возникла искренняя симпатия. Гагарин сделал предложение. Интересно поведение Софьи: она считала себя недостойной выйти замуж, хотя не совершила ничего предосудительного. Само чувство к женатому человеку пятнало ее в собственных глазах.

«Я открыла ему мою душу, как я это делала во время приготовления к причастию… Он видел, что я ничего не хочу скрывать и что я это делаю с чувством глубокого смирения, готовая от него после услышать: „Я не хочу вас“. Он мне сказал, что его решение бесповоротное, и что я — ангел».

Объяснения Софьи с Грегуаром, великим князем и своей госпожой цесаревной Марией Александровной принадлежат к лучшим страницам русской мемуарной прозы и показывают, как глубоко, под влиянием литературы, образованная девушка середины XIX века умела анализировать движения своей души. «Надо иметь благородное сердце, чтобы быть в состоянии, не унижаясь, плакать, как это делал великий князь… Потом он попросил меня оказать ему великую честь быть моим посаженым отцом. „У меня хватит на это силы, — говорил он, рыдая, — да, у меня хватит силы“.

…Я никогда не забуду этот большой салон, почти темный, открытые окна, красный свет бенгальских огней, освещающий бледное личико великой княгини, себя, держащей ее длинные и тонкие пальцы, говорящей ей о счастье, которое не замедлит прийти к ней, ее, качающей головой с тихой улыбкой недоверия»[178].

Нельзя не подивиться долговременности влияния «чувствительной» литературы. Софья Гагарина читала Тургенева, а писала, как ричардсоновская героиня. Уже на кромке нового, XX столетия сэр Артур Конан Дойл вложит в уста доктора Ватсона такую характеристику его будущей жены мисс Мэри Морстон: «Я никогда не видел лица, которое так ясно свидетельствовало об утонченной и чувствительной натуре».

Стало быть, чувствительная женщина с ее чистотой и потенциальной возможностью питать возвышенные эмоции всегда оставалась в цене. И методы воспитания по Руссо оказались живучи. В отличие от нас читательницы старой России прекрасно понимали, что творилось в душе Лизы, выставленной возлюбленным со 100 рублями на улицу. «Мне нельзя жить, — думала Лиза, — нельзя! О, если бы упало на меня небо! Если бы земля поглотила меня бедную!»

«Все Эмили, все Софи»

В таких обстоятельствах самоубийство — шаг закономерный. Женщины привыкали смотреть на себя глазами того, кому угождали. Если герой отворачивался, героиня переставала существовать. Отсюда один шаг до чеховской «Душечки» (1899), вызвавшей искреннее восхищение Льва Толстого. Классик назвал героиню «идеалом женщины». А вот Чехов как раз хотел посмеяться: на рубеже XIX–XX веков растворение в любимом человеке выглядело как отказ от собственного лица. Столетием раньше на подобном поведении настаивали. Едва Лиза оказалась предоставлена сама себе, она исчезла. «Он, он выгнал меня? Он любит другую? Я погибла!»

При других обстоятельствах именно эта черта принесла бы героине счастье. Вспомним, как после замужества изменилась Наташа Ростова, нарожав Пьеру детей и превратившись, по словам Толстого, в «здоровую самку». Читатели потому и восстают против финальных страниц «Войны и мира», что метаморфоза искусственна, продиктована взглядами автора, а не предшествующим развитием персонажа.

Идеи же черпались из описываемой эпохи. В частности из текстов Карамзина. В Англии «русский путешественник» был потрясен увиденными картинами семейного счастья: «Берега Темзы прекрасны; их можно назвать цветниками… Но картина добрых нравов и семейного счастья всего более восхищает меня в деревнях английских… В церквах сделаны ложи — и каждая занимается отдельным семейством. Матери окружены детьми, и я нигде не видывал таких прекрасных малюток… Все маленькие Эмили, все маленькие Софии… Здесь редкий холостяк не вздохнет, видя красоту и счастье детей, скромность и благонравие женщин… Англичанка воспитывается для домашней жизни, приобретает качества доброй супруги и матери, украшая душу свою теми склонностями и навыками, которые предохраняют нас от скуки в уединении и делают одного человека сокровищем для другого. Войдите здесь поутру в дом: хозяйка всегда за рукоделием… или учит детей в приятном ожидании той минуты, когда муж, отправив свои дела, возвратится с биржи, выйдет из кабинета и скажет: теперь я твой! Теперь я ваш!»

