Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Четыре - Алексей Игоревич Ильин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Четыре

Иоанн

Вы имеете право хранить молчание.

Народная мудрость.

Собственно, это всё.

Это всё, я имею в виду, что я хотел сказать.

Я имею в виду, это всё, что я хотел бы сказать, если бы хотел сказать что–нибудь. Что–нибудь сказать необходимо, я имею в виду, необходимо, чтобы поняли, что ты хотел что–то сказать. Кто понял? Ну, те, кто хотели, просили меня что–то объяснить, рассказать, как было дело, или, может быть, напротив, не просили, не хотели, но я же не знал об этом, они же не сказали прямо, а я почувствовал, что надо что–то сказать, хотя бы для того, чтобы не молчать, для того, хотя бы, чтобы узнать, что я ещё существую, а следовательно, мыслю и могу что–нибудь сказать, даже если меня и не просили, не хотели, чтобы я вообще открывал рот. Вот как? Они же хотели, чтобы я рассказал, или, может быть, сказал раз, или ещё что–то в этом духе, я не помню, это было уже довольно давно. Они же сами говорили, правда, довольно давно и не часто это бывало, но я точно помню, что должен был или хотел что–то рассказать, объяснить… зачем же им это было? Я имею в виду, зачем им это было нужно, они и так прекрасно всё знали, а если не знали, то зачем им было нужно это узнать?

Собственно, я могу рассказать, я хочу рассказать, я только не знаю точно, то ли, о чём меня просили, или хотели, если понимали, что я имею в виду (я не понимаю). Я могу рассказать, или объяснить, даже не зная точно, о чём меня просили, и просили ли вообще, и даже не зная точно, о чём. Пересиливая себя, я даже могу начать прямо сейчас, но я не уверен, время ли теперь для этого, потому что говорить, или объяснять, или рассказывать легче ночью, когда все спят, но когда все спят, никто же ничего не слышит и не хочет рассказов и объяснений даже о самом интересном, самом важном, может быть, о том, о чём просили днём, о чём угодно можно было днём, а ночью — только о себе самом, я понимаю, мне жаль открывать рот и трубить им в уши даже о том, о чём они хотели слышать, и тем более о том, о чём не хотели, понимая, что я имею в виду.

Я имею в виду, собственно, что ночью рассказывать неловко, несподручно, даже если попросили, потому что ночью происходит тишина, а она так редко происходит (каждую ночь), я не хочу отнимать у неё время, которого и без того мало, я сам хочу быть тихим, тишайшим, шёпотом даже не отнимать время (она так занята), чтобы когда–нибудь, очень–очень нескоро занять свое место в тихом ночном саду вместе с ними и вместо того, чтобы рассказывать, слушать, слушать, слушать–слушать, да и тихо засыпать, чтобы наутро просыпаться в саду, в котором ещё тихо, но уже немножко шумно, потому что начали рассказывать садовые деревья и кустарники, кто как спал и как провёл ночь, потому что начинается новый день и можно, наконец, тоже начать что–нибудь рассказывать.

Да, так вот, день. Но днем рассказывать что–нибудь совсем невозможно, потому что для этого–то он и предназначен, чтобы рассказывать, и все рассказывают, и никто никого не слушает. Но разве нужно, чтобы кто–то слушал? Я не подумал об этом, я не подумал об этом с самого начала, а теперь, боюсь, как бы не было уже поздно, что кто–то уже приготовился слушать, внимать мне (или вынимать?), а я ещё не подумал даже, хочу ли я этого, я уже это вижу, а больше, может, никто ещё не видит, и я не могу в такой обстановке, ничего не могу, ничего. Я, впрочем, выше уже обращал внимание, что днём всё это совсем невозможно, это меня утешает — невозможно, значит не нужно, возможно, именно это нам — мне и им — и нужно, именно это нас и утешает, и боль утишает, и красноту снимает, как рукой, и позволяет дожить до ночи, когда происходит тишина.

Впрочем, я уже обращал внимание и ниже, но там совсем ничего нет, совсем. Я обращал внимание и совсем–совсем низко, низенько–низенько, низёхонько, впрочем, об этом я тоже расскажу когда–нибудь потом, хотя и там тоже нет совсем ничего. Зачем же я всё обещаю, обещаю и ничего не рассказываю? Ну, я же объяснил — я могу рассказать, я хочу рассказать, я только не знаю точно, я не уверен, что действительно хочу. Хочу и действительно хочу — это же совсем разные вещи, совершенно разные, как член и действительный член, вы же чувствуете разницу, вы же понимаете, что я имею в виду.

Да и разве вам действительно интересно, расскажу я что–то или нет, ведь всё давно уже рассказано, объяснено, мы уже давно друг другу ничего не рассказываем, мы лишь напоминаем друг другу, где было рассказано о том, а где — об этом: «Помнишь?» — «А ты помнишь?». Ведь это продолжается уже довольно давно, может быть, всегда. Может быть, так и было всегда, с тех пор, как Отец последний раз рассказал нам что–то, я не помню точно, что, но что–то очень важное, чего–то нельзя было делать, а может быть, можно, но мы неправильно сделали это, совершенно неправильно. Ведь он выгнал нас не за то, не потому, что пожалел чего–то для нас, нет, ему не было жалко ничего — совсем ничего, я имею в виду, — а потому, что мы (я и они) захотели узнать, и он пожалел нас, и дал нам узнать, он не стал нам больше ничего рассказывать, он выгнал нас, чтобы мы всё узнали сами, так пожалел. Может быть, он не хотел, чтобы мы знали? Что знали? Ну, так, вообще ничего, не хотел, чтобы мы даже стремились к этому. Да, наверное. Наверное, так и было, может быть, он рассчитывал на нас в каком–то другом деле, или духе, а мы его обманули, не нарочно, конечно, нечаянно, могло же так быть. Возможно, ему нужно было нам раньше рассказать, в каком именно деле или духе он на нас рассчитывал, а он не успел, задержался с чем–то, ведь дел у него — о–го–го — сколько дел у него тогда было, да и сейчас, наверно, не меньше? Сейчас, наверно, больше, он же наш Отец, хоть и выгнал нас.

Но ведь он же нас простил, их и меня, потом, позже? мне кажется, именно так и надо понимать то, как всё потом сложилось, но только всё это сложилось гораздо позже, гораздо позже. А до того, как это сложилось, он многих из нас (их и меня) убил, такие дела, очень многих, всех. Нет, нет, не всех, совсем не всех, а только, действительно, очень многих, но не всех, он пожалел нас. Нас — это меня и тех, кто просил о чём–то рассказать? Да. Ведь именно это он и рассказал, я же обращал внимание выше. Но может быть, он пожалел тех, кто уже не так сильно хотел узнать, не так сильно стремился это сделать? А те, многие из нас, кого он убил, стремились это сделать слишком сильно? Нет, в таком случае: откуда бы взялись те, кто хотел, чтобы я что–то там такое рассказал, или объяснил, для этого ведь нужно хотеть, стремиться знать о чём–то и, наверно, довольно сильно стремиться — ведь нужно проснуться, напрячь память, вспомнить, зачем, собственно, всё это было нужно, прочистить уши, чтобы я мог трубить им в них беспрепятственно, это же всё очень обременительно, правда, ведь подобное не делают просто так.

Мне кажется, — я повторяю, — кажется, что я понимаю и могу рассказать, объяснить, как было дело. Был теплый день, нет, утро, весеннее, это же должно было быть весеннее утро, все такие дела делаются весенним утром, по крайней мере, затеваются. Кажется, что тепло, и в самом деле тепло, пока не подует ветерок, не прилетит из стран неведомых, неназываемых, не заберётся холодным скальпелем не пройдется по хребту, не напомнит, что нельзя расслабляться в тёплое весеннее утро, в котором затеваются такие дела. Отец был очень занят, он вспоминал, он решил именно этим утром вспомнить точно, в чём же он на нас рассчитывал и что собирался поручить нам — мне и им, тем, кто потом, гораздо позже, просил меня рассказать об этом, или, может быть, я как–нибудь перепутал, или не понял их, и они просили, умоляли меня не рассказывать, даже не раскрывать рот. И он уже совсем вспомнил и уже совсем решил положиться на нас, и в этот момент мы взяли и нашалили, я никак не могу точно вспомнить в это тёплое весеннее утро, мы что–то там стащили, нам захотелось посмотреть, что это такое, нам вдруг захотелось узнать. И мы нашкодили, нам мало показалось узнать, хотя и этого–то, наверно, не надо было делать, и мы совсем всё испортили, совсем. И Отец понял, что если уж и в этом на нас положиться нельзя, в такой малости, то нечего и думать что–то нам поручать такое, что–то важное, мы точно так же возьмём и обкакаемся, и всё испортим в самый решающий момент, может быть, даже и в какое–нибудь другое теплое весеннее утро. Он, наверно, почувствовал себя очень одиноким тогда, наш Отец: — «Всё сам, ну, всё сам», — вот так он сказал тогда, наверно.

А я знаю, вернее, мне кажется, что знаю, откуда тогда, в то утро, дул этот мерзкий, сволочной ветерок, от которого ни спрятаться, и ни укрыться, и солнце не спасает, ибо исходит он со стороны, противоположной солнцу, и не достигает оно тех мест, которых достигает он. У него же, я имею в виду, у Отца, был же один опыт, до нас, задолго до нас. Кто–то ведь уже был, это было задолго до нас, я не помню точно, мне рассказывали, но я почти забыл, короче, кто–то уже был, на кого он рассчитывал, даже, может быть, больше чем на нас, наверное, больше. И он как раз тоже собирался что–то ему поручить, что–то важное, что–то, может быть, такое, от чего зависело всё — и тоже что–то там произошло, что–то плохое, мне даже больно думать, что. Бедный, бедный наш Отец, он ведь нас пожалел, хотя и убил многих из нас, почти всех, кроме, может быть, тех, кто уже не так сильно хотел что–либо знать и тем более рассказывать об этом. Я повторяю, мне кажется, кажется, что я понимаю и могу объяснить это — на какое–то время он вообще изверился в тех, кто хочет что–либо знать, кто стремится к этому слишком сильно. Мне страшно даже подумать об этом, но я всё равно скажу — мне кажется, он совсем немного, на одну минутку испугался, что и мы попытаемся сделать что–то плохое, то, что уже было когда–то, задолго до нас, а ведь он же наш Отец и он хотел остаться им, хотя это, конечно, мои домыслы. Да я знаю, но я, кажется, когда–то, очень давно уже говорил им, объяснял, что это попытка познать непознаваемое, что она может быть и безнадёжна, но при этом всё равно ценна эстетически. Но они не слушали меня, они даже не поняли, о чём я, и, кажется, продолжают спрашивать до сих пор о том же самом, если я правильно понимаю, что они имеют в виду.

Ну, вот. Но потом он всё–таки пожалел нас, меня и вообще тех, кто выжил, и даже подарил… там… кое–что, неважно, что, — всё равно, никто из нас так его и не поблагодарил за это, несмотря на то, что он всё–таки нас пожалел, никто, даже те, кто выжил. Когда он нас выгнал, не дав никаких поручений, а просто так — он был очень огорчён, он никак не мог забыть тот, прошлый раз — ну, я когда–то говорил об этом, очень давно, только что — он надеялся, что уже забыл, что никогда не вспомнит об этом, и вот — на тебе — мы взяли и нашкодили, и он был очень зол на нас и вообще на всё на свете. Но нам — и мне, и им, и тем, кто просил рассказать, или не просил, не важно, — понадобилась одна вещь, потому что, как мы остались без поручения, так без неё нам уж было никак нельзя, её нам было нечем заменить. И он нас тогда в первый раз немножко пожалел, сразу же, может быть, потому, что ничего другого и не оставалось, и разрешил нам, и дал свободу самим придумывать себе поручения, или не придумывать, как кому больше нравилось. Да? вы понимаете: что–то уж одно — или свобода, или смысл (это он так называл — «смысл», если я правильно понимаю, что он имел тогда в виду). Ну, хоть что–то же должно было быть, не может же быть, чтобы не было ничего.

