Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Четыре - Алексей Игоревич Ильин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Давайте, вернемся к началу вашей творческой деятельности? Ну, так что, ну, я рисовал; я, сколько себя помню, рисовал, только не помню зачем, это было какое–то рефлекторное поведение, вероятно, я не представлял, что можно жить как–то иначе, короче, не помню. Нет, нет, помню, помню, я в детстве рисовал просто все, что видел, а видел я что–то, главным образом, в книгах (или читал), телевизора тогда не было, или почти не было, хотя многое я, конечно, почерпнул и оттуда. Я всякие журналы ученые любил, научно–популярные издания, как их тогда называли, там было научное знание, и сильная техника, и молодежная жизнь, много чего, народной любви — ящиков двадцать… ох, это, пожалуй, не оттуда, это совсем из другой жизни, совсем из другой… Да, так на меня, видимо, большое впечатление все это производило, я поглощал все подряд, — техника, палеонтология, физика, лингвистика, — конечно, я не всегда точно знал, как это называется по–умному, хотя кое–что все равно знал и вообще, наверное, больше, чем нужно, чем это допустимо в нежном возрасте, чтобы вырасти нормальным, социально приспособленным, ладить с людьми, ходить в походы и на танцы, вести бессмысленные разговоры о смысле жизни с заведующей овощной базой, судорожно вцепившейся в незамечаемую уже, погасшую сигарету, клонящуюся над рюмкой разбавленного кипяченой водой и потому теплого спирта… Не знаю, возможно, поэтому у меня теперь все это не получается, все то, что я должен, — я ведь все время что–то должен, я вам говорил? — только никак не могу сообразить, что. Да, да, нет, не прерывайте меня — и поскольку всего этого было довольно много, это составляло весь мир вокруг меня, так, по крайней мере, мне тогда казалось, да, наверно, так это и было. Так я его и рисовал, непрерывно, горы бумаги ложились на подоконник (он был у меня вместо стола, стола не было) падали с него, и тогда меня заставляли «разбирать на подоконнике», это было наказание, я понимал, что делать это нужно, но это отнимало массу драгоценного времени, когда можно было еще что–то нарисовать, или нашалить, а чаще то и другое вместе. Я рисовал каких–то ужасных животных и циклопические машины, перемежая все это их подробными чертежами в трех проекциях; я потом разглядывал свои рисунки, те, что сохранились, те, что не были убраны моими собственными руками с того подоконника и не выброшены в помойку под мой горький рев: мне тогда казалось это несправедливым, я не знал тогда, что так, вообще–то, будет всегда. Она, она, родная — конечное прибежище всех наших трудов, праведных и не очень, как отчая земля, принимающая нас, стремящихся к ней, как к последнему упокоению и пределу, ласковая и родная, хотя и дурно пахнущая, разумеется.

Зачем, зачем вы мне это говорите? Зачем… время появилось, вот и говорю, просто использую возможность это сказать, я ведь не знаю, что будет завтра или послезавтра, будет ли меня хоть кто–то слушать, например, хотя, впрочем, думаю, ничего особенного не будет, ничего такого, чего не было бы вчера, или месяц назад, или даже в прошлом веке, это когда–то уже писал, там… один, давно, и с тех пор вот мы повторяем, полностью подтверждая его правоту… Но я, знаете ли, отвлекся. Так, о животных — да, ужасно, ужасные животные и жуткие монстры, как я теперь понимаю, чудовища, а тогда они меня совсем не пугали, это было просто следствием увлечения палеонтологией, наверно, слишком сильного, потому что даже там нет таких чудищ. И скелеты, скелеты, с раскроенными топором черепами, которые я видел в одной книжке, а может быть, журнале, скорее всего, это был юмор какой–нибудь, знаете, юмор разных широт, или длиннот, я сейчас не помню, но мне очень понравилось, я оценил этот юмор, я уже чувствовал, что есть в нем что–то такое, от жизни, что–то неуловимо растворяющее тонкую пелену предо мною и дающее проступить сквозь нее слабым, еле видным картинам, быть может, пугающей, но все же реальной жизни, если, конечно, таковая существует, в чем я лично сомневаюсь. Помню, я увидел в каком–то журнале рисунок — тюлени на льдине, и на них падает дождь из долларов, это была иллюстрация к заметке о каком–то смерче, вероятно, который раздраконил инкассаторскую машину, или что–то в этом роде, а потом вышвырнул все это добро где–то за полярным кругом, мне почему–то казалось, что южным, хотя это, наверное, было не так. Я почему–то стал рисовать этот сюжет, чем–то он привлек меня, раз, другой и нарисовал их, наверное, десятков до полутора. Мой отец, в одно из редких своих посещений критически посмотрел и осудил — что, дождь из долларов? нахмурил он брови — это откуда же у вас, молодой человек, такие фантазии, это буржуазная пропаганда просочилась, чуждое влияние?.. Я был совсем маленький, но сообразил, что объяснять про популярный журнал и удивительное природное явление бессмысленно, только еще больше все запутает. Он был очень идейным человеком, мой отец, за что впоследствии и пострадал — те, кому он служил верой и правдой много лет, вышвырнули его, как ветошь, и обида за это чувствовалась в нем до конца жизни. С тех пор у меня выработалось неосознанное отрицательное отношение к знаку доллара; когда я много позже обнаружил его у себя на клавиатуре и узнал, что без него не обойтись, потому что он используется где ни попадя, и чаще всего не по своему прямому назначению, я был несколько обескуражен.

Жуткое зрелище — мои рисунки того времени, хотя и последние, конечно, тоже не подарок. Известная рассказка по череп на гусиной шее немедленно нашла отражение в моем творчестве в компании всевозможных привидений и призраков. Это был зов тайны, эхо какого–то другого мира, неясное воспоминание о чем–то, что напрочь забыто, наглухо заколочено и отражается в неровном зеркале нашей реальности, порождая фантастические видения, забавные и не более.

Однако позже я, наконец, изобразил–таки то, что вызвало уже настоящий шок у меня самого. Я был один — все ушли куда–то по своим делам, я сидел в комнате, у буфета (стола, не было, я, кажется, уже говорил) и рисовал; было очень тихо, тихо–тихо, в нашем доме редко бывало так тихо, все, вероятно, тоже ушли по своим делам, возможно, чтобы дать случиться тому, что должно было случиться. Лицо, взглянувшее из–под моего карандаша, заставило меня оцепенеть, я отчетливо услышал звон в ушах; все свернулось в спираль вокруг лежавшего передо мной листа бумаги, сковав меня параличом. Прошло много лет с тех пор, но сейчас, рассказывая об этом, я вновь вижу все как наяву — я не смог бы выдавить из себя ни звука, древнее чувство затопило меня, нет, не ужас животного, нет, что–то такое, что, возможно, переживал первый комок протоплазмы, в мучительной судороге обретавший жизнь, а вместе с ней и чувство ее чудовищного безрассудства, безумия хаоса, жадными слепыми отростками тянущегося со всех сторон… Нет, нет, вы не поняли — никаких монстров, никаких рогов и копыт и прочей ерунды: то была бездна такого нечеловеческого страдания и вместе с тем ужаса абсолютного, космического безумия, что, распахнувшись, она ударила меня, как бичом. Судя по всему, я был на волосок от гибели, или сумасшествия, сердце заколотилось, как эпилептик в припадке, звон в ушах сменился нарастающим невнятным стоном, как будто все бесприютные души, со дня творения блуждавшие в пустоте мироздания, обрели отчаянную надежду быть услышанными, и бессвязно жаловались, и молили о пощаде, все возвышая свой глас; я почувствовал, что спираль безумия охватывает меня все плотнее, не дает освободиться и втягивает в себя как мясорубка; меня стало трясти, как под током, и это, как часто бывает, спасло. Все заняло, вероятно, несколько секунд — я сбросил оцепенение и вновь почувствовал, что стою в нашей скучной комнате и смотрю на освещенный лампой рисунок; я схватил его, судорожно сунул в ящик… Я пришел в себя, но легче мне не стало, я не смел вновь взглянуть в освещенный круг на крышке буфета, уже пустой; лицо и глаза полные муки, утратившие искру разума, как глаза человека, сошедшего с ума в темной бездне безмолвия и одиночества, отпечатались у меня на сетчатке; я видел их, куда бы ни обратил взгляд. Я не помню, сколько сидел так, прижавшись к стене, не слыша ничего, даже стука собственного сердца. Вернула меня к жизни бабушка, появившаяся через некоторое время — увидев меня, скованного столбняком, глядящего дикими глазами и что–то бессвязно мычащего, она открыла ящик, несколько секунд глядела на рисунок, хмыкнула и, пробормотав что–то вроде «о, господи», порвала и выбросила в помойку… Я уже, кажется, упоминал, что там находило приют большинство моих произведений, так и это присоединилось к ним, прах к праху… Несколько лет после этого продолжался, в сущности, кошмар. Я боялся темноты, боялся оставаться один, ну вы понимаете, полный набор, боялся себя. Кому принадлежал тот, полный страдания и отчаянья исступленный взгляд, воплотившийся на миг под руками мальчика, почти ребенка…

Кто? Дед Пехто! Что вы тут порете — уши вянут. Образованные, бля, лишь бы болтать, да не работать, жизни вы не знаете, вот что. Слыхали мы все это тыщу раз, вот один был, давно, правда, тоже носатый, так тоже плел что–то вроде того — поновее чего–нибудь сочини. Опять, небось, за свои объегоривания взялся…

Не обращайте внимания, выключите звук. Да, я стараюсь, стараюсь не обращать внимания, хотя это и очень трудно, даже без звука, почти совсем невозможно, мое внимание постоянно обращается назад, разворачивается как флажок на капоте под напором встречного потока жизни. Впрочем, и это уже в прошлом, далеком, как городская окраина, бывшем тогда еще, раньше, прошедшем в нескончаемых полуночных спорах о судьбе, и вере, и творчестве, и месте людей во всем этом дерьме, задолго даже до моего, не говоря уже о вашем, рождения. Вы говорили… Да, я даже смог вновь рисовать, спустя некоторое время, но жизнь моя, особенно ночью, все еще была слонжа, я боялся всякой ерунды, но больше всего себя. Впрочем, я продолжал рисовать всякую всячину, машины, фигуры, мне очень нравилось рисовать шар и тор, мне чудилась в них какая–то метафизичность, скрытая загадка; рисовал голых девочек, за что был отчасти порицаем родными, а отчасти и нет, кстати, потом это мне очень помогло, я ведь не думал, что стану художником, и не стал им, и когда я им не стал, мне это очень помогло, очень.

