— Ничего не понимает, — покачала головой старушка навстречу взгляду Андрея. — Глупый он у меня.
— Внук? — улыбнулся Андрей.
На кой чёрт он задал этот дурацкий вопрос? И так всё понятно, а старуха возьмёт сейчас да разразится историей своей жизни — не переслушаешь.
Но старушенция не разразилась.
— Сын, — ответила она коротко и шлёпнула Франтишека по руке, которой тот потянулся к её очкам.
— Угу, — почему–то смутился Андрей, кивнул и прибавил шагу, торопясь отойти подальше.
Тропа огибала мощную глыбу. Под сотнями обутых ног скрипели камешки, клубилась пыль. Те, кто нахватались дурацких слухов о горе и значении её для здоровья и кармы, шли босиком и теперь мучились, терзались и поблёскивали слезами на ресницах от того, что то и дело попадались под голую подошву острые камешки. Острые и горячие. Солнце и так пыхало зноем, а тут ещё и от горы поднимается странный жар, будто идёшь по воспалённому фурункулу на коже вулкана, который вот–вот прорвётся огненной лавой.
Андрей положил руку на шершавый бок глыбы. Бок был горяч, как батарея поздней осенью, когда топят ещё не на полную мощность.
— Не трогать!
Удар пришёлся на предплечье. Этот молодой, совсем ещё мальчишка, полицейский правильно выбрал место дислокации — притаился за камнем, так что предугадать его появление было невозможно. Наверняка это — хлебное место, здесь его резиновой палке есть где разгуляться, потому что едва ли не каждый из проходящих положит ладонь на булыгу. Хотя бы для того, чтобы опереться и не рухнуть, подскользнувшись на камешках, что брызжут из–под подошвы во все стороны.
— Проходи, проходи, не задерживай! — поторопил полицейский, бросив значительный взгляд на Андрея, который с шипением растирал предплечье. И смилостивился, пояснил: — Здесь нельзя ничего трогать. И останавливаться нельзя.
Пользуясь положением пострадавшего от полицейского произвола, Андрей хотел спросить, правда ли, что внутри горы обнаружен какой–то реактор неземного происхождения, но страж порядка уже замахивался на идущего следом за Андреем очкарика.
— О боже, боже! — простонал кто–то впереди. — Да когда же наконец?
— Скоро, — утешил другой голос. — Сегодня к вечеру дойдём.
Андрей взглянул на утешителя. Это был потный грузный мужчина с полупустой бутылкой минеральной воды в одной руке и недоеденным коржиком в другой. Заметив взгляд Андрея, он кивнул ему, как знакомому:
— Я уже второй раз поднимаюсь, — сказал не без деловитой гордости в голосе. — Знаю.
— И как там, наверху? — полюбопытствовал очкарик, потирая отшибленное полицейским плечо.
Бывалый пожал плечами, сплюнул.
— Увидите, — самодовольно бросил он в конце концов. И добавил с неопределённой интонацией: — Увидите.
Позади взвизгнул слабоумный Франтишек — видимо, досталось от полицейской дубинки и его жирной спине. Послышался дрожащий голосок старушки: я же говорила тебе, говорила, скотина ты безрогая, чтобы не трогал ничего! И примиряющий голос полицейского: трогать нельзя, малый.
Вскоре солнце пошло под уклон, но и паломники не стояли на месте, а поднимались всё выше и выше, к солнцу, поэтому легче не становилось. Зной по прежнему опалял, а гора, кажется, становилась всё горячее по мере приближения к вершине, так что спасения от жара не было.
Давно обрыдли все эти камни, непонятные цветки со странными узорами, указатели «Руками не трогать!», пыль и дурацкое солнце. «Зачем, ну зачем я попёрся на эту чёртову гору?! — думал Андрей. — Ведь читал же, видел по телевидению… А, ну да, вру, не видел, потому что там, на вершине, не позволяют снимать… Но слышал же от очевидцев… Постой, постой… А что говорили очевидцы?.. Так они же ничего толком не говорили, в том–то и дело. Вот и этот, с бутылкой — идёт уже второй раз. А сам, похоже, не знает ни черта. А может, врёт, что второй… Да нет, зачем же ему врать, какой смысл… И ведь второй раз идёт зачем–то. Значит, есть там что–то, наверху — что–то такое… Или нет?»