Ну, вот. Это очень грустная история. Грустная оттого, что, в сущности, мы можем теперь заниматься тем, чем нам хочется, говорить все эти слова, строить свои дома, безобразничать всячески, замерзать зимой и согреваться в тёплое весеннее утро, придумывать себе и друг другу разные поручения, иногда, чтобы был смысл, а иногда, чтобы его не было, совершать подвиги, рассказывать о них друг другу и гордиться ими, пока Отец наш никак не решит, что же с нами делать. А мы, я знаю, в глубине души никак не можем избавиться от тайной обиды на него, хотя старательно представляем дело так, что мы раскаялись и вообще очень его любим и будем слушаться. Мне кажется, мы всё время немного лжём, выдаём желаемое за действительное; мы прячем обиду глубоко внутри и не можем от неё избавиться, потому что не можем ни понять его, ни пожалеть, просто не смеем. Есть что–то неверное в этом положении; наверно, это происходит оттого, что Отец наш никак не решит, что с нами делать, и захочет ли он предпринять ещё одну попытку?

…А потом уже всё начало складываться так, как начало складываться потом. Уже гораздо позже, когда всё уже сложилось, как складываются наши непрочные дома от страха перед сонным ворчанием того, кто был прежде нас и кто попытался сделать то, плохое, и, наверно, пытается сделать это до сих пор, ведь он, наверно, даже не знает, что у него ничего не получилось, он же, наверно, так ничего об этом не знает. И мы придумали сами себе и друг другу, как у кого сложилось, поручения, и начали всячески безобразничать, и строить дома, которые потом все сложились, а мы уже выехали из них, все–все, кроме тех, кто не успел, и построили новые, ещё лучше, хотя, мне кажется, что если бы мы на минутку перестали при этом безобразничать, то, может быть, у нас всё получалось бы как–то по–другому, и они перестали бы складываться, как картонные. А они и были картонные, разве это непонятно? Теперь понятно, теперь мне даже кажется, что в этом, может быть, и было главное безобразие, которое нам удалось сделать. Но зато нам уже не нужно было так далеко ходить и просить горы, чтобы они пали на нас и скрыли нас от взора бедного Отца нашего, это теперь с успехом могли делать наши картонные дома, понимаете, так что (он так и говорил) все к лучшему, всё складывается неплохо, это мы потом и сами поняли.

И вот о чем я подумал: тогда, помните, когда тот, кто был до нас, кто теперь ворочается во сне и пугает наши картонные дома, так что они складываются и скрывают нас от взора нашего бедного Отца, даже если он и не думал обращать его к нам — у него ведь и без нас так много дел, он ведь наш Отец, хоть и выгнал нас, даже если мы и не хотели, и не думали в данную минуту об этом, а просто понемножку продолжали безобразничать, ну, просто, чтобы не забыть, как это делается, — когда он, кто был до нас, ворочается во сне, в своих неведомых, неназываемых странах, и даже, может быть, не знает, что ничего у него не получилось, не сложилось так, как он хотел, ради чего он и сделал, или, может быть, только попытался сделать то, плохое, о чем мне даже больно и думать — так что же это было, такое плохое? Я имею в виду, что же это было такое плохое, чего даже мы, безобразничая так долго и даже достигнув мастерства в строительстве самоскладывающихся картонных домов для укрытия от взора Отца нашего, наверное, так ещё и не смогли сделать, а если всё и дальше будет складываться к лучшему, как он тогда говорил, рассказывал нам, то и не сможем ещё, по крайней мере, какое–то время, а если совсем повезёт — то и никогда не сможем.

Я думаю, знаете? — то, плохое, что он, может быть, хотел сделать, может быть, это что–то такое, чтобы самому стать нашим Отцом? И конечно, я понимаю нашего Отца, того, настоящего, или мне кажется, что понимаю, конечно, это не могло ему понравиться, кому бы из нас могло понравиться такое (хотя я не сравниваю), он же любил нас, хоть и выгнал, а впоследствии убил почти всех, он же наш Отец, настоящий. А так ведь ему же пришлось бы стать нашим Дедушкой, или ещё чем–нибудь в этом роде или духе, о чем даже подумать страшно. Да, но ведь тогда получается так, что тот, кто спит теперь в неведомых, неназываемых странах, и чьё дыхание долетает к нам пронизывающим нас снизу, и сбоку, и вообще со всех сторон весенним ветром, от которого нельзя спрятаться и укрыться, и солнце не спасает, ибо не достигает тех мест, ведь складывается так, что он тоже, что ли, нас любил? иначе зачем же ему нужно было делать такие плохие вещи и сердить Отца, он же знал, что тот рассердится, ведь знал? Не знаю… или мне кажется, что не знаю, наверное, любил, но странною любовью, какой–то не такой, наверно, иначе зачем же делать плохие вещи? Какой–то у него, наверно, был расчёт, как и у Отца нашего, я имею в виду, настоящего, помните? Наверно, он просто тоже хотел нам что–то поручить, а наш бедный Отец мешал ему поручить нам это, вот и всё… Я не знаю, или мне кажется, что не знаю.

Во всяком случае, мне кажется, что этого всё же не случилось, но так, или иначе, Отец нас выгнал, когда мы нашалили, он просто не мог уже терпеть этого дальше, бесконечного повторения одного и того же. Но мы же не собирались делать больше ничего плохого, ведь нет? мы же, например, не могли стать отцами сами себе, все вместе, ведь это же глупость? Не знаю, может быть, он уже не знал, чего от нас ждать, может быть, он просто не захотел рисковать. А потом уже у него и не было времени, ему же пришлось нас убивать, каждого по отдельности и всех вместе, почти всех, мы же сильно безобразничали, в перерывах между строительством картонных домов, — это же была большая работа, требовавшая много сил и времени, там уже нельзя было отвлекаться. А как он нас убил? Ну, кого — как, я же говорю, рассказываю — это была большая работа. Но всё–таки? Ну… многих сжёг, многих разорвал дикими зверьми, такие у него были дикие, многих уморил голодом, многих болезнями, многих… словом, кого — как, по–разному, а потом, в конце концов, большую часть утопил, в воде, это оказалось проще всего. Откуда же взялось столько воды? Не знаю, но он же часто плакал, наш бедный Отец, он же был сильно огорчён. И кроме того, это же была очень трудная работа, и он сильно уставал.

А потом он придумал научить делать эту работу нас самих, это была блестящая мысль, сэкономила ему массу сил и времени. Ну, не то, чтобы совсем научить, я думаю, мы и сами это умели, только не знали об этом. У нас это хорошо получалось, очень хорошо. Может быть, это и было то самое, что он хотел нам поручить, наш бедный Отец, но забыл об этом? Я не знаю… или мне кажется, что не знаю…

…Нет… мне кажется, все–таки… а может… нет. Нет. Иначе зачем было оставлять даже и тех, кто не слишком стремился знать, ведь в этом случае, при таком раскладе, это было уже всё равно. Нет, это он, тот, кто был прежде нас, это его была идея, это он хотел нам всё рассказать, чтобы мы узнали, что именно мы умеем так хорошо делать, нет, он не любил нас, совсем, он хотел стать нашим Отцом и сделать нашего Отца Дедушкой, и дать нам поручение, чтобы мы всё сделали хорошо и убили друг друга сами, он хотел быть единственным, понимаете? И пусть теперь он спит в странах неназываемых, неведомых, мы (я и они) не хотим ему мстить, но пусть он спит там, где он спит, куда положил его спать Отец, пусть он там спит, ведь это он так напугал нашего (и своего) Отца, бедный Отец, он так напугал его, что тот решил выгнать нас всех, а ведь он любил нас, он единственный, кто любил нас по–настоящему. А теперь мы разлучены и мы скучаем по нему — те, кто выжил, — пусть мы не поблагодарили его ни за что, но мы скучаем, и ему, Отцу, может быть, ему тоже скучно без нас, он ведь никак не может решить, что с нами делать, мы не будем мстить, но тот, тот пусть спит, ладно?

Но ведь, в конце концов, так и сложилось? Как сложилось? Так, как тот хотел, прежде чем пойти спать. Ну, не совсем, так нельзя сказать, это неправда. Почему неправда? Все разлучены, и мы продолжаем убивать друг друга, мы это умеем делать очень хорошо, а Отец за это продолжает убивать нас, он тоже хорошо умеет это делать, несмотря на препятствия в виде наших картонных домов, такие дела. Ну, хорошо, может быть что–то, совсем немного из этого правда, но тот всё равно пусть спит, пожалуйста, пусть спит, пожалуйста.

Кроме того, ведь тех, кого убил наш бедный Отец, и кого убили мы сами, потому что умеем это делать хорошо, ведь он взял их обратно к себе, так что вроде бы ничего и не произошло, так, эпизод. Ну, боюсь, что всё же не всех. Почему, а кого же тогда, и кто решал, кого именно? Он же и решал, разве непонятно, там было много нас всех, и кому–то было просто некуда больше деться, совсем, и ничего другого не осталось, и он их пожалел, и взял обратно, к себе. Так зачем же всё это было нужно? Как зачем? за этим, за самым и было нужно, как же бы ещё они могли вернуться, а так все сложилось к лучшему, как он и говорил. Ну, хорошо, а куда, в таком случае, делись те, кому было куда деваться? И где они теперь? Я не знаю точно, я знал, но забыл, совсем, это было уже довольно давно, когда мне рассказывали об этом, я имею в виду. Я помню только что–то смутное, разводы какие–то и всё, и больше ничего не помню. Значит, получается, тем, которым было некуда деться, теперь, в конце концов, лучше, чем тем, кому деться было куда? Ну да, получается, вот же они и делись. Только я не уверен, что именно в конце концов, меня пугают эти слова, они смутно напоминают, что мне рассказывали тогда, довольно давно, да я позабыл и не хочу, чтобы что–то мне напоминало об этом. Ну хорошо, хорошо, забудем, не будем вспоминать, это ведь было так давно, теперь это уже не имеет значения, ведь он нас, меня и их, простил, ведь верно, ведь правильно?

Да, да, так всё и было, я плохо помню, это было уже довольно давно, он даже специально приходил к нам, только ему для этого сначала пришлось родиться, ему столько пришлось пережить, бедный, бедный Отец. Мне потом рассказывали об этом, чтобы я не забыл, и я не забыл, не забыл, только вот что–то плохо помню, я вообще многое делаю плохо. Ему пришлось родиться и долго жить, и никто же не знал, что он наш Отец, вернее, конечно, кто–то знал, кое–кто, но почему–то никому ничего не сказал об этом, а может быть, сказал, но мы ему почему–то не поверили. А я знаю, почему не поверили, это, наверное, тоже было теплым весенним утром, теплым весенним утром трудно взять и поверить в такие дела почему–то. Да, возможно, я не знаю, может быть. Но он, наверно, этого не понял сразу, ведь он нас так давно не видел близко, он, наверно, даже забыл, какие мы, по крайней мере, пока живые. И он много с нами разговаривал, он что–то нам хотел объяснить, или мы не поняли, и это он от нас хотел каких–то объяснений. Возможно, он просто хотел поздороваться, не знаю.