Карамзин не говорил, что подобная идиллия сопряжена в Англии с отчуждением имущества женщины: ее приданое полностью переходило к мужу, чего в России не случалось. Что господство мужчины принимало иногда крайние формы: супруг мог продать неверную жену в публичный дом. Нарисованная «русским путешественником» картина столь пленительна, что не возникает желания задавать вопросы.

Между тем вывод Карамзина из увиденного в Англии возвращает читателя домой: «Каким опасностям подвержена в свете добродетель молодой женщины? Скажите, не виновна ли она перед своим мужем, как скоро хочет нравиться другим?.. Но главная вина, без всякого сомнения, на стороне мужчин, которые не умеют пользоваться своими правами для взаимного счастья и лучше хотят быть строптивыми рабами, нежели умными, вежливыми и любезными властителями нежного пола, созданного прельщать, следовательно не властвовать, потому что сила не имеет нужды в прельщении… Мягкое женское сердце принимает всегда образ нашего; и если бы мы вообще любили добродетель, то милые красавицы из кокетства сделались бы добродетельными»[179].

Итак, мужчины виноваты сами. «Часто должно жалеть о муже, но о мужьях никогда». Они не понимают, в чем их сила, не умеют использовать власть, данную самой природой, не хотят быть отцами семейств, нести ответственность. Но не слишком ли тяжелый крест возлагается на одного человека из двух, в то время как у второго вместе с правами отнимается и ответственность? Женщина должна угождать, создавать мужу приятную жизнь в семье, одна нести вину, если что-то не ладится. Но как поступить, если муж прикован к отступающей армии и весь извелся, что на родное Квярово, где прячутся жена и дети, вот-вот нападут голодные и злые французы? Как вести себя добродетельной супруге? Как Лизе? Головой в пруд? Или все-таки как Марфе-посаднице?

Англия — спокойная страна. Даже Наполеон не решился пересечь Ла-Манш. А дома воспитательные теории Руссо подвергались существенным поправкам. Когда Софи встретила Эмиля, «стыд мешал ей говорить, и ее скромность не обнаруживала подходящих слов». В русском тексте у Карамзина при описании близости слов не хватает Эрасту. «Лиза не понимала чувств своих, удивлялась и спрашивала. Эраст молчал». — «Ты молчишь, Эраст? Вздыхаешь? Боже мой! Что такое?» И это не случайное совпадение. Карамзин намеренно ставит своего героя-мужчину в положение, отдаленно напоминающее метания Софи, чтобы подчеркнуть его женственность, беспомощность. Там, где Эраст должен был взять ответственность на себя, он бежит от объяснения, а с ним — от решения, от действия. Самое большее, что он может предложить, — 100 рублей за девство.

Писатель хотел показать, что его герой ни в коем случае недотягивает до Эмиля. Еве не соответствует Адам. Несостоятельность мужчины — тот страшный вывод, который подсказывал читателям Карамзин самой смертью героини. Эту тему — чувствующая женская натура при недостойной ее мужской — Николай Михайлович подарил русской литературе на столетие вперед. Словно завязал узелок на платке. Безобидная с виду повесть знаменовала страшный национальной комплекс — отказ мужчины от ответственности. И как результат — гибель героини.

Но в поступке Лизы сокрыт и иной смысл. По своей воле прекращая жизнь, она как бы присваивала права полноценного человека. Такая позиция Карамзина заметно отличалась от рассуждений Руссо: ведь Софи «терпеливо сносит несправедливость других, такова милая природа ее пола… Никогда не унижайте мальчиков в той же мере, внутреннее чувство поднимается и протестует в них против несправедливости; природа не создала их для того, чтобы терпеть ее»[180]. Оказывается, природа не создала для этого и женщин.

Так, в русской художественной прозе Нового времени совершилось признание женской личности. Признание по-настоящему трагическое. Ведь нежная, кроткая, гордая и зависимая героиня не может существовать одна. Грустная история, над которой рыдали барышни, оказалась обращена к сильному полу: хотите убежища, дайте его сами.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

«…НИ ТО МОСКОВСКАЯ КУЗИНА»

Знавали ль вы Москву былую, Когда росла в ней трын-трава? Я вам старушку нарисую… В. С. Филимонов

Смех — быстро изнашиваемое платье. Эпохи меняются, и то, что смешило дедушек, может показаться внукам странным и даже неприятным. Сразу же после появления списков комедии А. С. Грибоедова современники начали обсуждать ее непривычную структуру. Многим казалось, что замысел неясен, любовная интрига вытесняется социальной. Пушкин дважды обращался к этому вопросу. «Не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова, — писал он в январе 1825 года А. А. Бестужеву. — Цель его характеры и резкая картина нравов… Недоверчивость Чацкого в любви Софьи к Молчалину прелестна! — и как натурально! Вот на чем должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов, видно, не захотел — его воля!»[181] В письме П. А. Вяземскому сказано откровеннее: «Много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины»[182].