Вязкие мысли медленно, киселём, перетекали от затылка ко лбу и обратно; мозги слипались, им хотелось спать, и чтобы спала жара.
Незадолго до вершины прикорнул у тропы киоск закусочной. Андрей не стал ничего есть, взял только бутылку кумыса. Плоское и бессмысленное, без выражения, лицо киоскёра намекало, что он тоже служит в полиции.
Останавливаться было нельзя, поэтому те, кто осмелился на шашлык или пластиковую тарелку салата, вынуждены были торопливо жевать на ходу. А сил и желаний, кажется, уже ни у кого не оставалось, так что многие тарелки и шашлыки полетели в урны, стоящие вдоль тропы чуть ли не на каждом шагу.
Кумыс оказался невкусным и тёплым. Конечно, откуда взяться в этом киоске холодильнику. Едва початую бутылку Андрей тоже бросил в урну.
Шли ещё часа два или три — время растворилось в закатном мареве, потеряло значение и смысл, так что на часы даже смотреть не хотелось — зачем? какая разница?
А потом подъём вдруг оборвался, земля выровнялась. Вершина.
Она была тесная и совершенно лысая. Если нагота тела горы была прикрыта глыбами камня, скудной зеленью и непонятными цветами, то здесь, на её голове, не было ничего, кроме жёлтой песчано–глинистой лысины.
Андрей оглянулся по сторонам. Паломники брели в полумраке — усталые, притихшие, сосредоточенные. Никто уже не гомонил и не оглядывался с интересом по сторонам. Ни один не попытался обратиться к полицейским с вопросом. Кто–то хромал на избитых, изодранных о камни подошвах, кто–то постанывал, кто–то матерился сквозь зубы, а тот, бывалый, с пустой бутылкой, вяло разговаривал по мобильному: да… да, на вершине… дошёл, а куда б я делся. Да ничего, всё то же…
И только дебил Франтишек улыбался — ему всё было нипочём.
Стояли, выстроившись наподобие коридора, молчаливые и хмурые полицейские, поигрывали дубинками, шарили безучастными взглядами по бредущим в образованном ими коридоре людям.
Ну, вот и всё, — подумал Андрей. — Вот и вершина. Вот она какая.
Тропа, почти не видимая на жёлтой лысине, едва начав спускаться, снова обретала контуры, хорошо видные в стремительно наступающих сумерках. Отороченная пожухлой травой, она устремлялась вниз по крутому склону, петляла, сулила скорый конец пути. Трава по мере спуска набирала силу, обретая всё более контрастные в своей густой, зелёной сочности очертания. И чем больше становилось зелени, чем ближе к подножию, тем реже и реже втречались стражи порядка и тем расхлябаннее и сонливей они становились — сидели на земле за партией в карты, или дремали в траве, побросав там и тут части своей амуниции, или сквозь ленивую отрыжку потягивали из фляжек. Андрей заметил, что на спуске дислоцировались в основном уже взрослые полицейские, отяжелённые возрастом и службой, растратившие былые амбиции и приобретшие взамен любовь к комфорту. Да, а вот по ту сторону, на подъёме, располагались молодые и рьяные, почти мальчишки, наподобие того, что ударил Андрея дубинкой. Предплечье всё ещё побаливало, и боль ограничивала подвижность руки. Старательный пацанёнок…
Идти вниз было много легче, чем подниматься, разумеется. А ещё под конец уклон был так крут, что передвигались паломники почти всё время бегом. Кто–то падал, но останавливаться было нельзя, и, хотя полицейских ближе к большой земле почти уже не было видно, никто не останавливался. Там и время шло по–другому, совсем по–другому летело время — аж свистело в ушах.