Сочини… нет, нет, я не могу успокоиться и не хочу этого, это меня задело, вызвало желание им ответить, что–то объяснить. Им кажется, что ничего в этом нет особенного, взял и сочинил, «из головы», что захотел, захотел — так, захотел — этак, захотел, все переделал, исправил, когда захотел; глупые! мне говорили — ты же чувствуешь свою власть? ты же создаешь мир, который полностью подвластен тебе, ты можешь сделать его, каким захочешь, ты можешь вершить в нем все, что взбредет тебе на ум, можешь уничтожить его, наконец. Все верно, но эти невежды не догадываются, что художник — раб первого мазка, а не владыка; он властен только над чистым нетронутым холстом, заключающим в своей глубине все возможные и невозможные исходы этого неотвратимого поединка с ним, но когда первый выпад и первый укол тобою сделан, ты более не властен ни над чем, ты совершаешь свой труд, повинуясь мольбе рождаемой тобою жизни, освобождаемой от оков нетронутого безмолвия холста; иначе ее не будет, а будет всепоглощающее умоисступление хаоса и распада; рождающаяся жизнь лишает своего создателя свободы, он должен поделиться ею, вдохнуть ее в свой труд, чтобы тот имел хоть какую–то ценность и мог существовать. Почему в мире, в котором мы живем, столько зла, столько, с нашей точки зрения, несправедливости, когда создателю его достаточно шевельнуть пальцем, чтобы исправить все это? Быть может, внутренняя логика этого мира, мы называем ее гармонией, — отражение изначального творческого замысла и воли — потребует, исправив одну деталь в непостижимо сложной композиции, исправить затем и все остальные, связанные с ней незаметными, но неразрывными нитями, и результатом будет уже какая–то совсем иная картина, на которой, возможно, уж и не будет места для нас с вами… Если же из своей любви к нам он так и оставит эту логику нарушенной, все незаметно поглотит давно ждущий такого случая абсолютный жадный хаос, и не будет уже ничего, ничего, ничего…

Спустя годы я любил подолгу сидеть и смотреть на чистый, подготовленный и загрунтованный холст (это знакомо многим художникам), заботливо выровненный и отшлифованный, бережно, чтобы не повредить текстуру; просто смотреть; он гипнотизировал меня, он казался лучше, совершеннее и значительнее всего, что создал я сам и даже всего, что я когда–либо видел, он обещал раскрыть совершенно неведомые и немыслимые тайны и невероятные глубины смысла и ничего не раскрывал, разумеется. Я вздыхал, поднимался, брал в руки свой «меч» и, чуть помедлив, чтобы собраться, вонзал его в неподвижный и величественный, как небосвод, покой, и он содрогался, набухал цветом, разделялись тверди, навсегда разлучая «над» и «под», и начинался акт творения — каторжного, подневольного труда, исключающего всякие глупости, вроде радостей творчества, или свободы самовыражения; сам я отходил на второй и третий план, становился инструментом, орудием неумолимой первозданной воли новой действительности, рождающейся с моей помощью и придающей моему собственному существованию смысл, как придает рука хирурга смысл существованию скальпеля. Я познал, что должен завершить все свои восторги вдохновенья до того, как надеваю эту лямку — после для них уже нет места, а есть лишь неумолимое развертывание и овеществление построившейся в моем дрожащем от напряжения воображении картины; я познал, что, в сущности, она к этому времени уже закончена, я сделал свое дело, и получил свое, и больше не нужен ей — мне остается лишь влачить свою рабскую лямку и наградой мне будет лишь чувство долгожданного освобождения, финального «the end», приносящего опустошение и тишину. Я часто скрывался от этой муки в суете будничной жизни, забывался в потоке повседневных забот о близких, о хлебе насущном, я месяцами существовал в виде мыслительной машины, лишенной даже желаний, настолько далекой от всего этого, что внезапно пришедшее воспоминание казалось воспоминанием о прошлом воплощении; я малодушно отворачивался от этой своей лямки, призрачно видневшейся в углу, пока банальная потребность вновь придать смысл собственному существованию, вновь не заставляла меня сунуть в нее свою голову… Нет, это невыносимо, даже без звука, минуту… (Пауза)

Долгое время мною двигало желание разбудить всех вокруг: ощущение, что мы спим в постепенно осыпающемся доме, было невыносимо. Я работал по четырнадцать часов, днем — чтобы обеспечить существование своего физического тела и сделать его незаметным для окружающих, вечером — чтобы сделать для них заметным окружающий мир, вернее, чтобы они заметили то, что вижу я, глупо наверно, тогда мне казалось, что это очень просто, нужно писать, что видишь, и всё. Но оказалось, что это не просто, нет. Постепенно я понял, что вижу что–то не то, или не так, на меня смотрели странными глазами, мне говорили — искусство должно нести гармонию, а у тебя все построено на фис… нет, дисгармонии, я соглашался, хотя и не вполне ясно понимал — почему. Говорили — ведь жизнь гораздо шиире того, что ты изображаешь; я вновь не мог понять, я не изображал всю жизнь, а только то, что видел… Коротко говоря, через некоторое время я понял, что не понимаю вообще ничего. Ну, представьте, вы приносите в это свое… агентство? расшифровку нашего разговора, а вам говорят — нет, ну, что вы, на роман в стихах это никак не похоже, нет. Ваше ощущение? да? Во первых, вы как бы и не претендовали, скромные заметки… во–вторых — это не стихи. Вот и у меня было подобное чувство — потом прошло, правда, мне стало все равно. Со мной произошла странная вещь, я попался в ловушку собственной добросовестности: ценя данное мне, я полагал, что должен быть этого достоен, должен совершенствоваться, расти над собой; я добросовестно занимался этим, но в какой–то момент понял, что, и точно, перерос себя самого, что смотрю на себя и то, что я делаю, уже несколько сверху и более не могу сделать это для себя настолько важным, как раньше, при том, что продолжаю ощущать единственным источником смысла своего существования.

К тому времени все уже проснулись, безо всякой моей помощи, разумеется, забегали, засуетились, спасти уже ничего было нельзя; худшего тогда, впрочем, избежали, а уж что началось потом, об этом разговор особый. Тогда мне и стало ясно, что меня просто не было, я уже вам рассказывал, в этом и была вся проблема, я в гордыне своей считал, что существую и виден невооруженным глазом, ан нет — видно, я что–то перемудрил со своей незаметностью, а может быть, — я вот сейчас подумал, — может быть, так и было задумано умными людьми. Меня просто не было, все это была иллюзия, данная нам в ощущениях. Лишь гораздо позже я узнал, что, вроде, так и дóлжно поступать, идти, не оставляя следов, не нарушая великого равновесия и гармонии данного нам в ощущениях мира, который мы и без того довольно заследили и изгадили, сделали невыносимой свою жизнь в нем и посвятили себя высокохудожественным жалобам на это. Я понял, что все это не нужно, что я делал, просто никому не нужно, не нужен этот вот уголок их жизни, внимательно рассмотренный, сохраненный и показанный мною, не нужен задумавшийся о чем–то человек посреди голого осеннего поля, не нужны пациенты обшарпанной больницы на самой окраине города, тайком от сестры закуривающие на заднем дворе, не нужны они сами, разглядывающие самих себя через разделившее их навек стекло забвения, и уж подавно не нужно то, искаженное вечным страданием лицо заключенного в стеклянную банку безумия и одиночества, не нужно уже ничего, ничего, ничего… Все это оказалось совершенно никому не нужно, — кроме меня самого, мне бы просто негде и нечем было существовать — да, я подолгу расстаюсь с ними, я, быть может, виноват, устаю иногда и перестаю желать чего–либо, меня временами поражает механическое бесчувствие, когда я превращаюсь в мыслительную машину, но я скажу вам, только вам, что начинаю жить, лишь вернувшись к ним, как беглый раб на поле своего господина, и лишь продолжив возделывать его, обретаю смысл и полноту жизни, хотя, конечно, и страшно ругаюсь при этом.

Как это все же печально. Что именно? Ну, то, что вы рассказали, мне это так знакомо и понятно, ничего не изменилось, понимаете, совершенно ничего, прошло столько лет, можно было бы чему–то научиться, сделать выводы, но ничего не изменилось, все лучшее, что нам удается создать, плоды упоенной работы, бескорыстной, как бывает бескорыстен только истинно свободный труд, все, все перестает существовать, стоит лишь дать ему жизнь и выпустить из рук; снова те же самые люди отнимают у нас последнее, что осталось после того, как наши родители и мы сами своими руками изгадили и разрушили свою жизнь и сами продались им в рабство. Все стало вокруг чужим, не знакомым, лица, улицы, и я чувствую себя, как ребенок, ненароком забредший на чужой двор — незнакомые тетки, дядьки, мальчишки поглядывают не то, чтобы враждебно, но вот попробуй нарушить какой–нибудь их неписаный закон… И они, все те же самые, понимаете? захватили всё, везде, пришли и владеют нами… Ну — будет, будет вам… поверьте, это не так, им и вам это только кажется, эти люди так же несчастны, как и мы с вами, только не знают об этом, и так же, как и мы, счастливы, только этого не ценят, да и не в них дело. Все мы вместе кружимся в нашем крохотном воздушном пузырьке, затерявшемся в толще мироздания, счастливые в своем неведении и дарованной нам способности его постижения. Нас тоже создали и выпустили из рук, и мы исчезли, ушли не оставив следа, или, по крайней мере, сделаем это рано или поздно. Ничего в этом нет печального, поверьте, что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, нет ничего нового под солнцем, и это, пожалуй, то немногое, что внушает надежду; не огорчайтесь так, вот, — вытрите. Ну? ничего, ничего, что вы — мы еще увидим порох в пороховницах, еще поскрипим ветвями, все будет хорошо, вот, чаю сейчас выпьем…

(Пауза)

А вот ещё был случай. Как сейчас помню, было теплое весеннее утро, и я возвращался от друзей под сохранившимся со вчерашнего вечера лёгким шофе, дул вежливый ветерок, и ноги несли меня потихоньку по засыпанной щебнем дороге. Через пыль, смешанную со щебнем, пробивались скромные травки, такие же, как мы, грешные, упорные, нас топчут, а мы год за годом пробиваемся сквозь пыль всё на той же засыпанной щебнем дороге. Когда–то на этой дороге не было щебня, а лежала в её начале груда кирпичей. Сначала из кирпичей хотели строить, может быть, забор, высокий и прочный, чтобы перегородить дорогу, не дать ходить по ней взад и вперед свободно кому попало, только потом что–то, видимо, изменилось в планах строителей, что–то не сложилось, может быть, они умерли от старости, не собрав количества кирпичей, потребного, чтобы забор был достаточно высоким и прочным и соответствовал их планам, и с тех пор на куче кирпичей всё время кто–то сидел, то один, то другой. А потом прошло время, и от этого — и от задов тех, кто сидел — кирпичи рассыпались в щебень, и щебень рассыпался по всей дороге и смешался с пылью дорожной, через которую упорно пробивалась скромная, как мы, травка, затруднив это дело хотя бы ей — уж если не удалось перегородить всю дорогу. Но травка не жаловалась, как и мы, мы тоже не жалуемся, когда нам затрудняют жизнь, если уж не удалось совсем сжить со свету. И вот, мы (я и травка) пробивались через древнюю пыль дороги, ибо может ли быть что–то древнее пыли?