Ругал пьесу и П. А. Катенин, которого Грибоедов признавал не только своим старшим другом, но до известной степени и ментором. Так постепенно сложилось представление о двух интригах в пьесе — любовной и социальной, причем вторая как бы забивает первую, оттесняет на задний план. Начавшись как комедия марьяжных нравов, пьеса быстро превращается в сатиру на общественное устройство. Социальное звучание монологов Чацкого кажется более значимым, чем метания влюбленного героя.

Но уместно вспомнить, что сам автор смотрел на дело иначе. Ему интрига представлялась единой. Грибоедов назвал критику друга «жестокой и вовсе несправедливой» и пустился в объяснения: «Ты находишь главную погрешность в плане: мне кажется, он прост и ясен по цели и исполнению; девушка сама не глупая предпочитает дурака умному человеку… и этот человек, разумеется, в противоречии с обществом его окружающим, его никто не понимает, никто простить не хочет, зачем он немножко повыше прочих… Кто-то со злости выдумал об нем, что он сумасшедший, никто не поверил и все повторяют, голос общего недоброхотства и до него доходит, притом и нелюбовь к нему той девушки, для которой единственно он явился в Москву, ему совершенно объясняется, он ей и всем наплевал в глаза и был таков»[183].

Заметим: Грибоедов начал свое пояснение с Софьи. По его мнению, именно отношения с ней — стержень комедии, на который наматывается и «общее недоброжелательство», и ответное умение Чацкого всем «наплевать в глаза». По замыслу автора, интрига не должна дробиться на две, а любовная линия — отступать на второй план. Напротив, именно из нее вытекало неприятие московского мирка. Желание жениться на предмете страсти, встретив преграды не только личного, но и социального плана, становится катализатором разрушения.

Собственно любовный — марьяжный, если хотите, — пласт комедии ничуть не менее важен, чем обличения. Социальные притязания главного героя, болезненное, обостренное восприятие им пороков окружающего мира вырастают из невозможности реализовать себя как полноценного члена общества — в частности, жениться, обрести семью и прочное положение. Если нельзя утвердиться в уже сложившейся социальной системе, ее следует разрушить.

Глава первая

«Девушка сама не глупая…»

Обратим внимание на возрастной состав действующих лиц. Из двадцати пяти человек — шестнадцать молодые люди, находящиеся в «цветущих, брачных летах», как тогда говорили. Плюс еще двое упомянуты за глаза — брат Скалозуба и племянник Хлестовой — как лица, которых следует спасать: один «в деревне книжки стал читать», другой занялся науками и бегает от женщин. Итого почти два десятка человек.

Уже такой подбор героев показывает, что комедия Грибоедова — во многом история о молодых и для молодых. В ней обсуждаются насущные проблемы нового поколения, вступившего в активную жизнь после эпохи Наполеоновских войн. Молодежь остро волновали вопросы: служить — не служить, а следом за ним: жениться — не жениться, и если жениться, то на какие деньги. Дворянская переписка тех лет показывает, что темы службы и брака обсуждались наиболее часто. Причем одно зависело от другого, сопрягалось и взаимно обусловливалось. Как сопряжены и взаимно обусловлены в пьесе Грибоедовым пресловутые «две интриги».

Если из списка молодых персонажей исключить слуг (Лизу и Петрушку, о которых речь впереди), а также супружескую пару Горичей и женатого Репетилова, останутся: Софья, Молчалин, Чацкий, Скалозуб, шесть княжон Тугоуховских и графиня-внучка Хрюмина. Одиннадцать более или менее активно действующих персонажей.

Зададимся вопросом: кто из них имеет реальную возможность вступить в брак? Держа в памяти, что для этого от мужчины требуется «с именьем быть и в чине», «душ тысячки две родовых», а от девицы — приличное приданое. Только двое из перечисленных кандидатов — Софья и Скалозуб — отвечают требованиям. Остальным девяти придется довольствоваться созерцанием чужого благополучия. Картина неутешительная.

Пласт молодых, здоровых людей брачного возраста, не имевших достаточных средств для того, чтобы обзавестись семьей, решить насущные половые проблемы и занять достойное общественное положение, опасно велик. Эта среда, хоть и развивалась в рамках традиционной религиозной нравственности, тем не менее постепенно создавала свою, скрытую и циничную (при отсутствии надежд на будущее) мораль.