В общем, спуск занял всего–то сутки, так что уже к вечеру следующего дня Андрей обессиленно ступил в прохладу гостиницы, где снял номер.
В тесной, даже по одноместным меркам, комнатушке он, не раздеваясь, не бреясь и не смывая с себя дорожной пыли, повалился на кровать.
На цыпочках подступающего сна подкралась мысль: он поднимется на эту гору ещё раз, обязательно. А может быть, и не раз…
Потом нахлынул тяжёлый, без сновидений, сон и не кончался до полудня следующего дня.
А потом, наконец–то, пошёл дождь.
Шайтан
Мать его матери — Айума её звали — ушла на рассвете. Я слышал, как она охнула и засопела и вытянулась. Так мы с ним остались вдвоём, и я стал главным.
С утра он сидит возле неё. А глаза у неё закрыты веками, зрачков не видать, поэтому он всё раскачивается и твердит:
— Мамка ослепла. Ослепла мамка. Слепая. Дай есть.
Она не даёт, конечно, и тогда он идёт к мусорной куче и роется в ней. Но в этой куче уже рылся я, и ему нечего там искать. Он находит несколько зёрен кукурузы и ест их. А потом жуёт голый початок, плюётся и злится.
Находит в той же куче рыбьи глаза. Рыбу ели через день назад от сегодня.
Их он не ест, они слишком воняют. Садится над головой Айумы. Кладёт один рыбий глаз на один её глаз, второй — на второй. Улыбается.
— Вырастут, — говорит он. — Мамка будет глядеть. Уахр ахт саб эхтамим. Дай есть.
А она ему и не мамка вовсе, она мамка его мамки, но та изошла кровью две зимы назад, выплевала из себя всю кровь так, что нечему стало греть её, и она остыла…
Вечером пришли двое вонючих и хотели забрать старую, но я даже к двери их не подпустил. Тогда они стали звать:
— Ягнат, эй, Ягнат, ты живой?
А он прижался к «мамке» и сосал её грудь и не отозвался.
— Ягнат, говорили они, — выйди к нам. Мы отведём тебя в Хавшарет, там у тебя дядька есть.
А он сосал и будто не слышал их. Да и услышал бы — что толку.
И они прокляли меня и ушли.
А он сосал. Но мёртвая грудь не могла ничего ему дать, и он стал злиться и бить Айуму по животу и по груди и по лицу, и говорил: «Плохая мамка. Плохая. Дай есть!»
От ударов один рыбий глаз выпал из её глазницы и закатился за лежак. Тогда он долго искал его, ругал его и плакал. Нашёл и хотел съесть, но глаз уже очень смердел. И он закопал его на дворе в землю и поливал водой.
Пришли соседские мальчишки, братья, и дразнили его, крича:
— Эй, Ягнат, спой нам песню про Кули–абая. Эй, Ягнат, а ты посмотрел, какая у твоей бабки пизда? Если она поперёк, то бабка твоя была ведьмой, и её надо сжечь. Ягнат, Ягнат, принеси нам денег, ведь у твоей бабки где–нибудь припрятаны были дирхемы.
Я прогнал их. Тогда они стали кидать в нас камнями. Ему попали в ногу, и он плакал, и только тогда мы ушли в дом.
Ночью я охотился, но не удалось добыть ничего. Слишком стар я стал для охоты. Я боялся, что крестьяне воспользуются ночью, чтобы забрать их обоих, но нет — они все спали по своим домам. Тогда я пробрался в один двор, где не было собаки, и придушил там курицу. Мы поели.
На другой день вонючие опять пришли и звали его: «Ягнат, Ягнат, ты живой? Мы должны похоронить твою бабушку, а тебя отвести в Хавшарет. Выйди к нам, Ягнат».
Конечно он не вышел к ним. Тогда они стали решать, что́ им делать. И я слышал, как они говорили про меня: «Убьём этого шайтана».