Правда мне пробиваться было чуть веселее, я же шел от друзей, у них накануне была свадьба, женили дочь, или выдавали сына замуж, я сейчас уже не помню, помню только, что свадьба была бедная, но весёлая, как бывают веселы бедные свадьбы, и, кажется, даже не хватило вина, но потом кто–то из гостей подсуетился и достал вино, даже лучше прежнего. Так я шел и взирал с уважением на всякий камень, попадавшийся мне по дороге, и вдруг понимал, что камень тот древнее самой древней древности и нет ничего древнее него, ибо родился он от самого сотворения мира. Побывал ли он на дне морском, (которое, к слову сказать, всё равно его моложе), или выплавился из огненных чресл вулкана какого–нибудь, который созрел некогда и, извергнув своё, что ему было положено извергнуть, исчез с лица земли, так что и памяти о нём не осталось, да и у кого она могла бы остаться? А окаменевшее порождение его валяется, как ни в чём ни бывало, под ногами и будет лежать, когда памяти не останется и о нас (да и кто мог бы её сохранить?), если только раньше не будет растерт сначала в щебень задами сидящих на груде, а потом уж в пыль под ногами возвращающихся в лёгком подпитии с бедной свадьбы, пыль, затрудняющую жизнь и им, и скромной травке у обочины, но пожалуются ли они на это?

Путь был неблизкий, и, размышляя обо всех этих поучительный вещах, я не заметил, как солнце стало клониться, и воздух — синеть и наливаться тенью. Вдалеке стали отчетливо видны верхушки городских стен, еще освещенных солнцем, давно зашедшим над дорогой, по которой я тащился.

Я присел у обочины, где трава пробивалась сквозь островки щебня. Неподалеку расположился еще кто–то, почти невидимый в ранних сумерках, слышался тихий неразборчивый разговор. Почти рядом со мною, скромно примостившись меж заносами сухой прошлогодней травы, всякого мусора, оставленного весенним паводком, тихо дремал мелкий ручей, весь в песчаных отмелях, белеющих в сумерках, как незагорелые плечи. Стало прохладно, сырость стала проникать под одежду и дотрагиваться холодными пальцами до кожи, стыдливо отдергивая их, чтобы спустя несколько секунд продолжить эту чувственную игру с нарастающим воодушевлением. Я собрал прошлогодние ветки, посуше, развел костерок. Разговор затих, потом возобновился, уже чуть громче.

Нет, я не путешественник, в необоримой одержимости жаждой познания непреклонно идущей по своему пути, совершающий великие подвиги ради раскрытия тайн мироздания — к своей славе и гибели. Я — тот, кто сидит у края его дороги и поддерживает огонь в костре, я, быть может, недостоин развязать ремень обуви у идущего, я лишь храню маленький колеблющийся круг тепла и света для того, кто, как и я, не может, или уже не хочет идти, для того, кто просто устал. Нам не суждено было до захода солнца достичь высокого града, высящегося вдалеке; прежде рассвета нечего и думать об этом. Мы будем сидеть у дороги, греясь в зыбком тепле костра, поддерживая его жизнь мертвой плотью деревьев, поддерживая неровную, как его пламя, гаснущую и разгорающуюся вместе с ним беседу живой плотью своих воспоминаний и мыслей собравшихся на обочине возле огня. Мне нечем накормить или утешить их, но во фляжке есть еще на дне спирт, холодный и безжизненный, как вода в крохотном, окруженном выцветшей прошлогодней травой бочажке спящего поблизости ручья. И там, в наползающей тьме, когда свет огня слепит и скрывает все, что находится за пределами освещенного им круга, я все же успел разглядеть маленькую, скорченную и почти человеческую фигурку.

Она качалась на легком, неощутимом ветерке, высохший покинутый чехольчик, судорожно вцепившийся мертвыми прозрачными лапками в такую же сухую и ломкую осоку, клонящуюся над холодной и безжизненной водой. Некогда, повинуясь тревожному и неодолимому стремлению, выползла она вверх по стеблю и замерла, истощив все силы и расставшись, наконец, со своей бессмысленной и жестокой жизнью. Разорвать свою хрустящую, более ненужную оболочку, и улететь, улететь навсегда, прочь, прочь от этой жизни, в которой сделано так много ужасных вещей, забыть, навсегда забыть о ней, растворившись в послеполуденном прозрачном небе…

(Пауза)

Конец сентября

Доктор, я часто вижу подозрительных лиц в вагоне метро. Каждый раз, когда я захожу в вагон метро, я их вижу. Я редко езжу в метро из–за этого, но всякий раз, когда езжу, я часто их вижу. Я вхожу и сначала стараюсь не смотреть по сторонам и вообще ни на что и ни на кого не смотреть, но когда все же посмотрю, их лица кажутся мне очень, очень подозрительными. Не то чтобы они выглядели как–то иначе, чем раньше, или делали что–то необычное, но они всегда вызывают у меня какое–то смутное беспокойство и тревогу. Их глаза, глаза, обычно закрытые толстыми складками век, или уставленные в книги и газеты, которые они держат в своих руках, сразу поднимаются ко мне, когда я вхожу, все до единого, и выглядят очень, очень подозрительно. Все как бы хотят сказать мне что–то, наверно, чтобы я не вмешивался в их подозрительные дела, молчал, не поднимал на них взгляд свой и не встречался с ними глазами своими, числом два, один правый, другой левый, — они так никогда и не могут договориться между собой, — правый видит все светло, празднично, живописно, цвета яркие, но немного так все расплывчато, неясно, разводы какие–то, прямо скажем, ничего толком не видит; левый — все видит ясно, хотя и не очень, четко, хотя и не совсем, графично — тона чуть приглушены, контуры выделены, темновато все, скажем прямо, но разобрать можно, не то что правым. Беда только, если обоими смотреть, все двоится тогда, расплывается, наезжает одно на другое, светлые, яркие, но неясные впечатления наплывают на четкие, но темные умозаключения, и картину все это в результате дает очень подозрительную, очень.

Доктор, я также вижу много подозрительных людей в пачкающей меня одежде, курящих и занимающихся попрошайничеством. Я говорю об этом, упоминаю, просто для полноты картины, потому что я часто их вижу, и не только в вагоне метро, но и в вестибюле, и вообще не в метро, а где–нибудь еще, иногда даже у меня дома, они курят, и занимаются у меня попрошайничеством, пачкают меня своею одеждой, выпрошенной, вероятно, у меня же, только я не помню точно, когда именно и почему это я дал ее им; и, главное, они курят, все время курят, хотя я не разрешал им этого, курят и пускают дым мне в глаза, отчего те слезятся, и все в них еще больше двоится; они не спрашивают меня, они курят и пачкают меня, вероятно, моей же, когда–то бывшей моею собственной одеждой, и попрошайничают у меня и друг у друга, и все это тоже кажется мне подозрительным, хотя и в меньшей степени.

Так вот, — возвращаясь к метро, — когда я вхожу в вагон, все это возникает не сразу. Потому что я стараюсь войти незаметно, чтобы никто не обратил на меня внимания: я специально так одеваюсь и стараюсь выглядеть так, чтобы сделать себя ничем не примечательным — я для этого отпустил черную бороду до пояса, глубоко на лоб, почти на глаза, я натягиваю черную вязаную шапочку, — почти всегда, иначе мерзнет выбритая до синевы голова; иногда, чтобы сделать себя совсем неприметным для окружающих, я натягиваю ее на лицо полностью и только смотрю через узкие щели для глаз, которые специально прорезал ножницами, чтобы через них смотреть. Но увы, это не очень помогает и даже, мне кажется, скорее мешает, и на меня тогда, мне кажется, смотрят еще даже подозрительнее, а однажды даже все просто вышли из вагона, и я остался один, хотя и не надолго. Долго меня потом допрашивали специальные люди, которые следят там за порядком, но потому, что я честно все им рассказал, вот почти как вам сейчас, они меня довольно скоро перестали допрашивать и отпустили.

И когда на улице холодно, — зимы все же у нас долгие, студеные, мы так и говорим обычно: однажды, в студеную зимнюю пору, я из дому вышел, и т. д. — ну вот, я тогда выхожу из дому в черном свитере с высоким воротником, раньше говорили «водолазка», и черном же, почти до полу, пальто. Брюки я тоже надеваю, но их обычно не видно из–под пальто, так что я не обращаю на них особенного внимания, и один раз из дому вышел совсем без них, но скоро замерз и вернулся. Ботинки. Ну, ботинки; обычные, только не очень новые и, по правде сказать, не всегда чистые. И я всегда ношу с собой свой старый черный рюкзачок, в котором удобно таскать всякую всячину, например, мои любимые книги или пачки газет — просто так, чтобы он не висел вялым вытянувшимся мешком, показывая, что его хозяину нечем даже наполнить его. Или же, когда не очень холодно, одеваю полувоенную камуфляжную форму, которую выменял у какого–то приятеля, кажется, охранника, не помню уже на что, а может, просто купил ее, и у меня ее не успели еще тогда выпросить и испачкать. По правде сказать, я один только раз ее надевал, в тот раз, когда все покинули, бросили меня одного в вагоне, оставили специальным людям, следящим там за порядком, они думали, что у меня там что–то есть в моем рюкзачке, что–то кроме томика Белого, пачки сигарет, зажигалки, иногда булочки, кое–чего из сменного белья на всякий случай, и на всякий случай блокнотика, чтобы записывать разные мысли — он у меня уже третий год, поистрепавшийся, но совершенно чистый, наверно, потому, что шариковую ручку я всегда забываю положить, — а также ключей от моего дома, где я также вижу подозрительных лиц, — то есть, в общем, честно говоря, дребедени всякой. Вероятно, они думали, что я там ношу какую–нибудь сардинницу ужасного содержания, но я им все показал, что у меня там, они, впрочем, поначалу как–то странно к этому отнеслись, во всяком случае, очень быстро вышли из комнаты, где меня допрашивали, но я тогда все им объяснил, что никакой сардинницы у меня там нет, я прекрасно понимаю, что нельзя носить такие вещи с собой в рюкзачке в общественном месте, каковым, несомненно, является метро, и они меня довольно скоро отпустили, хотя все–таки прежде и побили немножко — впрочем, это, наверноe, не имеет к делу прямого отношения.