Вспомним, как начинается комедия. Служанка Лиза караулит у дверей спальни барышни, где ее молодая хозяйка провела ночь в обществе Молчалина. Через минуту выясняется, что «влюбленные» всего лишь играли на музыкальных инструментах. Но и самого намека достаточно. Недаром многие, ознакомившись с пьесой, посчитали эту сцену неприличной, а цензура настаивала, чтобы Софья и Молчалин ни в коем случае не выходили из спальни вместе, только по очереди — так, по мнению чиновников, выглядело пристойнее[184].

Между тем все происходящее вполне невинно. Софья сама описывает Лизе поведение Молчалина:

Возьмет он руку, к сердцу жмет, Из глубины души вздохнет, Ни слова вольного, и так вся ночь проходит…

Однако дело не в подробностях личного поведения Софьи и ее кавалера, а в самой возможности незаметно посещать спальню девицы и не быть пойманным. А ведь Москва — ярмарка невест. Автор словно говорит: посмотрите на эти нравы! Сюда вы ездите выбирать жен? Кто гарантировал их невинность?

Шарль Массон на рубеже XIX века писал, что не стоит ожидать от русских дворянок ни благонравия, ни скромности. Пока их отцы и мужья служат, они предаются самому разнузданному разврату с собственными рабами, то есть с крепостными[185]. Рисуя картинки, достойные Римской империи, политический памфлетист перегибал палку, но настолько, насколько карикатура отражает оригинал, — дыма без огня не было.

Простота, с которой служанка реагирует на поведение госпожи: «Грех не беда, молва не хороша», — тоже о многом говорит. Характерен и ответ Софьи: «Бывает хуже, с рук сойдет!» Значит, такие сценки привычны. И даже не вызывают осуждения в маленьком московском мирке, лишь бы избежать толков.

Любопытна реакция Фамусова: он явно заподозрил дочь и Молчалина, дал им нагоняй, напустил страху, но докапываться до корней произошедшего, тем более карать Софью не стал. Только когда в конце пьесы позор семейства открыт публично, следует приказ сослать барышню: «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов». При этом хозяин дома убежден или делает вид, будто виновник переполоха Чацкий — во-первых, тот, в отличие от Молчалина, ровня; во-вторых, только что приехал, стало быть, роман не мог оказаться долгим; в-третьих, Александр Андреевич объявлен сумасшедшим, с него взятки гладки: помешался и подкарауливал девушку. Скандал скандалом, но при такой постановке вопроса отец и дочь — невинно пострадавшая сторона, им будут сочувствовать.

Фамусову не откажешь в житейском здравом смысле: попав в безвыходную ситуацию, он выворачивает ее выгоднейшим для семьи образом. Опыт позволяет ему вовремя сориентироваться. Ведь он и сам — не эталон «монашеского поведения». «Не надобно иного образца, / Когда в глазах пример отца», — самодовольно говорит Павел Афанасьевич дочери. Хозяин льнет к горничной Лизе, которая, надо отдать ей должное, отшивает барина весьма решительно, да еще стыдит: «Пустите, ветреники сами, / Опомнитесь, вы старики». На что хозяин с достоинством соглашается: «Почти». От этого «почти» один шаг до знаменитой пометы в календаре:

Я должен у вдовы, у докторши, крестить, Она не родила, но по расчету По моему: должна родить.

Зрителю ясно, откуда у вдовы ребенок и почему расчеты делает Фамусов. Прибавим к этому, что и бессловесный Петрушка, буфетчик, о котором вздыхает горничная Лиза, браним хозяином уж как-то слишком по-отечески. Дома московской знати были полны побочными отпрысками хозяев, и совсем не случайно в некоторых постановках «Горя от ума» Петрушку гримируют под Фамусова, показывая семейную связь. Возможно, этот намек был прозрачен и для современников.

Позволительно спросить: какими «правилами» должна руководствоваться девица, выросшая в подобном доме? Не зря Пушкин весьма откровенно заметил, что Софья «ни то… ни то московская кузина». «Неясность» ее образа принято объяснять неразработанностью и ставить в вину Грибоедову. Ну а если предположить, что автор добивался именно такого эффекта?

«Пора, пора мне со двора»

При заявленной морали «для внутреннего употребления» замужество оставалось желанной целью девушек, но воспринималось ими без романтического флера. «Я сама вижу, что мне пора замуж, — писала в дневнике в 1828 году А. А. Оленина, — я много стою родителям, да и немного надоела им: пора, пора мне со двора». И далее: «Как часто придется мне вздыхать об том, кто перед престолом Всевышнего получил мою клятву… Как часто, увлекаемый пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности! Как часто будет любить других, а не меня»[186]. Безрадостная и весьма прозаическая картина. Но она возникала в головах девушек именно как результат впитывания семейных нравов.