А мы тут опять совершили ужасную ошибку, ужасную, как–то так сложилось, что мы и его убили за что–то, сейчас я уже не помню за что, я спрашивал, но они тоже не помнят, ни один, даже из тех, кто выжил. Мы так привыкли хорошо делать то, что мы умели делать хорошо, правда, мы ещё умели хорошо безобразничать и хорошо строить картонные дома, но в тот момент это никому как–то не пришло в голову, мы же не знали, что он наш Отец. Но он на нас не обиделся, нет, он сначала только немного обиделся, а потом нет, ничего. Он даже побыл с нами какое–то время, когда мы уже всё поняли, кроме, может быть, того, в чем состояла наша ужасная ошибка, мы никак не могли этого понять, и, наверно, никогда не поймем. Он даже обещал вернуться и вообще — заходить. Я точно не помню, но ещё раз он обещал точно, только я не помню — это если мы будем себя хорошо вести, или наоборот. Он, наверно, сказал нам, но, возможно, мы не очень внимательно слушали, ведь мы были так рады, нам было всё равно тогда.

Так что никак нельзя говорить, я имею в виду, говорить так, что будто бы мы совсем разлучены, он же приходил к нам и обещал зайти потом, позже когда–нибудь. Ведь мы ждём его, мы только не знаем, должны ли мы хорошо себя вести, чтобы он пришёл скорее, или наоборот. И он, наш Отец, он же не просто так обещал прийти когда–нибудь позже, наверно ему тоже скучно без нас, как я обращал внимание выше, хоть немного, хоть чуточку, просто у него и без нас очень много дел. Я не совсем себе представляю, что он будет делать, когда придёт, я знаю, он говорил, но я плохо слушал, мы все его плохо слушали, мы были так рады тогда, и поэтому было немного шумно, как всегда бывает, когда мы чему–то рады; я надеюсь только, что он не начнёт опять нас убивать, он же всё–таки простил нас.

Хотя конечно, поскольку мы всё равно продолжаем всячески безобразничать, нельзя быть в этом уверенным, я имею в виду — уверенным действительно. Если бы мы тогда слушали лучше, наверное, можно было бы, а теперь никак нельзя, это теперь непознаваемо и интересно лишь эстетически. Ведь в случае чего, мы же, наверно, не сможем ничего сделать, кроме как просить сложиться наши картонные дома, ибо теперь даже горы слишком далеки от нас?

А может быть, я не утверждаю этого, но предполагаю, может быть, нам лучше перестать безобразничать, зачем нам это, собственно? Да, конечно, разумеется, само собой — всё равно у нас ничего из этого не получается, ведь это совсем не то, что нам хотели поручить, поэтому мы и не умеем этого делать, нас просто не научили, мы это сами придумали и, мне кажется, неудачно. Ну? Ну, так мы придумали это делать, но мы же не придумали, как это прекратить, нам просто не пришло это в голову тогда. А теперь? А теперь для того, чтобы придумать, нам же нужно перестать это делать, правильно? это же отнимает у нас уйму времени и сил, уйму сил и времени.

И кроме того, мы привыкли это делать, когда налетает весенний ветер, он трубит нам в уши, и мы слушаем его, не можем не слушать, он единственный может заставить нас слушать себя и днем и ночью, даже если мы не хотим его слушать и не слышим. Нет, он не велит нам безобразничать, этого же никто не предполагал поручать нам, даже тот, кто посылает ветер. Это мы уже делаем сами, между делом, не очень успешно, кстати — я ещё ни разу не слышал, чтобы кто–то достиг в этом успеха. Но мы привыкли это делать, это стало частью нашей жизни, мне кажется, мы никак не хотим придумать, как это прекратить, потому что боимся, что нам больше нечем будет заняться. Это неправда. Конечно неправда, но мы так думаем и мы этого боимся, разве не так?

И потом этот ветер, он не даёт нам покоя, он трубит в нас, как в трубы, он не любит нас, совсем, ему нравится забавляться и мучить нас. Но это продолжается так долго, что стало частью нашей жизни, ведь он, он был прежде нас и, наверно, будет после, хотя кем он будет забавляться тогда? Но это, в конце концов, его собственная забота, я совершенно не собираюсь за него переживать, мне совершенно на него наплевать, собственно, как и ему на меня и на всех нас, ему только нужны наши уши, чтобы трубить в них беспрепятственно. А зачем, зачем ему это нужно, для него–то какая в этом польза или выгода, в конце концов? Я думаю, или мне кажется, что я думаю, что это — его музыка, что это он так тянется к прекрасному, к гармонии, мы для него только инструменты, и может быть, он даже не знает, что мучит нас этим, для него это просто музыка. Он трубит нам в уши и нажимает пальцами, или что там у него для этого, чем он там нажимает нам на виски, чтобы мы издавали звуки, разные, сообразно тому, как он трубит и нажимает, из этих звуков для него складывается музыка, и он даже не знает, что из этого складывается для нас. А если бы знал? А если бы и знал — что ему за дело, его дело — музыка весеннего ветра, это очень непростое дело, но это его поручение, это ему поручили, и учили, и готовили к этому, много лет, всегда. И ему вообще нет до нас никакого дела, что мы мучимся под его пальцами и держимся за наши распухшие уши — ведь мы не слышим всей этой его музыки, ведь каждый из нас слышит только свой собственный мучительный крик.

Но я отвлёкся, я начал говорить об одном, а меня увлекло другое, похожее, но другое, и, влекомый этим другим, как ветром, который был прежде меня и прежде всех нас, я легко оставил то, прежнее, со мной это часто бывает, я уже обращал внимание. Мне показалось, что есть что–то более важное, более срочное, что надо немедленно обдумать, рассмотреть со всех сторон и точно определить для себя, чтобы потом ничего не забыть, хотя, по правде сказать, я же не знаю, понадобится ли мне это когда–нибудь, и вернее всего, что не понадобится никогда. То, что никогда не понадобится, всегда вернее, надёжнее, оно вас никогда не подведёт, оно не обманет, не понадобится. Мне кажется, что поэтому мы его так ценим, мы сделали это своим поручением, я имею в виду, что мы поручили это сами себе, или самих себя поручили этому, я сейчас уже не помню, это было довольно давно. Мы счастливы, когда нам удаётся сделать или найти что–то ещё, что не понадобится никогда, это требует способностей, таланта (я запомнил это слово, но не знаю, что оно означает), многие из нас достигли в этом настоящего мастерства и гордятся этим, наверно, справедливо. Мы счастливы поделиться этим друг с другом и несчастливы, когда нам это не удаётся почему–либо, не позволяют, не верят, что оно, точно, никогда и никому не понадобится; о, как мы тогда бываем несчастливы, несмотря на то, что делающее нас несчастливыми и вправду не понадобится никогда и не подведёт нас. Мне кажется, может быть, нам просто так не хватает надёжности и верности в этом неверном и ненадёжном мире, который произошёл после того, как наш Отец простил нас и обещал вернуться.

Да, да, так мы сильно радовались тогда и сильно шумели от радости, танцевали и всё такое. А потом мы устали, и успокоились, и заметили, что Его уже нет, и мы стали ждать, когда сбудется то, что Он обещал нам. И, чтобы скоротать время, расселились везде, и наследили землю, и всё, что в водах под землёй, и всё, что в небесах над землёю, все наследили. Но когда больше уже негде было следить и незачем, нам стало скучно, и мы стали следить друг за другом, и увидели, какие мы, и многим это не понравилось, совсем не понравилось. Мы заметили, что многое делаем плохо, неправильно, потому что нас этому не учили, не предполагали, что нам придётся это делать, рассчитывали на нас в каком–то совершенно другом деле. И ещё мы заметили — то, что мы делаем хорошо, всегда оборачивается так, чтобы вот хорошо друг друга убивать, и мы очень расстроились от этого, очень. И тогда многие стали просить нас следить друг за другом, чтобы никто никого не убил, а потом и просто стали нас заставлять это делать и заставляли строиться, и ходить друг за другом, потому что так было удобнее, гораздо удобнее, говорили они. Удобнее — что? Я думаю — или это мне только кажется? — я думаю, что, во–первых, наверное, так было удобнее следить за нами всеми, чтобы мы не разбредались, кто куда, и не чувствовали себя от этого одиноко, а во–вторых, наверно, так же удобнее убивать — тех, за кем следили, и кто чувствовал себя одиноко, потому что разбредался, кто куда, а потом и тех, кто следил, чтобы никому не было обидно, чтобы никто не мог потом пожаловаться, что к нему были невнимательны, и, действительно, никто не жаловался.

Нет, здесь что–то не так, не сходятся концы с концами, одно противоречит другому, зачем же нужно было следить за всеми, чтобы никто никого не убил, если потом убивать тех, за кем следили, а потом, вот, и тех, кто следил, в этом нет логики. Но никто и не говорил, что в этом есть логика, она, наверно, и не предусматривалась, просто не была нужна, а нужен был порядок, и всё. И потом ведь, кажется, я сказал, — там убивали (я что–то даже устал говорить это слово, а каково было всё это делать, это была большая, трудная работа, они очень уставали от неё, но всё равно продолжали её выполнять, потому что очень ответственно к ней относились), убивали не тех, кто убивал, а тех, кто разбредался, кто куда, чтобы они не чувствовали себя одиноко, и они не чувствовали, действительно, уже ничего. Вообще, это очень трудная работа и очень сложное дело, я не очень хорошо в этом разбираюсь — может быть, даже совсем ничего не понимаю, но судя по тому, как всё потом сложилось, дело было примерно так, а концы с концами, наверно, сойдутся в конце концов.

Ну вот, когда мы уже привыкли строиться, чтобы ходить друг за другом, когда мы уже перестали от этого расстраиваться, у нас появилось много времени и возможностей разговаривать и общаться друг с другом и даже с теми, кто за нами следил, хотя там были свои сложности, какие–то свои правила, я точно не помню, какие, вернее, я не успел точно узнать, они всё время менялись, мне кажется. И мы много общались друг с другом, и вместе, и поврозь, и попеременно, и старались поделиться друг с другом последним, что у нас оставалось, что не понадобится никогда, у нас его оставалось очень много, скорее всего, потому, что многие из нас достигли большого мастерства, так что у нас не было недостатка в этом, совершенно не было. Судя по тому, как всё сложилось потом, когда всё потом сложилось, был даже избыток, потому что всё было сделано на совесть, мастерски, и совершенно не надобилось, никому, даже тем, кто это сделал. Непонятно, да? Мне самому это всегда было непонятно, но я терпел, и терплю теперь, и буду терпеть впредь, пока это не станет понятно не только всем, но и мне самому, потому что тогда меня непременно попросят объяснить это.