* * *

Итак, я вхожу. Я встаю в углу, или где там находится для меня место, и закрываю глаза. Но вскоре, доктор, я начинаю ощущать какое–то волнение, какое–то беспокойство начинает происходить вокруг меня. Я открываю глаза и вижу, что все взоры обращены на меня, все без исключения подозрительно глядят на меня своими глазами, все, даже те, кто закрыл их и спит, или уткнулся в книгу, или закрылся газетой, или же те, кто вообще стоит ко мне спиной. Заметив, что я наблюдаю за ними, они поспешно и неуклюже пытаются показать, что им нет до меня никакого дела, что я безразличен им, что это они просто так, на минутку взглянули на меня, в рассеянности, и даже не на меня, а на что–то за моей спиной; они начинают переглядываться между собой и делаются от этого еще подозрительнее, они что–то готовят, доктор, что–то готовят, но пока еще не совсем приготовили, что–то готовят, что–то такое, я не знаю, что именно, не знаю, что именно, но мне кажется, они готовятся что–то у меня попросить.

И я не выдерживаю напряжения, которое стягивается вокруг, и выхожу на ближайшей станции, и они провожают меня своими взорами, стараясь казаться безразличными, стараясь не показать виду, но я‑то знаю! я‑то знаю! — они продолжают что–то готовить и просто с сожалением откладывают это до следующего раза…

Поезд смывает меня прочь с их глаз, и они успокаиваются, и опускают взоры свои, или, наоборот, уставляют их, бессмысленные, в стены вагонов, оклеенные безобразной рекламой, они складывают руки на коленях, одетых в брюки или юбки, или поверх них — когда на улице холодно, в студеную зимнюю пору, — куртки, набитые пухом, вырванным у птиц, или волокнами, выращенными путем сложных и запутанных химических процессов, или пальто, как у меня — черные — но, возможно, наоборот, не черные, а каких–нибудь приятных других расцветок, синих, зеленых или коричневых, шубы, выращенные путем тоже каких–нибудь сложных процессов, или просто содранные вместе с кожей с разных животных; все это, если двигаться как бы изнутри наружу, а если как бы наоборот, то, в студеную зимнюю, или какую–либо другую пору, мы могли бы обнаружить под брюками и юбками: теплое белье, кальсоны, или специальную одежду с неприятным названием «колготы», — это название всегда было мне неприятно, потому что ассоциировалось с какой–то ненужной и даже неприличной суетой, беготней, мельканием ног, и чем–то еще таким же, тоже неприятным.

Но я отвлекся.

Чулки. Чулки, доктор, сейчас почти никто не носит, если только они не являются частью профессиональной или, иначе говоря, форменной, а возможно, и фирменной, одежды. Собственно говоря, зачем бы они и нужны в наше время, я специально спрашивал их об этом, некоторые ничего мне не отвечали, не понимая, вероятно, что становятся от этого еще подозрительнее, некоторые ругались, вот, но некоторые отвечали, как–то странно поглядывая на меня, что да, в смысле нет, не нужны, неудобны, мороки с ними много, ведь есть теперь эта самая специальная одежда с названием, которое мне так неприятно, что я даже и не хочу его произносить еще раз, и не будем поэтому больше говорить о ней, больше не спрашивайте меня об этом, я об этом ничего не отвечу вам, ни за что.

…Теперь, если двигаться вниз, то там будет обувь. Ботинки, полуботинки, туфли, кроссовки, тапочки, сапоги, сапожки, полусапожки и полусапоги, с пуговицами, пуговичками, застежками «молния», ремешками, ремешочками, пряжками и пряжечками, цепочками, маленькими шпорами, булавками, шнурками, шнурочками, кожаные, матерчатые, на толстой и, наоборот, тонкой подошве, всевозможных и разнообразных расцветок, — в общем, я что–то даже устал это перечислять и это кажется мне весьма подозрительным, — зачем такое разнообразие? не для того ли, чтобы отвлечь мое внимание, отвести мне глаза, заставить опустить их вниз и сосредоточенно следить за этим разнообразием, в то самое время, когда там у них, выше, могут совершаться какие–то тайные и, быть может, предосудительные дела?

Труднее всего летом, когда тепло, когда выбегают на улицу после зимней стужи, ошалев от долгой скуки в тесных и пыльных ящиках и коробках, туфельки, босоножки, заключающие в себе и нежно охватывающие своими ремешками розовые пальчики девушек, изнеженные городскими причудами, кремами, бальзамами, заласканные изощренно–умелыми инструментами для снятия заусенцев и уплотнений кожи, с жемчужными ноготками, покрытыми особыми лаками всевозможных расцветок и особо изысканными бесцветными; их нежные ступни, просвечивающие, если приглядеться, на ярком свету зарождающегося из зимней пены лета как морские раковины, нежные, почти детские, еще не знающие суровостей жизни, словно вырезанные из теплого и мягкого средиземноморского камня пятки, снующие туда–сюда, взад и вперед, приковывающие взгляд и сводящие с ума своею неуловимостью, или напротив, небрежностью, с которой они останавливаются ненадолго, попирая и кокетливо чуть покачивая и подворачивая каблучки, — порождения изощренного воображения и трудов лучших дизайнеров со всего света; задержавшиеся якобы случайно, якобы перекинуться парой–другой новостей со своими подружками; однако я‑то знаю: главная, настоящая их цель — дать, наконец, налюбоваться на себя, насладиться этим деланно небрежным покачиванием и привязать к себе, не отпускать взгляд, сковать его розовыми душистыми кандалами и держать, не пускать, не пускать его никуда, сколько будет возможности. А не то — налитые могучей древней силой, гордо сознающие ее холеные ноги зрелых женщин, большую часть своей жизни проведшие в разлуке друг с другом, хранящие в себе огонь бесчисленных мужских атак, яростных и безнадежных в своем вечном стремлении и вечной невозможности взять окончательный верх, торжествующе и сочно печатающие свои уверенные и коварные шаги на мраморных плитах пола, также с расчетливой небрежностью чуть покачиваясь на каблуках, и я не могу, не могу оторвать от них взгляда, и даже когда ценою огромных усилий мне это удается, и удается поднять его еще чуть выше, он все равно прирастает, и уже безвозвратно, к стройным узким лодыжкам, к угадывающимся внутри дивно развитым сухожилиям и мускулатуре, поднимающейся выше, через волшебную обтекаемость икр и скульптурную стройность голеней, покрытых нежными, чуть золотящимися волосками, туда, туда, к прячущимся в мышечных массивах коленям, неожиданно появляющимся оттуда как из засады и нахально подмигивающим мне при ходьбе, или застенчиво глядящим прямо на меня в положении сидя… И нет уже никаких сил, да и смелости взглянуть еще чуть выше, туда, где уже под одеждой обещающе перекатываются бедра, — нет, никак не получается, всего меня охватывает дрожь, в глазах темнеет, и все вокруг удовлетворенно усмехаются про себя, что победили меня, отвели мне глаза, не позволили мне заметить, что подозрительного затевается там у них наверху.

Да, бывает, конечно, и иначе — грубые, изуродованные дрянной обувью и вывернутые под самыми причудливыми углами пальцы, неухоженные, с грязными ногтями; грубые и также грязные пятки, покрытые наростами мозолей, натертых долгою ходьбой в дрянной неудобной обуви; ноги, как приспособления для стояния и ходьбы, искалеченные непосильной, не женской работой, плохой наследственностью, неправильной невежественной жизнью… Я, в общем, мало что могу сказать про них, я не могу на них глядеть, я пытаюсь подавить чувство поднимающейся дурноты и все отчетливее нарастающих в ушах, мучающих меня звуков какого–то древнего, наверно, религиозного гимна, из которого я помню лишь слова «…и как один умрем в борьбе за это…»; я стараюсь тогда сам отвести глаза куда–нибудь в сторону, ни в коем случае не поднимать их выше, это кажется в такую минуту совсем уж непереносимым, так что и тут они достигают своей цели, только иным способом.

Выше у них находятся сумки и книги. Ну, что бы про это сказать… Когда они складывают руки на коленях, в них часто находятся сумки. Я плохо их вижу обычно, потому что мое внимание все время отвлекают — главным образом, обувью, особенно летом, когда тепло, но все же иногда мне удавалось заметить, что сумки у них также бывают самыми разнообразными. Иногда в них что–нибудь лежит и вызывает страшное подозрение, поскольку, что именно лежит, не всегда хорошо видно. Может быть, там лежат какие–нибудь ужасные вещи, которые нельзя носить с собою в общественных местах, какие–нибудь сардинницы, или баллоны с ядовитыми и опасными газами, или жидкостями, опасные предметы, ножницы с острыми концами, или бритвы, огнестрельное и холодное оружие, опасные животные — пауки, змеи или крысы. А может быть и нет там ничего такого, ведь может же так быть, одна видимость, лежат всякие расчески–заколки, ключи, бумаги какие–нибудь ненужные, мало ли что, но наверное всегда определить трудно, и это, говорю я вам, очень подозрительно.

* * *

Что же до упомянутых книг их, то они суть таковы.

А) произведения, трактующие вопросы взаимоотношения полов, которые, имея объективные и зачастую, казалось бы, совершенно непреодолимые препятствия к своему совокуплению, принимают невероятные меры и усилия к его совершению, при этом никак не заявляя об этом ясным и всем понятным языком судебно–медицинского протокола, а только посредством довольно замысловатых и изысканных эвфемизмов, которые и составляют по большей части текстуальное наполнение указанных произведений. Подозрительным при этом является то, что финал произведения наступает до, а не после искомого совокупления, и обычно остается неясным, привело ли указанное действие к результатам положительным или отрицательным, удовлетворило ли оно героев произведения, которые так долго и изобретательно о нем говорили и изыскивали пути к его совершению, или же, напротив, наполнило их бесконечной тоской и сожалением о напрасно затраченных усилиях, и т. д., и т. п. Все это также вызывает, доктор, тревогу за то, что потребители таких произведений, оставшись в непонятках, вынуждены приобретать все новые и новые образчики этого жанра в поисках удовлетворительных ответов на мучающие их вопросы (например, в самом деле, оказалась ли, черт ее подери, девственницей юная Хуанита, когда Хуан, перестреляв всех внешних врагов и препятствовавших родственников, впер ей, все же, как положено; какие он при этом испытывал чувства в случае, если — да, оказалась, или, наоборот, — обломись, Хуан, — нет; какие чувства испытывала в обоих случаях сама Хуанита, особенно в последнем, несмотря на все ухищрения с долькой лимона и кактусом опунция, насоветованными ей старой теткой Охуэллой; сколько у них было после всего этого детей, и сколько из них — от Хуана; что готовила Хуану Хуанита на ужин, и чем пиздила его, когда привозил его к ужину верный мустанг Хуанилло и осторожно сгружал у крыльца их фазенды, стараясь не разбудить, а главное не навлечь на себя поток брани и побоев некстати очнувшегося хозяина, и т. д., и т. п.) и вновь таковых ответов не получать.