Обратим внимание: в пьесе внешне ситуация выглядит куда хуже, чем есть на самом деле. Ведь и Фамусов — не старый селадон, а просто вдовец, втихомолку решающий свои проблемы со вдовой же, причем не оставляя побочных детей на произвол судьбы. Его приставания к Лизе — типичное поведение барина. Он мог бы быть и понастойчивее, но позволяет горничной поставить себя на место. Однако главное — Софья вовсе не развратна, ей нравятся именно скромность и робость Молчалина, она проводит ночи в идеальной, книжной грусти с «идеальным», по ее мнению, возлюбленным, играя на фортепьяно. А милый друг, «сахар медович», по выражению Грибоедова, аккомпанирует ей на флейте.

Развращенность нравов в доме Фамусова, скорее, симулирована его обитателями. Причем симулирована, в соответствии с принятым в обществе поведением, теми самыми французскими книжками, которые так ругает Павел Афанасьевич. Девушки с младых ногтей привыкали именовать свои вполне невинные перемигивания в свете «страстями», писали в дневниках о некоем «опыте» сердца, который на поверку состоял в бальной болтовне, загадывании: посватается или не посватается «предмет», и если не посватается, то прощай первая свежесть любви и чистота чувства.

Уже упомянутая Аннет Оленина начала записные книжки знаменитым четверостишием Е. А. Баратынского:

Как много ты в немного дней Прожить, прочувствовать успела! В мятежном пламени страстей Как страшно ты перегорела… —

примеряя эти слова к себе.

Между тем они были обращены к настоящей львице Аграфене Закревской, дерзко перешагивавшей через светские условности. Сама Аннет могла отнести подобную характеристику лишь к скрытой жизни сердца. Но вот после «прочувствованного» опыта ее мысли о браке: «Буду ли счастлива, Бог весть. Но сомневаюсь. Перейдя пределы отцовского дома, я оставлю большую часть счастья за собой. Муж, будь он ангел, не заменит мне все, что я оставлю… Никогда не будет во мне девственной любви и, ежели выйду замуж, то будет супружественная. И так как супружество есть вещь прозаическая, без всякого идеализма, то и заменит рассудок и повиновение несносной власти ту пылкость воображения и то презрение, которым плачу я теперь за всю гордость мужчин»[187].

«Ежели выйду замуж» — этот вопрос терзал каждое девичье сердце. Хорошо, если родители позаботились о женихе. Но их старания далеко не всегда приводили к желанному результату. Один из самых влиятельных министров александровского времени В. П. Кочубей в 1818 году попытался сговорить свою дочь Наталью Викторовну за молодого графа М. С. Воронцова, однако помолвка не состоялась. В письме бойкой барышне Виктор Павлович выговаривал: «Женихов не так-то легко отыскать можно»[188]. Если министерской дочери трудно найти хорошую партию, то что же думать об остальных?

Зато богатое приданое позволяло рассчитывать на пристойный союз даже без посредничества родных. Вспомним язвительный ответ приятельницы Пушкина фрейлины А. О. Смирновой (Россет) на вопрос одного из придворных, кто выдал замуж Софи Самойлову за графа А. А. Бобринского (девушка была сиротой). «Мужики, восемь тысяч душ»[189].

Но большинству молодых дворянок такое состояние только снилось. Заметное уменьшение приданого московских девиц даже стало темой для острот. Рассказывали анекдот про молодого офицера, приехавшего в Первопрестольную и пристававшего к другу: «Сыщи мне невесту. Смерть хочется жениться». Тот согласился, де «есть на примете». Последовал вопрос: «Что за ней приданого?» — «Две тысячи стерлядей, которые на воле ходят в Волге»[190], — был ответ.

Даже если родители княжон Тутоуховских обладали искомыми двумя тысячами родовых, приданое пришлось бы делить на шесть девок, и в результате каждой досталось бы очень немного. Еще в 1780-х годах путешественник Франсиско де Миранда отмечал, что в московском Благородном собрании из двух тысяч членов 1600 женщин[191]. К 1820-м годам дамский контингент только возрос. Недаром князь П. А. Вяземский называл московскую знать не просто «многодетной», а «многодевичьей»[192]. Московские княжны вошли в поговорку и присутствуют на страницах пьесы как неотъемлемая, узнаваемая и давно надоевшая черта Первопрестольной. Дай Бог, чтобы в брачных играх повезло хоть одной из десяти.

«А при звездах не все богаты…»


Поделиться книгой:

На главную
Назад