Как попросили меня тогда, в одно теплое весеннее утро, в перерыве между попеременным общением друг с другом, дележом последнего, что осталось, совершенно не надобного никому, устроением всяческих безобразий, между возведением картонных домов, которые можно складывать и под которые можно складываться, чтобы скрыться от взора бедного Отца нашего, в зависимости от сложившихся обстоятельств, между распределением поручений и выполнением большой, трудной работы, от имени которой я так устал, в перерыве между всем этим, попросили объяснить, рассказать им, как было дело, я имею в виду, про то, что было, когда Отец ещё не прогнал нас от себя, и какие у него были планы относительно нас, и о том, кто был прежде нас, какая стояла в тот день погода, сколько было в тени и на солнце, вернее, в тех местах, куда оно достигало, и было ли это утро или вечер. Я ответствовал, что был вечер, и было утро, теплое весеннее утро, как и тогда, когда они спрашивали меня об этом. И ещё они спрашивали меня, за что Отец нас всех выгнал и как именно, каким способом он это сделал, и почему потом пожалел нас, и что там такое подарил, или даровал нам, за что мы так и не поблагодарили его. И что было потом, и как он простил нас, и как он обещал заходить, и когда, и что (предположительно) он собирался при этом делать, и что он вообще обещал нам, и обещал ли хоть что–нибудь. И они спрашивали и спрашивали меня, как будто я был единственный, кто знал об этом, кто присутствовал тогда при всём этом, кто лучше всех помнил обо всём и мог объяснить, — как будто они не знали всего этого сами и даже не догадывались; они спрашивали меня, а весенний ветер неведомых стран шевелил наши, их и мои, волосы.

Собственно, это всё, чего они хотели от меня — чтобы я рассказал им, как всё было, и объяснил, зачем было всё это, и они хотели, чтобы это всё было так, как они хотели, поэтому они и спрашивали меня. А я не помнил, чтобы на самом деле хоть что–нибудь было так, как хотели они или я сам, или я просто забыл? И я стал ждать ночи, потому что ночью удобнее, сподручнее, что ли, начинать рассказывать о том, чего они хотели, и чего не было на самом деле, потому что ночью происходит не только тишина, но и темнота (видите, я и об этом забыл), и не видно лица того, кто рассказывает, а заодно и лиц тех, кто слушает, это очень удобно, очень. И я ждал ночи, я долго ждал её, всю жизнь, как мне тогда казалось, я старался не забыть, о чём мне надо было рассказать и что было на самом деле, чтобы не забыть и не перепутать ничего. И мне показалось, что я занял место в тихом ночном саду и стал слушать, чтобы не пропустить, когда нужно начинать говорить; так я слушал слушал да потихоньку уснул, мне до сих пор стыдно вспоминать об этом. И я уснул, мне так было стыдно потом, и видел сон, о том, как наш Отец, как он пожалел нас и не бросил нас, как он дал нам свободу и право выбирать себе поручения, какое кому захочется, и другие права важные, такие важные, чтобы мы могли как–то жить дальше, это было уже после того, как он прогнал нас от себя, и незадолго до того, как он и мы сами начали убивать друг друга, хотя, — вдруг подумал я тогда, во сне, — такого права он ведь нам не давал.

И я не заметил, как наступил день, вернее, тёплое весеннее утро, и начали просыпаться садовые деревья, и рассказывать, как им спалось, и птицы, птицы, они начали сильно шуметь, они хотели есть, они не ели целую ночь и шумно требовали еды, и зашумела, зашептала трава, и кустарники, и все остальные, заговорили, как один, ведь он для того и предназначен — день.

И налетел ветер, и начал трубить нам в уши, беспрепятственно, и я заметил, что меня уже плохо слышно, некоторые ещё прислушиваются, напрягаясь, с трудом разбирая слова, а некоторые уже перестали и ушли, говорить свои собственные слова, рассказывая о чём–то своём, может быть, о том же.

Да, я знаю, я плохо рассказываю, я даже плохо помню, о чём, собственно, я должен был рассказать, я многое делаю плохо, я стараюсь вспомнить и рассказать, но у меня не получается, может быть, потому, что никто из них меня не слушает, ведь у них тоже многое не получается, например, слушать, когда им рассказывают. И кроме того, здесь немного шумно, и они, наверно, уже совсем не слышат меня, наверно, они даже не знают, что я пытаюсь что–то рассказать, объяснить им. Я только сейчас, гораздо позже, понял, зачем оно, это право, подаренное нам тогда, оно казалось нам совсем не нужным, даже опасным, и мы так и не поблагодарили за него, как, впрочем, ни за что не поблагодарили, мы были уже заняты тем, чтобы просто спасти свои жизни. Но теперь, хотя я многое делаю плохо и забываю, о чем меня просили рассказать, или, может быть, сказать раз, или ещё что–то в этом духе, или когда меня не слышат и не знают, что я пытаюсь рассказать что–то, я помню, что у меня есть это право — хранить молчание, у меня есть это последнее право, и никто, никто не смеет отнять его у меня.

Блюз

Если не опускать глаза, то ничего. Можно жить, ничего. Можно некоторое время населять эту часть земли, которую мы населяем, на ней все равно ничего нет, кроме нас. Кроме нас на ней ещё много лесов, полей, рек, всякого, покрывающего их, мусора, много всяких вещей, а больше, кроме нас, ничего. Говорят, это потому, что она наша родина, что она широка и обильна нами и что вся она наша родина, я сам не проверял, но так говорят. Насчёт лесов и полей я тоже не проверял, их не видно из–под мусора; говорят только, что их много, — и ведь в этом нет ничего невозможного, ничего, в самом деле, противоречащего законам природы и здравому смыслу, они, правда, сами часто противоречат один другому, только не любят, когда это делает кто–то другой, у них нет времени на дискуссии, споры, они очень заняты, очень, поглощены своими собственными противоречиями, оставим их, не нужно их трогать, и говорить про них нечего, и даже упоминать про них не нужно, и тогда ничего. Наверно, их все же довольно много: полей и лесов, — и воздвигшиеся между ними грады и веси проступают, покрытые мусором, из утреннего тумана и дыма заводов и фабрик, этот мусор производящих, и мы видим внутренним взором эту величественную картину, и видим себя, спешащих к ним, на работув них, к фабрикам и заводам, и к поездам, нам велят не прислоняться, и мы, — нет, мы не прислоняемся, совсем нет, мы ощущаем благоговение. Мы видим себя, как мы, стремительно и благоговейно, бредем на работу сквозь утренний туман, рассекая его; где–то в кильватере кружатся и опускаются на землю потревоженные нашими нетвердыми, но настойчивыми шагами сухие листья, клочки газет, и пыль, поднятая нашим движением, смешивается с утренним туманом и заставляет его рассеяться, чтобы ничто не мешало нам видеть внутренним и внешним взором созерцать величественную картину этой земли, неотвратимо покрываемой нашими шагами. Хотя, правду сказать, мы не всегда ощущаем, что земля, которую мы населяем, именно наша, не чья–нибудь, а сама она ничего нам про это не говорит — может быть, ей просто нечего нам сказать про это, да и нечем. Имеющие, чем говорить, да говорят, а неимеющие — да остаются немы, и слушают; и мы слушаем, пытаясь понять, почему так случилось, почему мы этого не ощущаем, — не ощущаем, что наша земля, такая обильная полями, лесами и нами, немыми, и всем прочим, чем она обильна, что вся она наша родина, хоть нам и говорят так.

Так говорят те, кто населяет ее где–то там, я не проверял, но, наверно, там, где нет нас: они летят над ней в летательных аппаратах, и опускают глаза, и смотрят вниз на неё и, наверно, на нас, и говорят, что это наша родина. Они могут опускать глаза и им ничего не будет, наверно, потому, что они в своих аппаратах, что они высоко летят, а когда летишь высоко, видишь, что всего много, и всё кажется таким красивым и привлекательным, даже мы. Они, наверно, очень любят, наверно, нашу и, наверно, свою родину и они, наверно, считают нас её частью, частью её фауны, а может быть, и флоры. Я не знаю, что они считают, я никогда с ними не разговаривал, у нас просто не было возможности, просто все мое время занято, мне нужно всегда быть очень внимательным, быть всегда начеку и не опускать глаза, и тогда ничего.

Ничего не видно. Видны чертоги небесные, птицы и летательные аппараты, и я начинаю понимать, что там они её и населяют, нашу родину, вместе с птицами, там, где нас, действительно, нет. Мы, действительно, её совместно населяем, просто на разных этажах. Последнее время я часто думаю о том, спускаются ли они к нам когда–нибудь; как птицы, спускаются же, чтобы построить гнёзда, вывести птенцов, таких же, как они, ну и вообще… вы понимаете; я не проверял, но мне так говорили. Или, может быть, мне говорили неправду, и они вообще всё делают прямо там, вместе с птицами… вы понимаете, я же не проверял. Или, может быть, они не могут спуститься? почему–либо? быть может, просто не знают — как, или просто забыли? И мне становится их очень жалко, как они не могут к нам спуститься; мне становится их очень жалко, прямо до слёз, благо, если не опускать глаза, слёзы не переливаются через край и не текут по щекам и подбородку, а тихо стекают внутрь, в носовые каналы, и дальше, в горло, орошая его и не давая пересыхать, и этого никто не видит, и это главное.

Они, возможно, думают, как хорошо было бы к нам спуститься и говорить с нами. Они, наверно, думают: вот мы, здесь, в наших летательных аппаратах — посмотримте вниз и вокруг, и возрадуемся, как там всё обильно и широко, и какая там флора и фауна, и, — воон там, — кто это там на нас смотрит, не опуская глаз? Ну, что он смотрит на нас? Понимает ли он, как нам тут в наших аппаратах, тут ведь нет никаких таких удобств, ну, вы понимаете, хотя и не можете проверить, как тут нам выводить своих птенцов, это всё страшно неудобно, у нас совершенно нарушен режим дня, и мы едим совершенно нездоровую пищу, и пьём напитки совершенно нездоровые, и скоро, наверно, начнем вырождаться от всего этого и даже, наверно, уже все выродились, мы не проверяли; и уже не можем ничего изменить, потому что давно так летим и привыкли к этому, и это нам нравится своей широтой и долготой и обильной флорой и фауной, которые смотрят на нас снизу, неотрывно. Наверно, мы им нравимся, по крайней мере, такими, какими они нас видят оттуда, снизу. Вот — мы же видим их широко раскрытые глаза и не видим же слёз, а раз мы их не видим, значит их и нет, а есть тихая радость за нас, как мы тут у себя вырождаемся, летя над ними. Или, даже, не за нас, это ничего, даже просто за себя, как им там хорошо, есть все удобства, чтобы населять нашу общую родину, и условия, чтобы плодиться и размножаться, и право не опускать глаза и хранить молчание. Мы не проверяли, но нам так говорили, объясняли нам, правда, это было уже довольно давно. И — посмотрите — они вовсю пользуются этими своими правами, вот мы проверим, минутку… да, действительно, теперь мы определённо можем утверждать, что нам всё правильно говорили, у них, действительно есть все условия, а они, вероятно, не понимают этого, по крайней мере, некоторые, не радуются этому, не опускают глаза, чтобы посмотреть, какие замечательные условия им созданы, и говорят друг другу: — ведь теперь тебе ничего? не страшно? да?..