Б) произведения, повествующие об ужасном и непонятном преступлении в загородном доме богатого и известного человека, оказывающегося впоследствии главным негодяем, — утром на полу роскошной гостиной находят труп горничной, впоследствии оказывающейся внебрачной дочерью хозяина дома и гостящей у него известной оперной, или, иногда, эстрадной певицы; в общем, с одной стороны оррёр, с другой — гламур. Расследует это дело совершенно случайно оказавшаяся там же в гостях другая знакомая хозяина, не состоящая с ним, однако, в таких близких отношениях, хотя кто их там на самом деле знает; с самого начала все выглядит точно как в жизни — весьма подозрительно; все стараются сказать неправду о своих отношениях с хозяином и безвременно усопшей, даже тогда, когда это, казалось бы, не имеет никакого смысла для повествования; обычно к концу все становится не столь подозрительно, а чаще всего просто скучно, ибо теряет всякое правдоподобие, а заодно и смысл. Тем не менее, оказавшегося, как уже было сказано, негодяем, хозяина выводят на чистую воду, в связи с чем у читателя, которому, конечно же, хорошо знакомы и близки быт и проблемы известных и богатых владельцев загородных домов, также остается много вопросов, — например, кто наследует после него этот самый дом, где и происходило все действие романа, или же его, возможно, конфискует государство, какова дальнейшая сценическая судьба той самой эстрадной, а иногда оперной, певицы, и зачем ее вообще приплетали к делу, поскольку родить внебрачную дочь от негодяя–хозяина могла и какая–нибудь более подходящая к делу другая баба, например, та же Хуанита, и т. д., и т. п.

В) повествования о том, чего никогда не было, да и не могло бы быть никогда, причем, в отличие от другой литературы, уже упоминавшейся, и в которой события, ровно в той же, весьма малой, степени правдоподобные и вероятные, тем не менее выдаются за чистую правду, в этих фантазиях честно провозглашается, что всякому, приступающему к чтению, следует оставить какую бы то ни было, даже самую малую, надежду и принять как данность, что ни известной ему истории, ни даже знакомого ему с детства мира не существует и не существовало никогда, а вместо них было и есть якобы что–то иное, воображению автора почудившееся. Это, вероятно, я так думаю, очень удобно, ибо избавляет его, автора, от действительно скучной необходимости описывать — а для этого предварительно изучать — действительный мир и его законы, как равно и подлинную его историю; дело это, и правда, весьма трудное, требующее много времени и усилий с самого детства, и при этом, по–видимому, совершенно бесполезное, так как никто в точности никогда не знал и по сей час не знает наверное, каковы они (я имею в виду, мир и его история) были, есть и будут на самом деле, если на самом деле они вообще будут, есть и были; существуют по этому поводу некоторые догадки, более или менее правдоподобные, по большей части именно они являются содержанием всей мировой литературы, как художественной, так и научной; однако при внимательном изучении все это в основе своей мало чем отличается от рассматриваемых литературных опусов, что и возвращает нас к исходной точке.

Г) например, повествование о некоем молодом человеке, в котором любой читатель смело узнает многие черты себя самого; молодом человеке, волею автора переносящемся в им же самим вымышленный мир, и неплохо, по сравнению со своей прошлой жизнью, там устраивающемся, переживающем множество занимательнейших и уморительных приключений, которых существо по большей части состоит в том, что невероятно классные ребята, поминутно перебрасывающиеся милыми шутками, вынуждены бороться с ребятами просто хорошими, но в чем–то по мнению первых временно заблуждающимися. Все это продолжается до тех пор, пока не выясняется, что упомянутый молодой человек сам по себе является плодом воображения одного из персонажей выдуманного им мира, что зацикливает замысел сам на себя, придавая ему приятную свежесть и потенциальную возможность бесконечной циркуляции, особенно, если вспомнить о создаваемом с самого начала повествования ощущении тождественности героя и читателя.

Я читал, много думал; очень понравилось. Большое количество восклицательных знаков, уснащающих все это поистине эпическое произведение (я насчитал в среднем полторы дюжины на страницу), призванных, вероятно, создавать у читающего приятное и приподнятое настроение, столь ценимое ныне, вызывали у меня ощущение некоего диссонанса с описываемыми, не так чтобы очень веселыми, и даже порою драматическими, событиями. Когда я смотрю на все эти "!», они напоминают мне гвозди, вбитые в стены комнаты и обнажившиеся перед ремонтом или переездом; предметы, висевшие на них, сняты и упакованы заботливою рукою хозяев, мебель вытащена прочь, только о них забыли, только они торчат, никому более не нужные, и самый смысл их расположения утерян — вот на этом висела фотография давно ушедшего из жизни родственника, может быть, даже дедушки — почетного гражданина города N, на этом — полочка с дорогими сердцу хозяев безделушками, лесными орешками, которые они собирали, будучи еще женихом и невестой, этот — первый, вбитый их тогда еще маленьким сыном, чтобы повесить на него свою игрушечную кобуру… Никакого значения не имеет все это более ни для кого, и никому теперь не интересно. Пусто все, бесприютно, скоро придут чужие люди, повытаскивают их все на хрен гвоздодером, бросят в угол, в сор, перевернется еще одна страница чьей–то жизни…

Д) повесть о простом финикийском плотнике, жившем и строившем торговые и военные корабли, достигшем высоких, по тем временам, праведности и развития духа, ибо чреда земных воплощений его подошла к своему концу, и в следующем и последнем, земное тело его должно было послужить для Господа нашего, нас ради человек и нашего ради спасения сшедшего с небес и воплотившагося, и вочеловечешася. Но волею судьбы влюбился плотник до безумия, случайно оказавшись в далеком граде Вавилоне, в луноликую храмовую блудницу: зачаровала его дева очами распутными, черными, как бездна Аида, да звенящими во время любовного танца монистами бронзовыми, да ножными браслетами; рухнул плотник как подрезанная серпом трава, связала его развратница прихотливыми ласками аки вервием, высушила поцелуями жаркими, в далеком–далеком будущем «французскими» названными, и когда пришел им час расстаться, вспыхнуло что–то у плотника внутри, как изобретенный в еще более далеком Китае порох, пошел полосовать он острым своим ножом направо–налево — прочих клиентов, что за ним в очереди дожидались, и просто тех, кто под бешеную руку попались, и саму блудницу… Застыла на юных губах ее, еще жарких от ласк, боль, торжество и печаль… Так и лишил себя плотник высокого своего предназначения и весь круг его земных воплощений от полудикого кочевника пошел насмарку. Махнул подоспевший стражник коротким обоюдоострым мечом и пустил с той минуты душу его вечно скитаться, вселяясь в разбойников да бунтовщиков, жизнь на плахе заканчивающих. И блудница, торжествующая и печальная, скитается, преследуя его во всех временах и странах, — уж он ее и мечом рубил, и огнем палил, и за борт ее бросал, в набежавшую волну, — люди о том песни складывали, пели… сами не знали, о чем пели.

Е) о том, как однажды, в час небывало жаркого заката, в столицу явился сатана, и что из этого вышло. Как по вине негодной бабы отрезали голову ни в чем не повинному человеку, как по всему городу гонялся за черной сатанинской свитой обезумевший поэт, как нашли друг друга, а потом потеряли, а потом снова нашли мастер и его возлюбленная, нашли, чтобы вместе покинуть нас уже навсегда, навсегда уйти туда, откуда нет возврата, только ветвь цветущей вишни, а может, и сливы, покачиваясь, смотрит в раскрытое поутру окно; где в белом плаще с кровавым подбоем… Ну, это все теперь знают.

Ж) о том, как некие умельцы изобрели необыкновенный препарат из специально обработанных и приготовленных путем сложных и запутанных химических процессов: силиконовой смазки, применяющейся в производстве презервативов, и этилового спирта — под зарегистрированной торговой маркой «АлкогельT», — не дающий наутро известных последствий: его для достижения нужного эффекта следовало втирать под мышками и за ушами; и как это простое изобретение, будучи запущено в массовое производство, преобразило всю косметическую промышленность, а вскоре и земную цивилизацию в целом, в том числе значительную часть ее словаря — например, слова «вмазать по маленькой» приобрели совершенно буквальный смысл.

З) много еще читают разного рода руководств. Ну, что–нибудь там для чайников, вроде того…

…Словом, я, наверно, опять увлекся, даже что–то устал рассказывать, много, конечно, каких книг читают. Кстати, молитвенников много возят — когда я вхожу в вагон, или еще куда–либо, непременно поблизости кто–то с молитвенником, читает, губами шевелит, глаза стеклянные, опущены на страницы или, наоборот, вдаль смотрят куда–то, очень подозрительно…

