— Ой не говори про курево, а то слюна набегает.
— Я бы и поел.
— Ну ты уж…
Седой почти осуждающе качает головой, смотрит на дверь, за которой, в прорехи, уже видно линию горизонта — там, далеко, за лагерем, за рощей, за бегущими к дальним холмам полями, будто невидимый пока рассвет провёл по небу острой–острой бритвой, оставляя тончайший, назревающий кровью надрез.
— Недолго осталось, — задумчиво говорит седой. — Светает скоро.
— А будто и не жил, — качает головой рыжий. — Быстро всё так…
— Ну, ты только не это, слышь… Самого кручинит, а что ж теперь…
— Так ничего.
— Ничего.
Ветер, залетая в оконце, шуршит в соломе. А может быть, это мышь.
Рыжий смотрит на седого, разглядывает морщинистое лицо, бородавку на подбородке.
— А ты, вроде, не из нашей деревни, — говорит полувопросительно.
— Я странник, — отзывается седой тут же, будто давно ждал этого вопроса. — Калика перехожая.
— Эво ж ты как. А и тебя туда же.
— И меня. Чем я лучше, что ли, слышь.
— Ну, оно, да… Так ты это, расскажи, что ли, чего. Всё не так муторно будет ждать. Побаску какую, али быль. Ты ж, оно, поди, много чего повидал.
— Не вспомню ничего, — качает головой седовласый. — Как отрубило.
— Во–во, — охотно соглашается рыжий. — У меня то ж само. Хочу рожу бабы моей вспомнить, а — не могу. Будто и не жил, говорю же. Будто не было ничего. А у меня ж и дети есть. Были. Двое, вроде.
— А ты как попался? — спрашивает седой.
— А так — сдался.
— У–у–у. Ну, они не любят, кто не сдаётся. Почём зря убивают, слышь.
— Ага. Петро вон на штык надели, и богородицу вспомнить не успел… Ну, и где теперь Петро? А я — жив покуда.
— Да уж… Ничего нынче жизнь человеческая не стоит.
— Не–а. Какая там жись… Они как пришли, никто и глазом сморгнуть не успел, уж и всё. Бабу мою снасильничали, а меня — вот… Бабам оно вообще легче: их под ружьё не ставят, не закапывают, даже в морду не дают, коли не бузует… Ну, на край снасильничают; испортят, коли девка… так это ж не смерть… А если ты мужик, так уже — всё, почитай пожил.
— Ну, это да, слышь.
В оконце, в дверь, которую ветер, едва не сорвав с петель, снова распахнул почти настежь, вползает издалека рассвет. Исподволь вползает, с оглядкой. Может, боится, что тоже расстреляют.
Рыжий снова поднимается, подходит к оконцу. Кое–как, с опаской, просовывает в него голову. Озирается с минуту, потом возвращается, садится рядом с седым, улыбаясь, покачивая головой.
— Чего там? — интересуется седой.
— Спит солдатик.
— Это часовой–то?
— Он, ага. На ружьё припал да и встопорщил губы–то. Только посвист идёт.
— Ишь ты как…
— Ага. Да весь лагерь спит. Тишина.
Долго молчат, поглядывая на оконце, которое всё отчётливей прорезается на стене светом.
Потом седой:
— Я вот думаю: небось, не сразу расстреляют–то. Я чай, заставят яму копать себе.
— Как пить.
— Так что, поживём ещё.
— Поживём. Оно и покурить, может, дадут.
— Так дадут, а чего ж, оне не люди, что ль. Перед расстрелом, я слыхал, — полагается. И покушать дают, слышь, это, ага.
Лицо рыжего выражает недоверие, но уверенность во взгляде седого заставляет его просветлеть. Он даже улыбается.
— Щец бы! — говорит с вожделением. — Горяченьких. Кислых оно бы.
— А и пашенца бы. С сальцем.
— Оно!
— Эх!..
Умолкают, пережёвывая жестковатое сало всё в жёлтых крапинах пшена. С прихлюпом всасывают с облезлых щербатых ложек щевую кислость.
Время ползёт медленно–медленно, капает росой, опадающей с непроснувшихся васильков.
А и правильно, пусть не торопится. Поспешишь, оно, людей насмешишь, знамо же.
И то, слышь.
А сна как не было ни в одном глазу, так и нет. Часовому хорошо — дрыхнет себе, уперев ружьё прикладом в булыжник, а стволом — в грудь, чтобы подпорка была, чтобы не завалиться, чтоб не увидел кто. Дурень малохольный. Оно ж пальнуть может.
— А у тебя баба была? — спрашивает рыжий, сглатывая голодную слюну.
— Ну, как у всех. Я ж не лишайный какой, слышь.
— А как же ты калика? Бабу оставил и пошёл, что ли?
— А чего ей сделается. Оставил да и пошёл.
— Эва ж ты как… А если влезет кто под сарафан?
— Не влезет.
— Это почему ж? Страшная, что ли?
— Да нет, баба как баба.
— Так отчего ж не влезет?
— А нет её. Померла два года тому.
— А–а–а, — кивает рыжий. — Ну, тоже хорошо. Мою, вон, снасильничали. А лучше б, думаю, помереть ей было.
— Помрёт ещё.
— Ну, так–то оно да.
И снова тишина. Только сопит в сарайные щели ветер, да шуршит в соломе мышь. Точно — мышь. Может, приплод у неё там, вот и шуршит беспокойно.