Послушайте, ведь я раньше не думал, что если не опускать глаза, то ничего не видно из того, что внизу: плевки, мусор, что они бросают сверху и вообще… И я все это раньше видел, постоянно, я сначала думал, что это правильно, что так и надо, потому что это наша родина, хотя я и тогда и теперь не проверял это. Я тогда был совсем маленький, и земля, которую я населял, была совсем близко, и я смотрел на неё и видел валяющиеся на ней камни, птичий помет, мусор, и бумажки, и какие–то былинки, растущие на этом мусоре и прикрывающие его своим телом, и старые, ненужные или испорченные вещи какие–то, винтики и гаечки, которые я собирал, потому что мне они были всё–таки зачем–то нужны, у меня же ничего не было тогда, ничего, и никого, кроме моей мамы, которая, как и я, собирала что–то, брошенное, может быть, сверху, птицами, может быть (хотя я и не проверял), только это называлось работой, мама ушла на работу, и я, собрав свои никому более ненужные вещи и смастерив из них что–нибудь нужное нам с мамой, сидел на порожке нашего, повисшего над пропастью дома, тоже, наверно, брошенного нам сверху птицами, как старое и никому не нужное гнездо, и ждал её, когда она вернётся с работы и тоже принесет что–нибудь ненужное никому, но так необходимое нам с нею, и тоже что–нибудь смастерит. Мы тогда все так жили, почти все, нам что–нибудь бросали сверху, а мы подбирали, и это называлось работой, когда говорили: — у него хорошая работа, — это, наверно, значило, что он стоит или, может быть, сидит в таком месте, где сверху много падает всего и иногда такие вещи, которые все–таки не совсем никому не нужны, а всё–таки нужны кому–нибудь немножко; там была такая, сложная система, я её не очень понимал тогда. Наверно, она существует и теперь, но если не опускать глаза, её не видно, а я не могу понять того, чего мне не видно. Поэтому я не понимаю плевков, с соплями и кровью, грязных и вонючих газет, бутылок и молочных пакетов, старых вещей, обуви и одежды, которые не могут уже никого одеть и обуть, прикрыть своим телом, так они устали. Я тоже устал уже и не понимаю этого испорченного воздуха, шума бесконечных разговоров о том, как еще больше собрать того, что падает сверху и создать на руинах, среди которых мы живем, еще больше грязи, мусора, плевков, пивных банок, автомобилей, кабаков и вот их этой музыки непрерывной, которая, наверно, производится ими затем, чтобы заглушить не нужные никому разговоры и заполнить место в их душах, которое еще не занято мусором и грязью и не сдано еще внаем тем, кто летает в своих аппаратах, чтобы швырять туда грязь, мусор, старые вещи, неважно, годные на что–то или нет, все эти груды того, что мы еще не успели собрать и смастерить что–нибудь, и того, что мы собрали, и смастерили, и выбросили за ненадобностью; груды всех этих усталых вещей.

Я особенно не понимаю их осенью, когда былинки, тоже устав прикрывать их своим телом и обессилев, ложатся рядом с ними, и становятся одними из них, и смотрят на меня, не опуская глаз. А что, что я могу сделать? Что я могу сделать для них, я не могу отменить осень, я не могу помочь им ничем, только разве лечь рядом с ними и прикрыть их своим телом, но я не хочу этого, нет, не хочу, я же не зря выдумал, чтобы не опускать глаза.

Я выдумал это сам! Никто не помогал мне, а все только мешали. Все мне так мешали, так старались, чтобы я это не выдумал, что сами же мне и помогли. Однажды, когда мне ещё не помогли, я шёл, нагнув голову и согнув спину, и смотрел вниз и перед собой, и видел пыль под ногами, скамьи, поручни, я встречался своим исподлобным взглядом со всеми, и все встречались взглядами со мной, и сквозь чуть колышущуюся воду этих взглядов я видел их душу до самого дна (мне казалось, что душа у них одна на всех, но очень большая, хотя я это и не проверял) и видел лежащий там всё тот же хлам, и мусор, и грязь, и поручни, и скамьи, и пыль, или это лишь отражалось в их прозрачных глазах? Так или иначе, я всё это видел, и видел надписи, сделанные на стенах, они были похожи на них и на их музыку, такие же жирные, потные и бессмысленные. Я не понимал эти надписи, но они пугали меня, очень сильно пугали, я не знал, что с ними делать, и я старался полюбить их и тех, кто их сделал, чтобы было не так страшно. Это было давно, мне повезло, это было тогда, когда еще всего было не так уж много, и казалось, что, ничего, можно как–нибудь с этим жить. И мы жили, и я жил, я тоже ходил на работу, такую же, как у всех, хотя я тогда и не очень понимал, какую, а теперь и совсем позабыл. И полюбил их, и учился говорить на их языке, и говорил, я очень способный, говорил все эти страшные темные слова, которыми наши предки заклинали злых духов, и я тоже заклинал, очень часто, и так, наверно, всех их заклял, что мы все теперь не можем их сыскать нигде, даже… в общем, нигде, может быть, они стали нами? Я вот думаю, что это, наверно, было единственное место, где они могли от нас спрятаться, — наша родина. Я, наверно, и теперь говорю страшные слова, но меня научили так говорить, раз сами научили, сами теперь и слушайте, я совершенно не виноват, совершенно.

Я шёл и смотрел вниз и перед собой, я должен был всегда смотреть перед собой и вниз; когда я родился, это было давно, в суровую зимнюю пору, в час, когда силы зла властвуют над миром, и в этот час я обещал своей маме, что буду всегда так смотреть, хотя, возможно, она меня и не просила об этом, впрочем, не знаю, может быть, я снова что–то путаю. Тем не менее, я шел, глядел вниз и перед собой и видел… ну, это всё — шаркающие ноги в ортопедической обуви (была зима), сумки, поручни, ступени — входа нет — скамьи — к поездам — не прислоняться — пальто — гардероб не работает — вновь ступени — места с первого по пятнадцатое — вновь ступени — тен адохыв — к поездам — я шел и думал, представлял себе, что мне еще долго так идти, всегда, и всегда видеть всё это, и понимать, и отвечать, и действовать сообразно, и я тогда ясно, ясно, очень ясно понял, что не смогу, нет, скоро никак не смогу, что рано или поздно я никак не смогу идти дальше, и лягу, устав, и прикрою своим телом землю, которую я населяю, и больше ничего не смогу, совсем, ничего. И я испугался, и стал метаться внутри себя, продолжая идти своей дорогой, глядя перед собою и вниз; я колотил в запертые люки черепной коробки и тряс решетки грудной клетки, я заклинал злых духов темными и страшными словами, доставшимися мне в наследство от моих предков; но я сорвал голос и разбил себе кулаки, и кровь капала у меня с рук как у палача, хотя никто этого и не видел, проходя мимо и глядя перед собой.

И я устал, наверно, потерял много крови, нелегкая у палачей жизнь и работа тяжелая, я сел прямо на пол, в рубке, у приборной панели и, кажется, плакал, и слезы переливались через край, минуя сорванное криком и пересохшее горло, смешиваясь с кровью и соплями, текли вниз, по локтям, и еще ниже, собирались вокруг меня лужицей на железном полу. Передо мной было много разных приборов, очень сложных и совсем простых, но ни один из них не подходил мне и не мог мне помочь. И вот тогда–то я выдумал (сам!), я поднял глаза свои и — сквозь низкий потолок, с длинным рядом ламп, помню, одна из них мигала, наверно, техник тогда уже плохо следил, сквозь толщу населяемой мною земли, прошитой здесь и там, но особенно здесь, — трубопроводами, кабелями, подземными ходами, заброшенными подземельями, в которых мои предки заклинали злых духов страшными словами, и мучили друг друга, и пускали друг другу кровь, через много слоев оставшейся от этого грязи и мусора, прозываемых культурными, слой асфальта, паутину проводов над ним, слой гари и низкой облачности — я увидел то, что над ними и нами, и помогло мне то, что не было слышно тогда их бессмысленной музыки, её заглушало адское гудение двигателей и грохот колес.

Увидел я небо и чертоги небесные; был вечер, и солнце светило снизу, последним золотым фонарём с погасшей рампы нашей родины, задернутой низкой облачностью и гарью. Я видел этот, ведущий к ним золотой портал, уходящий потом куда–то вперёд и вверх, а что уж было там, куда он вёл, я не смог разглядеть, думаю, что, наверное, ничего плохого, конечно, ничего. Он был близко! совсем рядом, если, конечно, не опускать глаза. И я не опускал их, только немножечко скашивал в сторону и видел там себя, себя и также многих из нас, всех в белом, стоящих поодаль цепью и ждущих… не знаю чего, наверно, когда придет их время, и их позовут и пропустят в золотой от закатного солнца портал поочереди. Ожидающие этого, рожденные в года глухие, зимней суровой порою, в сумрачный час ледяных безжалостных вихрей, когда злу разрешается властвовать над миром, потому что в остальное время оно не спрашивает разрешения, — все мы там, коротая время в ожидании, прикрывали от них, уж кто сколько мог, своим телом и будто кровавыми в этом освещении руками: да, наверное, так оно и было, кровь капала с наших рук, только вот я не знаю, наверное, — чья, возможно, что наша собственная, а возможно, и нет, возможно, что у всех по–разному. Или, — мне сейчас пришла в голову такая мысль — это было только наше отражение, нас, стоящих внизу и глядящих вверх неотрывно, оптический обман?

Меж тем солнце село, погасло, и стало темно и ничего не видно, что там дальше происходило, видно было только, как теплятся лампадки других светил, не успевших еще куда–нибудь сесть и погаснуть, может быть, это всё же не был обман, может быть, мы не так уж плохо их прикрывали.

Так я стоял, не опуская глаз и глядя неотрывно на золотые чертоги, не беда, что их уже не было видно, и облегченно думал, что мне теперь не нужно, незачем видеть, отвечать и поступать сообразно, что я могу отдохнуть от всего этого. Я думал, что мне незачем теперь ложиться среди руин, и смешиваться с грязью и мусором, и прикрывать их своим телом, что это теперь не обязательно, хотя (понимал я), идти мне теперь будет трудно; легко, не опуская глаз, стоять, или сидеть, или, скажем, лежать, но идти — трудно, ничего же не видно из того, что видишь, когда глядишь вперед и вниз, согнув спину и нагнув голову: ямы, какашки, противопехотные мины и другие препятствия, которыми столь обильна наша земля; и что теперь придется выбирать.

Должно было так случиться, что в тот раз мне не попались на глаза те, кто летает там наверху вместе с птицами, это отвлекло бы меня, я так ничего не выдумал бы, а когда выдумал, мне было уже всё равно. Правду сказать, я и теперь думаю, что — да, конечно, если не опускать глаза, то ничего не видно… мусор, грязь и вообще, — что там они сверху бросают, но только что уж они там бросают сверху, разве это все нам сверху бросили, разве вот всё это просто бросили сверху? Ну, сколько они там могут набросать, они, — что у них там, заводы? фабрики? И где они там что берут? негде там брать, всё берут у нас же, внизу. Отсюда всё — снизу, что мы им даём, то и получаем потом, правда, в, как бы сказать… переработанном виде, я опять говорю, наверно, неприятные вещи, но я так думаю, хотя и не проверял. А что здесь проверять? это всем известно, абсолютно, но никто никому об этом ничего не говорит и даже не думает. Поначалу это было очень трудно, и всё время хотелось, но потом придумали эту музыку непрерывную, и теперь ничего. Никто вообще не думает ни о чем, и ничего.