* * *

Да; итак, я вхожу. Все взоры устремлены на меня, и в них во всех — страшное подозрение. Меня в чем–то подозревают, чего–то ждут от меня, я только не знаю, плохого или хорошего. Я — под подозрением, я — крайне подозрительное лицо в вагоне метро, несмотря на отсутствие пачкающей одежды и склонности к попрошайничеству. Мало ли чего можно ждать от меня, я могу быть мыслителем, могу быть убийцей невинных вдов и сирот, могу быть покорителем горных вершин и вместе с тем их разрушителем путем реакции термоядерного синтеза. Единственное, кем я не могу быть, единственное, что исключено для меня, запрещено мне, я не могу быть самим собой. Нет, я пробовал, но — нет, никак не могу. Стоит мне чуть отвлечься, и я становлюсь тем, кого вижу, или видел когда–либо, я начинаю глядеть его глазами, слышать его ушами, думать его мыслями, я помню его воспоминания, я помню, например, что был вчера отвратительный день, когда ничего не удавалось, когда сосед не дал взаймы, а Зойка, сука, — я даже знаю, кто эта Зойка и почему она сука, — она, в сущности, несчастная девка, безусловно невежественная, но не подозревающая об этом, как и все мы, у нее вчера прекратились месячные, и она не знает, от кого, а узнать надо, потому что она приезжая, иначе здесь в столице ей ничего не светит, она ничего не понимает здесь, ей страшно здесь одной, хотя она и не понимает этого, и теперь еще никак не понимает, Андрей это или Володя, нет, все–таки, скорее, Андрей, красивый — в своем представлении и представлении его друзей, а особенно подруг: он был в детстве не слишком здоровым, хотя тоже этого не понимал, отец пил, мать вертелась как могла, в школе сначала дразнили, но когда он от отчаяния стал давать всем за это, куда попадет, начали и просто бить и били бы до самого выпуска, но тут отец умер, не от водки (хотя и от этого тоже) а от туберкулеза, стали проверять всю семью, нашли что–то — не очень страшное — и у него, стали лечить, год пробыл в санатории, поправился, похорошел, тамошние хрупкие, как стекло, девочки из женского отделения стали поглядывать, поглядывали–поглядывали, а он потихоньку да и начал тискать их — во дворе их корпуса, за углом неприметный был закуток, лавочка, в стороне еще железки какие–то валялись, трубы, из старого медоборудования что–то, словом, свалка, про которую и вспоминать никому не хотелось, так что туда и не показывался никто неделями, — вот на этой–то лавочке и тискались они, бывало, даже две–три приходили с этой, хотя, возможно, и какой–либо другой целью, а что, ему не жалко, даже еще интереснее; там, разумеется, и, как бы это сказать, мужчиной стал, правда не ожидал, что получится в результате такое разочарование, вот; но мать почти совсем забыл, как выглядит, часто она приезжать не могла, жили все–таки бедновато, все тогда жили бедновато, но беднее всех жила у них во дворе баба Настя, старенькая–старенькая, хотя и крепкая еще старушечка, с непонятно яркими серо–голубыми глазами, не старческими, не водянистыми, а вот такими, — я прям вижу их в зеркале — вернее сказать в том, что осталось от него — мутном, с проеденной сыростью и временем, будто червем, амальгамой, посредине пятно какое–то бесформенное, не поймешь что, только эти глаза хорошо в нем отражались, чуть навыкате, будто сами собой светились; опустив взор, вижу руки — чешуйчатые и узловатые, перевязанные венами, как жгутами электрических кабелей, казалось, полосни кто по ним острым кухонным ножом, не брызнет стариковская жидкая, как спитой чай, кровь, а зашипит, зазмеится дуга, запахнет озоном, повышибает к черту во всем доме пробки, заругается по такой–разэтакой матери местный электрик, как же его звали, пес его знает, не помню, старая стала, а вот помню, я еще молодушкой была… Да, доктор, месячные у Зойки прекратились, это действительно, это вы мне верьте, это вам, вероятно, следует знать, а впрочем, не мое это, наверно, дело, что–то я снова увлекся.

* * *

Итак, я вхожу. Все взоры устремлены на меня. На мне полувоенный френч, по моде 30‑х, грудь перепоясана пулеметными лентами (они не видны, они там, под френчем, но каждый угадывает их чутким сердцем), волосы аккуратно уложены лучшим парикмахером, усы нафабрены, без этого нельзя показаться в приличном обществе, т. к. иначе они безобразно торчат, наводя на неприятные ассоциации. Карман оттопырен. Но все чутким сердцем понимают, что оттопырение кармана вызвано не чем–нибудь, не хреном каким–нибудь собачьим, а старым добрым вальтером ПП, много раз спасавшим от врагов, не говоря уже о друзьях. Да. Галифе. Сапоги, мягкие, чтобы звук шагов не отвлекал людей от мыслей о вечном. Все, как я уже имел честь доложить, взоры устремлены на меня, и в них — во всех! — я вижу подозрительность! Все в чем–то меня подозревают! Я опускаю глаза, я закрываю глаза толстыми складками своих век, но даже сквозь них чувствую эту подозрительность, направленную на меня — кто я, откуда, зачем вошел в дотоле свободный от моего присутствия вагон, зачем занял в нем место, возможно, было бы лучше, если бы место это занял кто–то другой, какой–нибудь непроворный инвалид, или инженер, или домохозяйка, студент, проститутка, консультант, психотерапевт, или «мадонна» с накачанным водкой и мирно спящим младенцем — он видит сон, — мама, — мама берет его на руки, — улыбается, — он во сне улыбается ей в ответ — они идут в магазин, — покупают макароны и сто граммов (прописью) конфет, — они живут в городке, где все черное от угля — улицы, стены, окна, лица, глаза, воздух, солнце — солнце чернее всех, оно самое черное и доброе, потому что теплое и ласковое, как бывает теплой и ласковой мама, или печка, которую топят углем; папы — нет, он взорван газом, засыпан углем, — ему тоже тепло, — ему тоже светит черное угольное солнце, как его представляют столичные жители, добрые, как все жители столицы, дают ему водки, чтобы он спал, видел маму, теплое угольное солнце, сто (прописью) граммов конфет, вечер, спать, утро, спать, спать, есть, спать, есть, есть…

И белый голубь! серебряный голубь! Снующий и воркующий среди плевков, мусора и шаркающих ног пассажиров, которым нет никакого дела ни до него, ни до «мадонны» с «младенцем», сидящих в переходе, ни до подозрительного вида молодых мордатых парней в черной полувоенной форме, сорящих семечками и что–то негромко обсуждающих на своем непонятном языке… Но лишь ему, ему, серебряному, ему одному нет никакого дела до меня, до находящегося на страшном подозрении у всех — у всех, но не у него! нет, не у него, призрачного посланника другого, давно прошедшего, отзвеневшего хрустальными колоколами и отгоревшего кровавыми закатами века — он мил и радостен мне, потому что нет ему до меня никакого дела, ничего не хочет он попросить у меня, и даже — я уверен в этом — не станет курить ни в вагоне, ни у меня дома, он не одет в пачкающую и вообще ни в какую одежду, я люблю его за это, его — единственного из всех, люблю — за то, что ничего он не знает об этом и не узнает никогда.

* * *

Доктор, я услыхал однажды, что есть где–то в тихой обители в глухом и еще не заплеванном окончательно краю — три часа на электропоезде, дальше несколько километров по шоссе пешком, или, может, подбросит кто, а дальше грунтовой дорогой и лесом, лесом, уж сколько Бог даст — так есть там в маленьком заброшенном скиту мудрый старец, он был раньше секретарем партийной организации в своей конторе, но что–то там неправильно разъяснил, относительно линии этой самой партии, что–то такое — не нарочно! — а совершенно случайно, просто оговорился как–то, неудачно выразился, но — вот ведь как — было тогда какое–то ответственное мероприятие, его заподозрили в намеренном искажении и даже пропаганде, то есть, разумеется, не по–настоящему заподозрили, а просто по всем инструкциям обязаны были, иначе это бы выглядело еще подозрительнее, стало бы похоже на заговор с целью подрыва устоев или основ, я точно не знаю, я был очень молод тогда, я, фактически, был дитя. В общем, его, конечно, выгнали из партии, даже завели какое–то дело, долго мытарили в комитете, потому что как–то это выглядело все же немного подозрительно, мытарили–мытарили, грозились даже посадить, но однако же потом почему–то не посадили, а так — сослали куда–то на север: он не любил, говорили, об этом вспоминать; там он, будучи, разумеется, человеком глубоко верующим, и крестился, принял послушание, сколько–то лет так проходил, потом, так уж господь сподобил, принял сан, был приходским священнослужителем в маленькой церквушке, где–то там же, на севере, опять разъяснял прихожанам некую линию, какую положено, но затем, по прошествии продолжительного времени, был вдруг опять отозван, переведен куда–то, никто даже не знал наверное — куда, и пару лет не было о нем ни слуху, ни духу. Ну вот, а потом объявился он в этом самом скиту, не так уж, собственно, и далеко, ежели сравнить с прежними–то его северами–то; народишко к нему прибился кое–какой, стали и из других городов ездить, потому что старик он был и правда добрый, повидал на своем веку, как вы понимаете, много чего, ума понабрался и, надо отдать ему должное, не только ничего особенно не растерял, но и обмыслил с Божьей помощью, сделал выводы в соответствии со священным Писанием, да, надо думать, и согласовал в своих вышестоящих инстанциях (партийная–то дисциплина не вдруг забывается), короче стал себе отшельничать, народишку помогать, да советы давать — как жить. Учил, в общем, понемножку, иногда лекарство мог присоветовать от болезни какой — даже и из новых, лицензионных (откуда знал?). Даже иногда возложением рук мог кое–что излечить, главным образом, невралгию и спазмы гладкой мускулатуры — не всегда, впрочем, получалось. Словом, полезный был старичок — сейчас не знаю, жив ли.

Узнал я про него случайно. Сначала в вагоне метро разговор услышал, но показался он мне, как вы понимаете, подозрительным. Потом соседка, — выходил на лестницу, пока комнату проветривал, накурено сильно было, — взглянула, руками всплеснула, чуть что не расплакалась: непременно вам к этому, такому–то, надо съездить, а то посмотрите на себя — вид у вас больно страшный, отощали, глаза ввалились, взгляд дикий, блуждает — так, говорит, вам и помереть недолго, съездите, голубчик. Интеллигентная соседка была, старушка. Пошел, взглянул на себя — все в дыму, видно неважно, но в целом, точно — права соседка, решительно я к тому времени одичал. Борода спуталась, завелись в ней какие–то соринки, вокруг глаз — синяки, сплю плохо, дымно и все время кто–то галдит над ухом, попрошайничает вроде, похудел страшно — в общем, нехорошо.

Собрался, поехал. В электропоезде три часа трудно было, почти как в метро — все сидят, подозрительно глаза прячут, будто знают что–то, про меня, но показать не хотят, стесняются. Вышли на дальней станции, почти все вместе, правда уже полвагона осталось к тому времени, но тут почти все вышли. Двинулись по платформе, все молчат, глаза прячут, деньги нащупывают, мнут, считают. Идем к шоссе.

Тут не совсем хорошо мне сделалось, потому что все как один к шоссе идем. Никто в магазинишко при станции не заходит, пивка купить (лето было, ехали, конечно, утром пораньше, но жарко довольно). Никто встречающих глазами не ищет, не ждет, да и нет никого, встречающих. Никто не галдит особенно, радостным блеянием воздуха не оглашает — тихо так переговариваются, благопристойно.

Детей нет, совершенно.

То есть — ни одного; когда я это заметил, стало мне что–то и совсем нехорошо, то есть не то чтобы, доктор, нехорошо, а как–то вконец мне это подозрительно тогда показалось, и меня на минуту даже озноб прошиб (и не зря, доктор, не зря!).

Ну, на шоссе кто как — кто остался попутки ждать, кто как, а я подумал–подумал, черт знает, когда ее дождешься, да народу–то еще сколько, ни на первой, ни на второй не уедешь, да и денег было, не то чтобы в обрез, но и разбрасываться очень не приходилось, поскольку много их все–таки уходило на приобретение одежды. Одним словом, двинулся я по шоссе пешком; еще с десяток следом увязалось, вероятно, с теми же мыслями, впрочем, неважно.