А сонное время вздрагивает вдруг, непонимающе хлопает глазами: а? что? пора, что ли?
— Эй, вы! — в притвор незапертой двери просовывается девятнадцатилетнее заспанное лицо часового. — Выходи давай.
Они послушно выходят.
Рассвет назревает, набухает перетянутой артерией, что вот–вот лопнет; и разольётся по седому небу кровушка.
Гора
Он уже и не помнил, который день поднимался на эту гору, будь она неладна. Второй? Третий? И хоть бы один дождь.
Вон, камешек на тропе лежит, хороший камешек, интересный, красненький такой…
Да зачем ему этот камешек, не о камешках надо думать, надо сосредоточиться и думать о главном! А что главное? Да кто бы его знал, что́ тут главное. Говорят, на горе всё не так, как внизу, всё не так. А уж на вершине, говорят…
Да, нужно думать о вершине.
Нужно думать. О вершине.
Так, вершина… Что она?.. Она — вершина.
Вершина — чего? Вершина жизни? Вершина мира?
Нет. Вершина горы.
Никто не знает, когда и откуда взялась эта гора. Местные болтают, что её не было, не было, а потом вдруг — раз! гора. Бывает ли так? Горы — эти бородавки на теле Земли — образовывались и прорастали миллионами лет, а так, чтобы не было, не было, а потом стала — это враки. Но ведь говорят же, что это неземного происхождения гора… Враки, скорей всего, тоже враки.
Ладно, гора. Гора — бог с ней. О вершине нужно думать…
О вершинах думать хорошо — там, у их подножий. А чем ближе к самой вершине, тем сложнее становится о ней думать. Лучше уж и не думать вовсе, а просто идти. Идти и наслаждаться тем, что и ты сопричастен. Вон сколько нас, — он повёл взглядом вокруг, по плечам, головам, ногам бредущих впереди и рядом людей. Оглянулся назад и вниз, пробежал глазами по бесконечной извивающейся змее людского потока. — Вон сколько нас… И все — туда, к вершине, в едином порыве… Вместе.
Сбоку, метрах в пяти от тропы, под присмотром трёх полицейских расположилась дамочка–корреспондент в джинсах и канареечно–жёлтой футболке, а с ней — матёрый потный оператор в очках, в рубахе, распущенной до пупа.
Дамочка тараторила что–то в одетый синтетическим мехом микрофон.
Тараторила она явно не по–русски, но на горе странные вещи происходят, это Андрей заметил в первый же день. Да, вроде, по–английски она говорила. Или по–немецки? Француженка, как пить дать, — по распутным глазкам и фривольному взгляду видно, что француженка… Чёрт её знает, в общем, но Андрей всё понимал. Голос её доносился слабо и прерывался гулом многоголосья, то и дело поднимающимся над толпой паломников подобно волне прибоя, так что слышал он лишь обрывки репортажа, который передавала она глазу телекамеры.
— …ячи паломников со всего… ежедневно преодолевают тяжёлый … …ршины … ры. Учёные не могут … а … и выдвигают гипотезу … имеет инопланетное проис… Гло… …дра ш…ко буд…ла бок… и кур…чит …нка. Так это, или… … Но … же … что дума… …ти люди, че… хотят они, чего ждут … …го восхождения? Давайте спросим у … …ков.
Журналистка повернулась к веренице паломников и глаза её с профессиональной хваткостью побежали по лицам. Укусили взглядом одного, другого, остановились на Андрее.
Не надо! — мысленно попросил он. — Иди к чёрту! И даже, кажется, непроизвольно натянул на лицо угрожающую гримасу, подобно тому как насекомое демонстрирует свою предупреждающую окраску.
Но его мольба осталась незамеченной, или не подействовала в нужном смысле, или наборот привлекла — дамочка с микрофоном устремилась к нему. За ней, отдуваясь, телепался потный оператор.
— Это ваше первое восхождение? — взяла репортёр быка за рога, едва приблизившись, и поднесла мохнатый микрофон ко рту Андрея. Синюшный глаз камеры уставился в лицо.
— Да, — неохотно отозвался Андрей, всем своим видом давая понять, что смертельно устал и вообще недолюбливает прессу.
— Скажите, а что вы ожидаете увидеть на вершине? — не отставала дамочка.
— Не знаю, — пожал он плечами.
Глупый вопрос. Ожидай, не ожидай, всё равно увидишь совсем не то.
— С какими мыслями вы идёте туда, к пику? Какие чувства помогают вам преодолевать этот тяжёлый путь?
— Мыслей нет, — вяло солгал Андрей. Ну, чего эта канарейка пристала! — А чувства… чувство гордости, наверное. За людей, не побоявшихся трудного пути. За…
— За свою страну, да? — подсказала репортёр, почуяв заминку.
— Да, да, — кивнул Андрей. — Безусловно.
— Спасибо, — и дамочка, бросив его, вцепилась в какую–то толстую женщину справа.
Андрей собрался было прислушаться к тому, что будет отвечать толстуха, но его отвлекли.
— Франтишек! — услышал он визг. — Франтишек, не трогай! Я кому сказала, скотина ты этакая!
Он повернулся на голос и увидел сухонькую старушку, лет восьмидесяти с гаком, в солнцезащитных очках, которая легко и бодро поднималась по тропе. А её внучек — толстенный верзила–дебил с отвисшими до колен, сквозь улыбку, слюнями — остановился у обочины и тянулся к мохнатому розовому цветку.