Совершенно никто ни о чём не думает там, внизу. Они же, сволочи, там внизу не понимают своего счастья, не ценят того, что — внизу: в случае чего, ничего с ними не станется, никуда они не денутся в случае чего, а только лягут прикрыть своими телами землю, с которой им никуда не деться, и (в случае чего) они всё же могут сделать хотя бы это, и это главное. А мы, мы же — совсем другое дело, мы высоко, мы так высоко, если что, — что с нами будет? что от нас останется, если что? Мы же понимаем, мы даже не сможем, нечем нам будет прикрыть эту землю, которую мы сами называли нашей общей родиной, постоянно, сами им говорили, тем, кто там, внизу смотрит на нас неотрывно. Ну, что вы смотрите на нас, ну, что они так смотрят, честное слово, мы бы хотели, мечтали спуститься и быть с ними, и помогать им в поле, и кормить их детенышей молоком, и учить их в школе чистописанию и арифметике, правда, но ведь как бывает — мы можем спуститься очень быстро и от нас ничего не останется после этого, ничего, чтобы даже прикрыть то место, на которое мы спустимся, ничего не останется, честное слово, — если мечта сбывается слишком быстро, это тоже плохо. Всё плохо, почему же всё так плохо? мы всё время думаем, почему же так плохо всё, когда всё так хорошо? Казалось бы? Да? Нам здесь наверху, казалось бы? А может, нам это всё действительно казалось, может быть, всё это нам только казалось так? Ну–ка, проверим, у нас–то есть такая возможность, ну–ка… нет, вовсе нет, все, наоборот, хорошо, даже преотлично, но всем нам, почему–то, все равно кажется, что плохо. Мы бы, правда, честное слово, хотели бы делать всё это, спуститься и говорить с ними, и все такое, но почему–то никак не делаем, не можем, не смеем, ведь тогда у нас не было бы мечты. И мы всегда хотим куда–то, где не так плохо, где пока нет нас, и, может быть, поэтому нам и кажется, что там хорошо, а (может быть) попади мы туда, нам снова покажется, что плохо, в то время, когда всё, наоборот, хорошо, и… о, всё это очень сложно, даже думать об этом трудно, чувствуешь, как кровь течёт в мозговых сосудах, из последних сил пытаясь напоить маленькие серые клеточки, чем им там нужно, сахарами всякими и ещё чем–то, а им всё не хватает, они задыхаются и кричат, мол, давай, давай ещё, ещё давай, не хватает для решения поставленной перед нами задачи, и кровь бежит, бежит по сосудам, как по коридорам, вниз, в подвал, там много всего, чего нужно, но путь не близкий, туда, сюда, туда, сюда, а задача всё не решена, да и имеет ли она решение?

Сволочи, все они сволочи, вот что, быдло бессмысленное, только и могут тупо глядеть на нас, разглядывать нас снизу, неотрывно. Пропади они там все внизу пропадом, мало их всех пороли, предки наши, те, кто были до нас, мало, всех надо было пороть, всех, и много. Подлые людишки, подлые, мерзавцы и проходимцы все, продадут вас за рюмку водки с огурцом и не поморщатся, вот как-с. Не поморщатся и греха не побоятся, греха–то, — как мы есть их отцы, а они наши дети, и так уж и Богом устроено, и не нам о том судить. Все христопродавцы, с-сволочи, ничего святого, — работать не хотят, только водку трескать, да глядеть на нас снизу неотрывно, такие подлецы. Мы им: здорово, дескать, ребята — глядят, молчат, ничего не говорят, только глядят так, тяжело, согнув спину и нагнув голову, из–под бровей, тяжело так, — у-у, мол, барин, и все, и больше ничего. Ни здравия желаем, ваше превосходительство, ни да здравствует лично дорогой товарищ, ни–ни. Мало, мало пороли, те, кто до нас, а мы уже — и не можем, уж и разучились, и рука не раззудится, а раззудится, так и не рука совсем, совсем другое, чем и пороть неудобно. Да и высоко мы, вот как-с, не дотянешься до них–то родимых, нипочем не дотянешься, даже если и вытянешься.

А они, они знают об этом, подлецы, глядят так тяжело, мол, у-у, товарищ барин, вот только вытянись, вот только подойди поближе, ужотко мы покажем тебе морду–то свою, ужотко напомним, как кровушки–то нашей попил, мироед–захребетник, ужотко барчуков твоих на березках–то распялим за это самое дело. Суки драные, подонки вашесиятельные, жужжат там над головой, застят нам небушко, в которое глядим мы, не опуская глаз, вдруг увидим что. Что увидим–то? да, что, что нам надо, немного — небо чистое, да облака, да чертоги небесные, а этих мух жужжащих мы видеть не желаем, желаем чисто глядеть. Говнюки, ублюдки, — сами протухли давно, аж смердит, а все кружатся, все кружатся, все думают, что нужны зачем–то нам, а нам ничего уже не нужно, все у нас отняли, те, кто был до них и до нас и отнял все, даже то, что не нужно. Даже нам теперь и не к чему все это, только бы стоять так, подставляя глаза чистому лучению неба, только глядеть и не думать ни о чем, и о чем нам теперь думать?

Совершенно не о чем, я уже всё выдумал, я уже рассказывал об этом. Все стоял, с непривычки боялся сделать шаг, боялся вляпаться в то, чем обильна населяемая нами земля. Я долго так стоял, всю жизнь, потом потихоньку тронулся, вперед. Иду и чувствую, что все, вроде бы, ничего, только глаза вот не опускать, ноги — топ–топ, топ–топ, руки — как рычаги, туда–сюда, туда–сюда, кровь в жилах буль–буль, буль–буль. Мозговые клетки кричат: я клетка такая–то, седьмая извилина, правая полушарие, вызываю клетку такую–то, восемнадцатая извилина, левое полушарие, как войдешь, наискосок. Докладываю: за отчетный период мною проделана следующая работа: принято нервных импульсов — 1024, пропущено — 8, отклонено — 18, отложено до получения дальнейших инструкций — 992; шесть, наиболее нервных, заперты, пока не успокоятся. При этом установлено новых контактов — 658, все контактёры — надежны, преданы делу нового мышления. Затрачено: серотонина — 3 мг., ацетилхолина — 5 мг., спирта этилового на установление новых контактов — достаточное количество. Через глазной нерв пришло сообщение: вижу неопознанный летающий объект зпт высота десять зпт курс норд–ост зпт температура за бортом минус тридцать тчк.

Так я впервые их увидел, тех, кто летит наверху, вернее, сначала не увидел, потому что их скрывали аппараты, приспособленные ими для летания. Я сначала подумал, что это и правда, неопознанные летающие объекты, ведь они, безусловно, летали, а опознать их не было никакой возможности. Но потом–то мне рассказали, нашлись люди, объяснили мне, что прям, счас, неопознанные, очень даже опознанные, знаем мы их так–то и так–то. А уж после, присмотревшись внимательно, внутренним взором, я увидел их самих, тех, кто там в них летит и смотрит на нас неотрывно. Я увидел, как они шевелят губами, и я услышал внутренним слухом, потому что высота, на которой они летели, была, действительно, большая, — да, так я услышал, как они говорят, про нас, и про самих себя, и про эту землю, которую мы совместно населяем, только на разных этажах, и как им самим не нравится, когда ее называют «эта земля», а у них для нее есть такое специальное название, только я не расслышал, какое, наверное, для этого внутреннего слуха недостаточно, а нужно быть рядом с ними, там, наверху, а ещё лучше — одним из них. Но я не мог быть там с ними наверху, тем более, одним из них, как бы я тогда мог не опускать глаза?

Да. Но они мешали мне, чем–то они мне очень мешали, я не сразу это понял, я долго стоял и смотрел и не мог избавиться от недоумения, почему дрожит и расплывается золотой портал и ведущая за него дорога, как будто слезы подступают и не хотят оросить мое навсегда сорванное криком горло, а сразу переливаются через край и текут по щекам и подбородку. Правду сказать, я и сейчас ничего толком не понимаю, только то, что все это мне очень мешало. Я тер свои глаза руками, мне казалось, что я смогу стереть эти мешающие мне черные точки, этот мешающий мне мусор. Что же это, подумал я, я так здорово всё выдумал, я так радовался, что мне теперь не обязательно видеть всё это, что внизу, и что же? мало того, что нет правды на земле, так правды нет и выше? что это для всех так ясно, а я, простофиля, купился на этот обман, и нет мне спасения во веки веков, и до скончания дней моих не знать мне, куда девать глаза свои?

О, как я страдал тогда, страдал, как человек, уже проснувшийся от душащего его кошмара, вздохнувший облегченно и успокоивший рвущееся из груди сердце, открывший глаза и увидевший пред собою душителя своего наяву, и ни слезами ни пивом не может он более оросить свое тщедушное горло, пересохшее от духоты. Я не мог этого вытерпеть, я решил, что нужно делать что–то, я решил подняться к ним сам.

Не так это было просто. Я взмахивал руками, подпрыгивал на месте и немножко поднимался, но все равно, не достаточно. Я продолжал эти попытки довольно долго, наверно, на них очень смешно было смотреть со стороны, а тем более, сверху, куда я пытался добраться безуспешно. И я устал, и споткнулся, наверно, и полетел со всего маху навзничь, и увидел, наконец, их далеко под собою, а это уже было совсем другое дело, это гораздо проще, вы понимаете, чем подниматься, я наконец просто поплыл к ним, не спеша.

Мне стало жалко их сразу же, едва я завидел за бронированными стеклами их лица; они тогда еще меня не заметили. Я как–то сразу увидел то, чего не было видно внутренним взором, сразу понял, что деться им некуда, что они заперты, хотя я и не знал тогда, что это нарочно так устроено, чтобы не выпускать их наружу, чтобы они жили там, наверху, возможно, чтобы не натворили, выйдя, чего–нибудь еще; я тогда этого не знал, не знаю и сейчас. Я подплыл к ним совсем близко, сквозь стекло я видел их изумленные глаза, светлые, как утренний лед, они глядели на меня и качали хорошо постриженными, хотя немного плешивыми, головами, они поворачивали их на своих упитанных и натренированных шеях, губы их шевелились — они переговаривались друг с другом обо мне, они обсуждали этот феномен, теряясь в догадках относительно его природы: возможно, это атмосферное явление, а возможно оптический обман, или просто следует впредь ограничить потребление нездоровых напитков?

Нет, меня не впустили. Я стучал в им в стекла, сначала осторожно, потом со всей силы, они отшатывались, удивленно таращили на меня свои светлые глаза и топорщили усы, прикрывая собою своих, таких же удивленных детей, глядящих на меня такими же чудными светлыми глазами, наверное, они думали, что я хочу, или способен нанести им какой–то вред. Я пытался объяснить, что ничего плохого не хочу, что мне ничего от них не нужно, ничего, только, чтобы они убрались к чертовой матери, не застилали мне глаза, и не отравляли мозг своей непрерывной бессмысленной музыкой, и больше ничего. Я писал на кусках картона и показывал им, я думал, что так им будет понятнее. Но нет, они не понимали меня, как будто я писал на каком–то древнем языке, которого они не знают. Позже я начал догадываться, я забыл тогда опустить глаза, разговаривая с ними, наверно они именно этого не понимали, наверно, видели в этом скрытую угрозу, это такой древний инстинкт, доставшийся нам от наших общих предков, мы совершенно не виноваты в этом, совершенно.

Я потом стал плохо себя вести. Я кричал, топал ногами (что–то подвернулось под ноги) и страшно ругался, страшно. Я им кричал, что они идиоты, что они сдохнут там, в конце концов, не только сами сдохнут, но еще и нас придавят, свалившись оттуда, дохлые. Потом плакал, кажется, размазывал по щекам слезы, упорно не желавшие оставаться невидимыми миру, словом, вел себя глупо и позорно. Я понял, как–то сразу и ясно, что ничего мне от них не добиться, что я зря к ним пришел, они не нужны мне, совершенно, нечего мне с ними делать, не могут они ничем мне помочь, и тоже не знают, что со мной делать, им я тоже не нужен, хотя и могу им помочь, научить кое–чему, рассказать им, что там я выдумал, но и я тоже не хочу ничего, мы чужие, совершенно, хотя и населяем совместно одну и ту же родину, пусть и на разных этажах.