Шли они, шли…

Жарко стало, солнце к полудню, ветра почти нет, так что жарко, конечно. Но ничего, иду, погода хорошая, красота кругом — родные просторы, шоссе линейкой вдаль бежит, воздух, конечно, все дела, только жарко, вспотел весь. И тишина.

Попутка по шоссе прошелестит, полная уже, разумеется, ловить нечего, скроется, и снова — тихо, — то есть, абсолютно тихо. Слышу только шаги свои по мелкому гравию–приживалу на обочине, да слабый шепот ветра в ушах, — и то, когда голову поверну, а так — абсолютно ничего. Ну, доктор, вы знаете, ну, как там бывает летом в погожий день в поле — птичка пролетит, бывает, жаворонок в небе зазвенит, мухи–пчелы жужжат, листочки полощутся на ветерке, чуть лопочут что–то, неслышно почти… а тут вообще ничего. Тишина.

А глянул в стороны — и нет позади никого, один иду. Куда они подевались, кто вместе со мной вышел, в толк не возьму. Не на попутках же полных от самой станции все подобрались? Или, может, правда, пока я на облачка любовался, да к тишине прислушивался, пристроились они все, кто как, да и улетели вперед по ровному, как школьная линейка, шоссе? И то, если вдуматься, возможное дело…

В общем, один, без оружия, жарко, тихо до противоестественности, устал уже, разумеется. Словом — задумался я. Чего взыщу? Или, проще говоря, какого такого хрена понесло меня в чудный летний день к черту на кулички, неизвестно куда, к кому, зачем, когда я даже толком и не знаю, о чем спросить хочу или попросить об чем? Может сесть мне у дороги на ближайшую груду кирпичей, да поразмыслить об этом обо всем, отдохнуть, уснуть… Или, ну его к черту, повернуть пока не поздно назад, дождаться поезда на тающей от жары платформе, глотнуть теплого пива, купленного в том же пристанционном магазинчике, старом, засиженном мухами, но, что ни говори, родном, знакомом, понятном…

И, однако же, размышляя так, шел я в прежнем направлении — в смысле, вперед, — и прошел уже–таки порядочно.

Да, тут нужно рассказать и еще об одной странности этого моего пути — пока шел, ни одного указателя не встретил я за час с лишком. Ну, то есть, ни единого — ни тебе «обгон запрещен», ни «опасный поворот», ни «конец главной дороги», ни согнутого в дугу местным первым на деревне парнем в порыве молодецкого ухарства «40», ни проржавевшего от старости до дыр «МТС», — ничего. А хотя, тоже, если вдуматься, какие уж там указатели — шоссе, как я уже имел честь докладывать, прямое, как я не знаю что, никаких ответвлений, грунтовых дорог, какие уж там опасные повороты, ничего такого, рули–не–хочу.

И вот вдруг вижу я вдалеке что–то такое знакомое, такое, как бы вам, доктор, сказать, до боли родное — знак! Не видно пока, какой. Вроде, судя по форме, информационный. Метров триста еще, может, чуть меньше. Дойду, думаю, жарко, конечно, ну, хоть взгляну, ну, просто даже интересно, если уж на то пошло…

На синем, как положено, фоне, крупными белыми буквами там значилось: «До поворота к скиту такому–то 2 км», — вот так. И стрелка.

«Ну!», — сказал я себе. «2 км!», — сказал я себе. Это же, сказал я себе, сущая ерунда, я уже протопал по моим подсчетам километров шесть. А может, семь. Дойду.

И пошел.

Но минут через сорок забеспокоился. Но сразу же и успокоился, ибо увидел еще один знак — о, я уже знал, что это за знак, я уже подозревал, что он означает для меня! (Да, я уже упоминал, что попутки с моими попутчиками перестали проноситься мимо по шоссе и отвлекать, и беспокоить меня? Тогда вот — упоминаю. Перестали.) И вот — знак, новый знак, к которому я приблизился спустя еще четверть часа: «До поворота к скиту такому–то 2 км», — гласила белая, местами немного запачканная пылью, надпись. Я снял рубашку и вытер ею пыль, чтобы надпись смотрелась лучше, и она на мгновение засветилась благодарно, заиграла безумным хирургическим светом подземных переходов метро, на какое–то мгновение затмила она и свет постепенно подумывающего об отдыхе солнца, и кварцевый блеск осколков мелкого гравия по обочинам.

Там, у обочины, чуть дальше, виднелась какая–то хижина, которую я в ослеплении своем принял было за некие врата у начала пути, ведущего к обители мудрого старца. Однако при ближайшем рассмотрении выяснилось, что это всего лишь ларек, где торгуют разного рода церковной утварью, принадлежностями для отправления культа, как–то: свечами, картонными иконками, серебряными (и другими) крестиками, подобающей литературой и проч. Здесь можно было приобрести почти все, что было связано с тем, к кому я стремился: «житие преподобного такого–то», его «наставления для малых сих», его изображения (неканонические, разумеется), некоторые снадобья, которыми он, случалось, пользовал страждущих (среди прочих я к некоторому своему удивлению обнаружил женьшеневую настойку китайского и бальзам «золотая звезда» вьетнамского производства). Я приобрел у продавца, бритого мордатого парня в черной майке без рукавов, «наставления» за скромную сумму и двинулся дальше.

Солнце уже стало ощутимо клониться к закату, и наконец смутное, но все усиливающееся беспокойство снова стало терзать меня — сколько ни шел, не видел я никакого обещанного поворота, — и даже указатели на него, знаки, к которым я уже немного привык, перестали мне встречаться, и даже асфальтовая лента шоссе как–то незаметно для меня сошла на нет, и брел я уже в невысокой, но густой и совершенно сухой, ломающейся, как зеленая пластмасса, траве. Я двинулся дальше, свет дня становился все тусклее, тень моя, единственная к этому времени моя спутница, черная в начале пути, как моя борода, вышагивала рядом со мною на своих, все удлиняющихся ходулях, делаясь более и более призрачной; наконец и она покинула меня. Я впал в уныние, потом в тоску. Солнце село. Мне давно не было жарко, но рубашка отсырела за день от пота, и теперь острый озноб мертвыми иглами начал сперва робко, а потом все наглее покалывать поясницу, поднимаясь все выше и выше к лопаткам… И тут случилось то, ужаснее чего со мною не бывало ни до того дня, ни после. Я наконец с нестерпимой ясностью понял, что вознамерившись непременно достичь своей цели, заблудился в пространстве и времени и незаметно для себя покинул их пределы! Ни того ни другого более будто не существовало; это объяснило то, что так изумляло и тревожило меня с самого начала моего пути — невероятную для природы, неестественную тишину: звук просто не мог распространяться в отсутствие времени и пространства. Я начал понимать и другое: все мои попутчики совершали свой последний путь и были попросту мертвы, а я двигался в окружении душ, уходящих из нашего мира в мир иной и, влекомый ими, сам теперь, вероятно, нахожусь на его границе. Те — те, кто всегда вызывал вечное мое подозрение, для разрешения и избавления от мук которого я и предпринял это свое отчаянное путешествие, — все они, сговорившись, отвели–таки мне глаза, чтобы я более никогда уже не вернулся к ним и не нарушил их планы! Возможно, и даже вероятно, что именно они, специально, чтобы я услышал, говорили об этом тогда, в вагоне, и это они — наверное они! — подучили мою бедную, ни о чем не подозревающую, соседку… Началась паника, я стал что–то кричать, сначала, кажется, «а-уу», потом «помогите», потом совсем не помню что. Но никто, разумеется, не услышал меня, и никто не ответил мне тогда. Озноб бил не переставая, так, что ноги не слушались, я поминутно падал на подгибающиеся колени и сильно поранился о скрытые в траве камни. Наконец я почувствовал, что больше не могу двинуться от боли, страха и подозрения, что нахожусь на неверном пути. Я лежал в пыли, почти обезумев, постепенно осознавая, что лежу один, неизмеримо далеко от дома и вообще неизвестно где; никто не знает, где я, да и нет никому до этого дела; и я не знаю, что мне делать и куда идти; и наконец, что я (при условии, что вообще еще жив) возможно, не переживу этой ночи здесь, в чистом поле в начале лета, в полной уже тишине, — я, городской изнеженный человек, я не привык ночевать невесть где, под открытым небом, израненный, окровавленный, на голой земле, еще не вполне согревшейся после нашей долгой зимы, она высосет из меня все тепло, всю кровь, а вслед за ними уйдет и жизнь.

Я стал пытаться бороться за жизнь (как мне казалось тогда), бороться со временем и пространством, я стал бороться за тепло, чтобы прогнать проклятый озноб, начавший становиться почти нестерпимым, я стал хлопать себя руками по щекам, по плечам, по ногам, сведенным усталостью от долгой ходьбы, по бокам… И вдруг нащупал в кармане маленький, незнакомый мне сверток, который я поначалу даже не заметил; все же вскоре он привлек мое внимание, я вытащил и развернул его. Это были «наставления для малых сих», написанные в часы углубленных раздумий им, мудрым старцем, к которому я так стремился, покамест тщетно, и который волею провидения протянул мне руку помощи (я уже не сомневался в этом) в час моего страдания и, может быть, гибели. Я открыл «наставления» наугад и жадно приник к помятым страницам; слепой шрифт на бумаге, не отличавшейся, по правде сказать, высоким качеством, было почти невозможно разобрать. Однако на мое счастье свет вечерней зари еще не успел померкнуть совершенно. Последний его луч помог мне различить следующие слова: «ежели войдя в лес или иную (нрзб) ты обнаружил, что предприятие сие (нрзб) и невозможно, стань таким манером, чтобы спина твоя смотрела в направлении, в котором дотоле смотрело лице твое, а последнее чтобы было обращено в сторону, в которую спина твоя дотоле обращена была, и тогда, совершив крестное знамение и помоляся Господу нашему, иди, и с помощью Его выйдешь туда, откуда пришел. (далее нрзб)»

Великая мудрость, заключенная в прочитанных мною словах, придала мне много силы. Я встал на еще неокрепшие ноги свои и сделал так, как мне было указано. И я пошел, сначала медленно и неуверенно, затем тверже, и к тому времени, когда угас окончательно вечерний свет, в последнем своем усилии давший мне возможность спасти себя, приникнув к источнику живительной мудрости святого старца, и когда наступила относительная в начале лета темнота, я уже твердо шагал вспять, и еще прежде, чем я достиг второго встреченного мною в тот день знака, я уже знал в чем моя ошибка, и в чем заблуждение! Каждый из знаков сообщал, что искомый поворот к святой обители, вожделенной мною, расположен в двух километрах пути, но сам поворот был расположен между ними! И я просто не заметил его в безумии своем, или, скажем, по рассеянности, озабоченный тревожными подозрениями и таинственными природными явлениями, к которым несомненно должна быть причислена необычная тишина, преследовавшая меня на протяжении всего моего пути (меня еще продолжало немного тревожить, что она не только не исчезла, но как бы стала глуше), и даже не придал значение тому факту, что первый знак был установлен с одной стороны дороги, а второй — с другой. (Впоследствии я узнал, что это не так — по странному капризу дорожных властей оба указателя были установлены с одной стороны дороги, хотя и смотрели, разумеется, в разные стороны, на что я не обратил внимания; указатель же, установленный непосредственно у поворота, как раз–то и был вырван с корнем и брошен в сторону тем самым местным деревенским ухарем — просто так, забавы ради, — вот почему я его сразу не заметил.)