А один из них сказал: «Да пусть его, этого мальчишку, дался он вам. Всё равно его даже работать ничего не научишь». На него стали ругаться и прогнали. И снова принялись решать, как им поступить. И решили, что убьют меня, а иначе в дом им не войти.
Они принесли карамультук и целились в меня, но ружьё не выстрелило, только громко испустило дым. Откуда у этих крестьян взяться настоящему оружию. Я мог бы убить их всех, по одному, но не стал делать этого. Быть может, они будут благодарны мне за свои жизни и не станут больше приходить, чтобы убить нас. Они кричали мне: «Шайтан! Шайтан! Чтоб ты сдох!» Но подойти ко мне с вилами или ножом никто не отважился.
Они стали только осторожно подбираться к дому и звать:
— Эй, маленький Ягнат, выйди к нам.
Но когда они позволили себе заступить за край дороги, я прогнал их.
А он сидел возле Айумы и играл её пальцем.
— Один, мамка. Один, мамка. Один, один, один, — говорил он. И иногда: — Дай есть.
Ночью мне удалось поймать больного зайца и я принёс в дом еду. Мы ели.
Что ж, не так уж плохо быть со мной, хоть и стар я уже. Да, я стар, и слаб, и нет у меня подмоги. И я не хочу думать, что́ будет завтра, когда те снова придут за ними — за малым и старухой. Наверное, мне придётся драться с ними, и у них будут вилы или удавки, а у кого–нибудь найдётся и ржавая сабля со времён войны. Наверняка я умру.
Но что делать. Как ушла Айума, вожаком нашей стаи стал я. И я должен защищать малого. И я буду защищать его, пока цел в пасти хоть один зуб.
Семидневие
Они всё же начали.
Только–только взялись падать первые бомбы, как сразу отключился свет. Это очень неудобно. Мало того, что приходится писать мой дневник в темноте, так ещё и не видно себя в зеркале. Ну и что такого? — хмыкнет кто–нибудь. А то, что я как раз стоял и брился, когда пропало электричество. А бритва у меня электрическая. Вот и представь теперь, неведомый мой хмыкатель, как я явлюсь на судный день, пред очи Божьи, бритым на одну щёку. И седину проредить я тоже не успел. В последнее время у меня развелось много седых волос и я их ежедневно удаляю — выдёргиваю. Для этого нужны хорошие нервы, но прежде всего — хорошее освещение, а где его взять? Я мог бы заняться этим у окна, если бы они не заставили всех соблюдать светомаскировку. Чтобы сделать окна светонепроницаемыми, я снаружи закрасил их зелёной краской (была ещё синяя и коричневая, но мне больше нравится зелёный цвет). Получилось так зелено, что я не удержался и нарисовал поверх синие васильки с коричневыми стебельками. Изнутри обклеил стёкла пластырем и скотчем, исключив попадание света не только изнутри наружу, но и наоборот. И вот она, благодарность за мою законопослушность — зарасту теперь сединой, как старый лунь.
Долго искал станок для бритья. Нашёл. Но оказалось, что единственное лезвие, которое у меня осталось, заржавело и затупилось ещё лет надцать тому назад.
Бомбы падают где–то в стороне парка. Хм. Какой им смысл бомбить парк, не понимаю. Как всё же глупы наши враги. Мы победим, я в этом нисколько не сомневаюсь. И дабы выразить врагам своё презрение, не стану спускаться в бомбоубежище. Тем более, что толку от этого, говорят, меньше, чем немного, потому что бомбы у врагов какие–то специальные, которые могут разрушить даже глубоко скрытый под землёй бункер. Можно подумать, у нас в городе полно подземных бункеров. Глупцы, глупцы.
Время обеда, а электричества так и нет. Видно, его теперь уже и не будет. Зря Господь сотворял свет. Задаюсь вопросом: есть ли что–нибудь такое, созданное Богом, чего человечество не могло бы разрушить в неудержимом тупоумии своём? И прихожу к ответу, что нет — нет ничего такого.