В общем, ничего не вышло. Я очнулся внизу, на земле, специального названия которой я так и не узнал, его просто не было слышно снаружи, хотя я знаю точно, что они говорили о ней, называли ее этим именем, я видел их шевелящиеся губы и видел выражение их глаз при этом, но так и не смог ничего разобрать, я не умею читать по губам.

Снова была ночь, я это сразу понял, потому что снова было темно и ничего не видно. Но это ничего, сказал я сам себе, ничего–ничего, я сделал все, что мог, пусть теперь кто–нибудь другой придет и сделает лучше или больше, я точно не помню, зато все, что мог, я сделал, сказал я себе сам, и это главное. Я еще много чего говорил себе сам: как я был маленький и земля была близко, а я ее населял, населял, пока не засну, а когда проснусь, опять начинал ее населять и мастерить что–то, никому не нужное; как потом я стал большой, как в сумрачный час, когда зло властвует над миром, я из дому вышел, был сильный мороз; я его не замечал, потому что я был юн, но он был силен, а я был юн, и кровь у меня была горячая, и я его не замечал, и покрывал землю своими шагами, продолжаю покрывать и по сию пору и много уже покрыл, а сколько еще не покрыто, и сколько еще предстоит покрыть, работы непокрытый край. Как я шел с непокрытой головой, топ–топ, буль–буль, заходил в домы и храмы, и отовсюду меня, в общем–то, гнали, если не сразу, то в конце концов, и в конце концов я, устав от всего этого, выдумал не опускать глаза, только сначала сильно сокрушался, наверное, потому, что еще не успел по–настоящему устать. А теперь я уже не сокрушаюсь, нет, я ощущаю благоговение, потому что если не опускать глаза, его очень легко ощущать, ничто не мешает.

Я встал поудобнее, расставил ноги пошире, схватился руками за что там подвернулось, ничто мне не мешало, я стоял и ни о чем не думал, совершенно. Не то чтобы совершенно ни о чем, я много о чем думал, но уже не о том, как поступать сообразно, мне стало незачем об этом думать, мне больше незачем было поступать. Помню, налетели было вихри, и помчалось кувырком все, что на земле валялось, таилось до поры, поднялось в воздух, газеты, пивные банки, старые вещи, — я стоял, ни на что не обращал внимания, мне было все равно, мне было незачем поступать сообразно; загремела музыка, то есть застучали барабаны турецкие, будто призывая осужденного на казнь, будто волосастыми потными ручищами забивая сваи бетонные в наши привычные ко всему головы, запиликали скрипицы бесовские, завыли в кабаках блядскими голосами козлищи амбивалентные, и полетела бочкотара, автомобили — сирены их отзывались истерически и вторили грохоту барабанов; взвились черными гадюками дороги, закружились дома, города — я все стоял, что мне могло сделаться: мы, рожденные в года глухие, пути не обязаны помнить своего, и можем стоять и не замечать всего этого, мелочи какие; после, конечно, все утихло понемногу, все снова улеглось, как будто и не было ничего, хотя это, конечно, было иллюзией, оптическим обманом: конечно, все стало по–новому, но мне все это было безразлично — я как раз заметил, что стою–то на четвереньках.

Что это?! — возопил я вновь, обращаясь не то к разверстой бездне вселенной, не то к пустоте старой бензиновой канистры, в которую упирался лицом, нагнув голову, согнув спину: — это… это… ответила мне бездонная пустота; больше спрашивать я не стал, задумался. Я‑то думал, — думал я, — что мне незачем теперь ложиться и смешиваться с мусором и грязью — и что же? вот я стою на карачках в куче покрывающего меня мусора, глядя вниз и перед собой, уткнувшись мордой в старую канистру, и ничего. Почему это? и по какой причине? и какой отсюда следует вывод? Является ли это следствием общего хода истории, или просто моей неловкости? Следует ли мне смириться со сложившимся положением, как выходящим за рамки моего понимания, или воспротивиться ему вопреки наставлениям наших пастырей и компетентных органов? Не нанесет ли это ущерба дальнейшим видам нашей родины, а если не нанесет, то почему, и что нужно сделать, чтобы его нанести? Я долго так думал, напрягая все силы, чтобы не отвлекаться, не совершить неосторожного движения, всматриваясь и проницая взором пустоту канистры перед собой. И ничего не произошло, ни глас небесный не раздался, ни духа я не преисполнился и вопросы мои остались безответными. Я, в конце концов, просто надумал, да встал, отряхнулся, устроился поудобнее; если новые вихри повалят меня, бросят на землю, решил я, втопчут в грязь и мусор, я снова подумаю подумаю, да и встану безмолвно, мне надоело всё это, я не обязан прикрывать всю эту дрянь своим телом, у меня и без них есть чем заняться, и это главное, не беда, что темно.

Это было уже довольно давно, правду сказать, я уже и не помню, когда это было. Было время, когда нам казалось, что темные силы властвуют над миром, не спрашивая разрешения, и вихри враждебные веют над нами и злобно гнетут нас, наверное, гадко усмехаясь в прокуренные усы, подмигивая нам то одним, недреманным, оком, то другим, дреманным, — так, по крайней мере, мне всегда это представлялось, виделось внутренним взором. И мы, сцепив зубы и напрягая все свои силы, боролись с ними, день и ночь, стараясь докричатся, разбудить всех и друг друга, что близка беда, день и ночь били в набат, срывая кожу на своих, не привыкших к этому делу, ладонях, ломая ногти на пальцах, привыкших к совсем другому, главным образом, к писанию чего–нибудь, днем и ночью, все равно, чего, это все равно было никому не нужно ни ночью, ни, тем более, днем. Так мы боролись, днем боролись и ночью, пока не заснем, и тогда нам снилось, что светлые силы властвуют над миром, и весенние ветры, прилетевшие из стран неведомых, неназываемых, нежно ласкают нас, подмигивая нам другим недреманным оком, усмехаясь и топорща прокуренные усы. Короче, теперь–то я думаю, что они все были заодно, все они усмехались в одни и те же усы, предварительно прокуривая их из одной и той же трубки. И мы боролись с ними, бродя на работу, собирая брошенный сверху мусор, звоня в колокол и будя всех, пока не заснем. И нам казалось, что нет скончания этому и вечен этот порядок, как вечны эти зубчáтые стены, к которым мы прислонялись в изнеможении, обессилев от отчаянных попыток сокрушить их. Но пал этот порядок, — как–то так, сам собой, мы и не заметили, буднично, как происходят все великие события, — пропало все, как лукавый морок беса полуденного, пали эти стены, и руки наши, встретив пустоту, предали нас, и мы рухнули прямо на развалины, прикрыв их своим телом, и многие, многие так и остались лежать, не в силах подняться, наверно, это были те, кто больше всех боролся, больше всех потратил сил, вечная им слава, забудем о них.

И пришли новые времена, и были, и прошли, и не стало их, и самая память о них стерлась, так что никто уж теперь и не вспомнит, каковы они были. И совершились необыкновенные и ужасные деяния, воздвиглись города и государства и стали велики и обильны флорой, и фауной, и всяким населением, и были в них многоразличные чудеса и безобразия, и прешли, и не стало их. И появились удивительные и бесполезные приборы и механизмы, и научные открытия и произведения искусства и литературы были съедены на полках вездесущими мышами и тараканами и рассыпались в прах. И многие герои, государи и проходимцы пришли к нам, и были с нами (правда, нас не спросили), и все подевались куда–то (и нас опять не спросили), и так же стерлась память о них.

И остались мы, только мы, одни–одинёшеньки — стоять, подняв глаза к опрокинутому на нас небу, не опуская их, следя внимательно, всегда начеку. Воздвигнутся новые города и на их руинах напишут страшные темные письмена на забытых языках наших предков — «выхода нет» и «к поездам», и пойдут к ним новые герои, и не найдут их, и сгинут, и даже памяти о них не останется. В безумии своем построятся новые заводы и фабрики и произведут много нового разнообразного мусора, и покроет он их, и исчезнут они под ним, и могущественные цари, и секретари, и сильные, и тысяченачальники, и председатели правлений прейдут и исчезнут — мы всё будем безмолвно стоять, прикрывая землю, которую мы населяем, как бронею, своими, устремленными ввысь, широко распахнутыми глазами, образуя для пытливого наблюдателя невиданную мозаичную картину, в которой есть серые, и карие, и зеленые, и голубые, и черные краски, и преломляющиеся лучи уходящего за край земли солнечного диска; картину, сверкающую, как морская гладь, от подступающих к берегам ее слез, где–то затянутую пеленой облаков и гари, но, несмотря на это, прекрасную, и живую, и вечно вопрошающую и утешающую Смотрящего, и во веки веков не будет её утешительнее и крепче её не будет брони, и нам, немым, только всего и нужно, что быть спокойными и внимательными, и больше ничего, ничего, ничего.

Знак воздуха

Некоторые из описанных положений

имели место в действительности.

Некоторые полностью выдуманы.

Автор затрудняется отделить первые от вторых.

Ну, вот, теперь говорите. Что говорить? Ну, то, что вы хотели, обещали. Я ничего не обещал. Ну, как… вы помните, мы с вами договаривались, помните? что вы придете и всё расскажете, ну, помните, ну?.. Это вы ко мне пришли. (Пауза) Да, правда… но всё равно, мы же договорились, помните? Нет, не помню, вы меня извините, действительно не помню, вы кто? расскажите о себе. Я должна рассказать? Нет, конечно, вы ничего не должны, я просто подумал, что вдруг это поможет мне вспомнить. Что вспомнить? Ну, хоть что–нибудь, например, кто вы и что здесь делаете. Что здесь делаю я? Да, вы, вы же что–то делаете здесь, зачем–то же вы пришли ко мне. (Пауза) Да, это правда… Ну, начинайте. То есть… странно как. Странно? Ну, разумеется, вам так не кажется? Нет. И вообще, у меня мало времени, вы извините. Но мне трудно так, сразу, я совершенно не готовилась. Ну, хотите, я вам помогу? вот, например, откуда вы? Вы имеете в виду… в каком смысле? Ну, я имею в виду, где вы работаете? Я… я работаю ну… в этом, в агенстве… Вот, видите, уже пошло, уже начало что–то проясняться. А что вы там делаете, в этом, как вы сказали — этом агентстве? на своей работе? Я там работаю, спрашиваю, мне отвечают, я записываю… Вот, видите, уже совсем хорошо, теперь всё ясно, только пока я не понимаю, откуда вы меня знаете? Ну… вас все знают. Кто — все? Вообще все, так, спросишь кого–нибудь — знает, и другой знает, и третий. А четвертый? Про четвертого я не знаю, не уверена. Вот, видите, видите, а вы говорите, все знают — на самом деле, даже вы не знаете, вы сами признались, только что. Ну, как вы не понимаете, мы поэтому с вами и встретились, чтобы вы рассказали о себе; побольше, чтобы вот мы и узнали, это интересно, всем это интересно и одному, и другому, и третьему. А четвертому? И четвертому, четвертому тоже будет интересно, поверьте.