* * *

И точно, прошагав положенные два км, я скорее почувствовал, чем увидел съезд на грунтовую дорогу, уходящую дальше в лес. Я свернул с шоссе, спустился в негустой прохладный туман и двинулся, ориентируясь скорее на ощущения ног, чем глаз. Озноб, имевший, вероятно, более нервическую природу, отступил, пока я возвращался вспять по нагревшемуся за день шоссе, прихрамывая, так как болели пораненные ноги, но все же бодро. Тем не менее, в сыроватом тумане я вновь почувствовал себя неуютно. Войдя в лес, я и совсем сник; темнота стала непроглядной, а дорога — неровной. Впрочем, даже тогда меня несколько поразило, что к скромному скиту ведет именно дорога, пусть даже и не очень ровная, а не, скажем, неприметная тропинка, как мне представлялось из литературы. Более того, через четверть часа, дорога стала расширяться, и мне показалось, она чем–то вымощена. Пройдя несколько поворотов я, судя по ощущениям, двигался теперь вдоль берега ручья или небольшой лесной речки. Это подтвердилось, когда мне пришлось пересечь ее по неширокому, но солидному деревянному мостику с перилами с одной стороны. С этого места мало–помалу начало становиться как–то светлее, и, пройдя еще шагов сто и в очередной раз повернув, я с удивлением обнаружил освещенный указатель, на котором была надпись «Добро пожаловать!» и стрелка. Рядом с ним прямо на слое мха и прелого лапника сидел какой–то человек в черной рубашке и без особого интереса, но и не враждебно, смотрел в мою сторону. Человек я не слишком разговорчивый, но, не перекинувшись ни с кем и словом за целый день, а в последние несколько часов вообще потеряв надежду увидеть живого человека, я обрадовался ему, как родному. Я попытался заговорить с ним, но он только махнул рукой в том направлении, в котором я шел, мол, «ступай дальше», и закрыл глаза. Поначалу я был несколько обескуражен таким поворотом дел, но потом подумал, что он, в конце концов, предложил мне не задерживаться и продолжить путь к моей цели — путь, на который я и так потратил столько времени и сил.

Пройдя еще немного, я стал различать стоящих впереди людей, как мне почудилось, в довольно большом количестве. Наконец я приблизился к ним вплотную и понял, что нахожусь у цели, ибо это была, точно, довольно большая группа паломников, выстроившихся в не слишком организованную очередь к видневшимся невдалеке воротам, показавшимся мне немного более массивными, чем я ожидал бы увидеть в скромном обиталище отшельника. Ворота были заперты, и около них стояли два крепких охранника в черной форме. Было все еще довольно темно, но среди ближайших ко мне фигур я стал узнавать своих сегодняшних — или уже вчерашних? — я до некоторой степени потерял чувство времени — попутчиков, в том числе тех, кто отправился со мной пешком. Судя по всему, все были здесь уже довольно давно. Кто–то стоял и негромко переговаривался, кто–то сидел и даже лежал и спал прямо на земле. Меня заметили.

— Ты поди, номер получи, а то, считай, зря протаскался, — устало пробормотал какой–то дядька с усами, глядя не столько на, сколько поверх меня.

— Какой номер? Где?

— Ну, номер… В очереди… Под которым пойдешь… Что ты, в очереди никогда не стоял? Вон, вишь, там будка с окошечком, туда тебе. За место не бойся, ты пока последний, до утра больше никого не будет… — странно ответил дядька, по–видимому с трудом преодолевая сонливость.

Я посмотрел туда, куда он ткнул пальцем — действительно, будка, вроде ларька, на ней тоже что–то вроде «добро пожаловать», в ней — окошечко, как в кассе. Я подошел.

В окошечке виднелось также сонное лицо парня, странно похожее на то, что я видел днем на шоссе, когда покупал спасительные «наставления». Ни о чем не спрашивая, он сунул мне какой–то жетон, и так же, не говоря ни единого слова, махнул рукой — дескать, «проваливай». Жест показался мне очень похожим на тот, которым меня уже поприветствовал человек под указателем на дороге, и не очень соответствующим приглашениям «Добро пожаловать», вывешенным и в том и в другом случае. Я решил не ломать над этим голову, тем более, что усталость, точно, брала свое, хотя ноги и болели, спать хотелось страшно, глаза слипались — короче, половина четвертого утра.

Тем не менее, я решил рассмотреть жетон, который мне выдали. Он оказался пластмассовым, как номерок в гардеробе, с выдавленными на нем цифрами. Правда, ни в одном гардеробе такого номера я никогда не видел — в неверном свете фонарей и уже светлеющего неба с него смотрело страшное число «669969». Впрочем, спустя некоторое время, когда прошла первая оторопь, я сообразил, что несмотря на подозрительную массивность ворот, скрывающих обитель, вряд ли за ними может располагаться площадь, способная вместить значительно более полумиллиона человек; перед воротами собралась толпа человек в полтораста, так что я понял, что получил лишь серийный номер и шанс встретиться с чудесным старцем при жизни у меня есть. Я только подивился общей производительности всего предприятия, хотя и тут, бегло подсчитав, сообразил, что если принимать в день человек по шестьдесят, то лет за тридцать управиться можно (так впоследствии и оказалось).

* * *

…Наутро выяснилось, что за воротами построено и готово к аудиенции еще человек полтораста. Я прожил у скита и в нем пять дней. Крепкие мордатые ребята, похожие друг на друга, как патроны, молча подкармливали нас чем–то похожим на тюремную баланду; у многих паломников оказалась с собою кое–какая провизия — делились без вопросов. Время от времени нас отряжали на всякие работы — картошку окучить на огороде, или почистить на кухне, воды принести, ну и проч. При этом очередь соблюдалась строжайше и без каких–либо церемоний — сам видел, как какого–то проныру отметелили те же ребята–чернорубашечники до полной неузнаваемости и после этого не выгнали, скажем, а поставили обратно, куда положено. О чем и, главное, как уж он потом беседовал со старцем — Бог весть.

Последние полдня я был как сам не свой; иногда мне казалось, что я сплю и вижу все во сне, иногда оказывалось, что я действительно уснул, не заметив того, и тогда мне виделись какие–то пещеры, через которые мы с чернорубашечниками, неразличимыми во тьме, идем, идем и никак не можем выбраться наверх, потому что мешает метро, полное подозрительных лиц, а иногда за нами самими охотятся, как за весьма подозрительными лицами, но никак не могут поймать… Очнулся я, когда проходил 669966‑й. Мы толпились в небольшом душном коридорчике, где пахло почему–то не сотнями тысяч побывавших там немытых и, в общем, несчастных людей, а какими–то травками, ну, ладаном, конечное дело, немного старой кожей, пылью и еще чем–то, никак уж не определимым. Очередной номер сколько–то времени томился перед махонькой дверью, потом она раскрывалась, выходил предыдущий, приглашал: все как у врача в поликлинике или еще где.

Сердце мое билось так, что я стал страшиться обморока. И се, аз есмь очередной, стою перед дверью, за коей — чудный старец, жизнию и праведностию своею снискавший доверие и любовь Бога и 669969 человеков, включая меня грешного. Я много узнал о нем, пока прожил здесь эти несколько дней, совсем рядом с ним. Сколько легенд о нем рассказывалось! даже если только половина из них правда, то и тогда дела его достойны изумления. Скольким он помог найти свой потерянный путь и душу, — блуждающим в темных расселинах земли, поминутно оступающимся и страшащимся сорваться и потерять последнее, что мы еще сохранили, — лучик горнего света, пробивающийся сквозь толщи нависающих над нашими головами грозовых туч, застилающих…

— Следующий!

Не помня себя, я вошел — и пал на колени. Предо мною сидел старенький–старенький, но, видимо, крепкий еще человечек, с редкой бородкой, седой как снег, в чем–то, смутно напомнившем мне длинную черную рубашку, подпоясанную простым солдатским ремнем. Помню, поразили меня его глаза тогда, не старческие водянистые, а яркие, серо–голубые, чуть навыкате, в которых буквально полыхали какие–то не виданные мною ранее любовь, бесконечная доброта, улыбка и печаль.

— Ну, что же, сынок, — начал он, и теплая волна поистине сыновней любви к этому человеку затопила меня всего, — что ж молчишь, расскажи с чем пришел, поглядим, чем помочь. Что приключилось–то с тобою?

— Батюшка, — ответствовал я, — я часто вижу подозрительных лиц в вагоне метро. Каждый раз, когда я захожу туда, я их вижу. Я теперь редко езжу в метро из–за этого, но всякий раз, когда езжу, я часто их вижу. Поэтому я теперь совсем там не езжу, но все равно вижу их там, как они подозрительно смотрят на меня, снизу, проникая взглядами сквозь толщу земли, как они следят за мною, что я делаю, думаю, или говорю, как я принимаю душ, хожу в туалет, сплю, или готовлю себе пищу. Батюшка, они проникают ко мне в дом, в пачкающей меня одежде, курят и занимаются попрошайничеством, и все это тоже кажется мне подозрительным (хотя и в меньшей степени); я прячусь от них в ванной комнате и туалете, но они проникают и туда, своими взорами, и следят за мной, и пускают дым мне в глаза, и занимаются у меня попрошайничеством, все время что–то выпрашивают: я даю им, я даю им одежду, мне не жалко, только у меня уходит много денег на ее приобретение, но они сразу же пачкают ее и меня, и снова начинают выпрашивать; я даю им денег, чтобы они ушли хоть ненадолго, что–нибудь купить себе, да заодно и мне; они уходят, но скоро возвращаются — без денег и одежды — и снова начинают заглядывать мне в глаза, и все это очень мучает меня, очень. Батюшка, что мне делать? Что я должен сделать, чтобы все это прекратилось и перестало быть таким подозрительным? потому что это весьма тяжело.

Мудрый старец пожалел меня и не оставил меня без ответа:

— Сынок, — говорит — молись ежедневно два раза, утром и вечером, соблюдай посты, а вина не употребляй совершенно; вот… Глянь–ка, кто там следующий?

* * *


Поделиться книгой:

На главную
Назад