Слава Богу, у меня есть консервы. Ну и ладно, пообедаю сухпайком, что ж теперь. Хотя, консерванты безусловно вредны.
Опять бомбят. Где–то близко.
Очень скучно без телевизора и компьютера.
Никак не могу приспособиться прореживать седину. А она, словно почуяв мою беспомощность, расширяет свои владения. Этак я к концу войны бесповоротно поседею. Пытался выщипывать волосы в том полумраке, в котором теперь приходится жить, но через несколько минут понял, что занимаюсь мазохизмом и бросил. Чёрт с ней, с сединой.
Сегодня отключили воду. Видимо, разбомбили водонапорные станции. Интересно, враги это делают специально, или просто валят бомбы куда ни попадя, и их так много, что они просто не могут не разрушить инфраструктуру? Кстати, несколько бомб упало в соседний квартал. Похоже, у врагов есть какой–то план относительно бомбёжек — они не просто сеют бомбы куда попало, а разделили город на участки и бомбят их один за другим поочерёдно. Мне так кажется. Слава Богу, у меня всегда отстаивается пятилитровая бутыль, так что несколько дней мне ещё не понадобится отправляться на поиски воды, если соблюдать режим жёсткой экономии. А выходить не хотелось бы — как–то страшно оказаться совсем ничем не защищённым от этого неба.
Поставил на плиту воду — сварить яйцо. Яйцо стояло минут десять, но вода так и не закипела. Только тут вспомнил, что электричества нет. Смеялся.
Опять бомбят. И опять соседний квартал, только южнее, рядом с тем, что бомбили давеча. Ну точно, они действуют по плану, методично. Не такие уж они и тупые, эти враги. Но зато выходят ещё бо́льшими мерзавцами.
Я, наверное, уже совсем седой. И небритая щека жутко раздражает. На бритой тоже уже, конечно, проклюнулась щетина, но до чего же, всё–таки, неприятно быть вот в таком смысле разносторонней личностью.
Щетина растёт, растёт ежеминутно и ежесекундно, я прямо чую, как она поднимается над моими щеками и скоро превратится в заросли.
Кстати, говорят, парк окончательно уничтожили — не осталось ни деревца, ни кустика, ни травинки даже не осталось — только выжженная и изрытая воронками земля. И пруда посреди парка не стало — то ли испарился, то ли ушёл в землю… Будь они прокляты, эти враги! Люди, люди, какая же вы всё–таки пакость! Я так любил гулять в этом парке.
А они всё бомбят. Сегодня бомбят квартал рядом со вчерашним, от которого осталось лишь пара огрызков домов.
Седина чувствует себя вольготно. Ненавижу её. Небритость тоже ужасно раздражает.
Разговорился с соседкой из квартиры через одну, направо. Оказалась приятная женщина, одинокая. Кажется, она хотела меня. Да конечно хотела, потому что всё говорила о том, как страшно ей одной переживать весь этот кошмар. Но я не остался с ней. И так во всё время беседы пришлось держаться к ней одной щекой, куда уж тут… И проклятая седина заполонила уже, кажется, всю голову.
Позже она пришла сама. Я не открыл. Смотрел на неё в глазок и слушал, как она настойчиво стучится в дверь. Но не открыл. Нет уж, каждый сам должен хоронить своих мертвецов. И умирать тоже лучше в одиночестве — так я считаю. Да и незачем мне лишний раз переживать из–за неравномерной бритости щёк и седины в волосах.
Бедный, бедный! — услышал я через дверь, прежде чем она ушла.
Всю ночь не мог сомкнуть глаз из–за бомбёжки — ухало и ухало где–то совсем рядом. В бомбоубежище не пошёл, разумеется. Делал бумажные самолётики и запускал. Комната у меня небольшая, поэтому нормального полёта у самолётов не получалось. Тогда я открыл окно и запускал их на улицу. Вот так и летали самолёты: одни сбрасывали сверху на город бомбы, другие — белыми бесшумными пятнышками растворялись во мраке.