Ну, хорошо… Вы уже начали? Нет, еще нет: я никак не могу начать, мне все время что–то мешает — мне все время кажется, что все это не нужно, никому не нужно и не интересно, что все это важно только для меня, и мне так и скажут, дескать, что ты нам морочишь голову своими пустыми и неинтересными разговорами, у нас есть настоящая жизнь и настоящие дела, и до тебя и твоих глупых и наивных рассуждений, никак не связанных с нашей настоящей жизнью, нам нет никакого дела. Нет–нет, не останавливайте меня, я знаю, мне говорили это много раз, так много, что я замолчал навсегда и больше никогда никому ничего не говорю, совсем ничего, я боюсь помешать им, отвлечь от их бессмысленных дел, которые повелевают ими всецело и превращают их в высохшие чехольчики, покинутые личинками стрекоз, судорожно вцепившиеся прозрачными лапками в такую же сухую и ломкую осоку, клонящуюся над холодной сентябрьской водой, чистой как спирт и такой же безжизненной. Как долго жили они на дне, наводя ужас на всякую мелкую живность, набрасываясь и пожирая ее, беспощадно разрывая и перемалывая страшными трехсуставными жвалами, превращая принадлежавшие ей ткани в свое чудовищное, безобразное тело, годное лишь убивать и пожирать, не щадя никого и ничего не стыдясь, чтобы в один прекрасный день, повинуясь неясному тревожному и неодолимому стремлению, выползти наверх по стеблю какой–нибудь водяной травы и замереть, будто истощив все силы и расставшись, наконец, со своей бессмысленной и жестокой жизнью, а спустя короткое время разорвать хрустящую и более ненужную оболочку и обрести крылья, поначалу слабые и смятые, как папиросная бумага, и улететь, улететь навсегда, прочь, прочь от этой прошлой настоящей жизни, в которой сделано так много ужасных вещей, забыть, навсегда забыть о ней, растворившись в послеполуденном прозрачном небе и…

Вы, наверное, увлекались энтомологией? расскажите, пожалуйста, об этом. Да, я увлекался, как вы говорите, энтомологией, я прочел много книг из жизни насекомых, я знал их повадки и наблюдал за ними; они этого не знали, но я очень внимательно за ними наблюдал, делал записи и ловил их сачком, с которым никогда не расставался, даже ложась спать. Я ловил их и сажал в банки, чтобы они умерли там от голода и одиночества, чтобы я потом мог наколоть их высохшие, скорченные тельца на булавки, и поместить в коробки, и продолжить свои наблюдения над ними без помех, вот как я делал. Но ведь то, что я имел в виду, это образ, образ, понимаете, это важно, мы все, мне кажется, так живем, даже те, кто не знает об этом, только не всем потом хватает сил, или, возможно, ума выползти наверх, чтобы раствориться в прозрачном послеполуденном или каком–нибудь другом…

Но ведь это очень избитый, затасканный уже образ, все это знают уже, много раз он использован в литературе, боюсь, что это не будет интересно, давайте пропустим это, начнем сразу с вашей творческой деятельности. Вот, видите, видите, вы сами говорите, что будет неинтересно, я ведь предупреждал, а это интересно, очень интересно, это неинтересно только сначала, а до конца, когда становится интересно, никто не хочет выслушать. Посмотрите, что творится. А что? Нет, вы посмотрите, посмотрите. Что, на что посмотреть? Посмотрите на нас, на себя, на наших друзей, или знакомых, или знакомых друзей. Помните, какими мы были раньше? Когда — раньше? Ну — раньше, тогда еще. Какими? откровенно говоря, тогда еще меня не было на свете. А где же вы были? Вот, может быть, об этом и поговорим? Ну, если вас не было на свете, значит, вы были во тьме; ну, так получается. Но ведь тогда получается, что все мы когда–то были там? Да, вы совершенно правы; здесь–то и начинается самое интересное, самое занимательное: ведь весь фокус в том, что, покинув эту свою темную инфернальную оболочку вместе с прошлой жизнью и обретя изумительные прозрачные крылья, чудо конструктивизма, и грациозное тело, и огромные фасетчатые глаза, переливающиеся нежнейшими оттенками цвета, видящие сразу со всех направлений, снизу, сверху, даже сзади, стрекоза использует их лишь для продолжения убийства и пожирания всякой живности уже в воздухе, день за днем, ради чего? Вот вы убиваете и пожираете всякую живность? Ну, если так ставить вопрос, в таком разрезе, боюсь, что да. Так где же вы теперь: в прозрачном или задернутом желтыми вечерними облаками небе, или на дне стоячего и дурно пахнущего пруда, во тьме ила и тины, среди ржавых обломков старых кроватей и велосипедов, как определить? Похоже, что никак. Вот я тоже так думаю.

Ну, вы, наверно, уже знаете, что каждый из нас живет в том мире, который сам себе и создает, теперь это все знают, а тогда — тогда еще, я тоже как бы знал, но все не мог это самому себе доказать. То, что мы видим вокруг себя (хотя в отличие от стрекоз и не можем видеть, что сзади), вещи, лица, улицы, растения — в сущности лишь игра электромагнитных полей на сетчатках наших глаз, мало того, даже их мы воспринимаем, как бы это сказать повежливее… переработанными, что ли, в виде набора примитивов, это как кино, где сменяющие друг друга картинки воспринимаются, как движение подлинной жизни, и заставляют нас переживать и даже иногда плакать, а иногда смеяться. (Пауза) Мы строим изумительные гипотезы и разрабатываем изощренные научные приборы для проникновения в тайны природы, измеряем напряженности полей и энергии частиц и думаем, что совершаем открытия, то есть открываем крышку или завесу, как оно там на самом деле, но при этом забываем, что приборы–то мы строим для самих себя, делаем так, чтобы их показания были нам доступны, вызывая игру полей на сетчатках наших глаз — и круг замыкается, все, что мы можем, это изучать с их помощью свое собственное представление о мире (что, конечно, представляет самостоятельную ценность), но не сам же мир. Это, как если бы персонажи компьютерной игры стали изучать устройство окружающего их компьютера и причины, побуждающие совершать те, или иные действия, поняли бы они, что все это просто игра?.. Вот и получается: то, что мы видим, слышим, вообще вся эта действительность, данная нам в ощущениях, и есть самая настоящая иллюзия, мираж. Да, я помню, мы проходили, это уже говорил кто–то, давно, и я не помню, кто; там все сидели в пещерах почему–то. Где же подлинная жизнь? я не знаю, или мне кажется, что не знаю. Нас учили, внушали нам, что жизнь слонжа, и что мы как один умрем в борьбе за это. Вот интересно, ведь, по идее, это и должно быть вожделенной целью всего нашего земного бытия, ведь мы все время говорим друг другу, что это переход в иную, притом, высшую форму существования, почему же все мы так или иначе стремимся оттянуть этот момент? Ну, наверное, мы боимся неизвестности? Но ведь есть уже много свидетельств, это не такая уж и неизвестность, ведь кое–кто, помните, уже был там, и вернулся, и многое нам рассказал, и вообще всех там попрал, кто мог бы и хотел как–то нам навредить; если мы будем просто прилично себя вести, то ничего страшного произойти, вроде бы, не должно, так нам говорят, ну, потерпеть придется, а так ничего, если, конечно, вести себя прилично.

Наверно, придется подождать некоторое время, посидеть на стульчике или, возможно, на груде кирпичей, у края дороги, на холодном сентябрьском ветру: вот мы сидим, вечернее солнце освещает облака как бы снизу, отчего они кажутся как бы золотыми и как бы плотными, вроде каменной кладки — как бы театральная декорация, картонные щиты, освещенные тусклым светом рампы, но зрителям, устроившимся в зале у края дороги, они кажутся стенами далекого града, возвышающегося на холме. Дни уже коротки и вечера холодны, но мы сидим в ожидании, делать нам все равно больше нечего, мы уже все сделали, что могли, лучше уж теперь просто посидеть и подождать, пока все наши дела забудутся и простятся, и мы можем долго еще так сидеть, тихо переговариваясь между собою, и ждать, когда нас позовут. В общем, мне кажется, что уж там говорить о неизвестности. Но почему же мы так стремимся задержаться еще хоть немного и даже считаем это заслугой, что вот, дескать, какой молодец, сколько лет, а молодым не уступит, и все у него здорово, и легкие, и сердце, и мочевой пузырь? Наверно, потому, что перейдя, наконец, в эту самую высшую фазу бытия, мы лишимся своей иллюзии физического существования, иллюзии, называемой жизнью. Наверно, это все же большая ценность — быть, чувствовать игру электромагнитных полей на сетчатке глаз, и перепады атмосферного давления на барабанных перепонках, которое кажется нам шепотом дорогого голоса, или начальными тактами симфонии, пусть все это лишь иллюзия. Зачем мы, наши физические тела, как повествуют легенды, притягивают тех, кто уже ушел, зачем мы тем, кто уже освободился от постылых земных оков, растворился в прозрачном небе? Зачем–то же мы нужны в этом, прозываемом нами физическом мире, возможно, чтобы просто передвигать в нем предметы с места на место и…

Чего это он там, насчет бабочек чего–то? Насчет стрекоз, это была аллегория. Во–во, я и говорю, объегоривают нашего брата все, кому не лень. Ты, это… хорош нам тут вешать. Это мы, что ли, там где–то набрасываемся? Не нравится тебе, я так скажу, — сиди и не вякай, мы в своем праве, мы дома у себя, подумаешь, чистоплюй выискался. Ищи себе других тогда… А чего ему, это, надо? Да вот, брезгает, а сам–то, небось, ежели что, глотку порвет за свое–то; козявки ему не нравятся какие–то, это мы у него козявки, ты понял. Это мы–то — мы наррод, мы утром встали — к станку, вечером пришли, выпили, закусили — хорошо! мы — трудовой народ, а он — паразит. Нам вот что нужно: станок и выпить–закусить. И никаких объегориваний. Давай, валяй дальше. Но без объегориваний.

Нет, нет, ничего. Я все понимаю, неприятно, конечно, немного, но ничего. Это неудивительно, хотя и неприятно — конечно, иначе и не могло быть, слишком долго все это продолжалось, а последнее время… Что — это? Ну, вся эта бессмысленная настоящая жизнь. Мы все так жили тогда, или, по крайней мере, примерно так. Как жили? Так и жили, были молоды, нас били — мы крепчали. У нас было много разных иллюзий; но главная из них, что мы существуем, и наше существование имеет смысл, какую–то ценность и что–то означает. Нас учили, внушали нам, что жизнь слонжа, и мы верили, верили в их пронумерованные рассказки, и жизнь наша была и впрямь такова, но мы верили, что когда–нибудь, в давно теперь прошедшем будущем она станет не так слонжа, и мы, действительно, умирали в борьбе за это, такие дела.

Это было, как… я называю это синдромом фронтовиков, они возвращаются, те, кто уцелел, оказался сильнее или… ну, живучее, или просто повезло, да, так они возвращаются к мирной жизни, храня в глубине своей истерзанной души гордую уверенность, что уж теперь–то они, по крайней мере, знают, какова она — настоящая–то жизнь, не то, что эти на гражданке, они и не нюхали, как говорится, пороху и всего остального, ну, вы понимаете. И многие, многие из них, мне кажется, большинство, а возможно, и все вместе не понимают, что познали войну, а жизни, которую они ушли защищать, не знают, да, может быть, и раньше не знали, во всяком случае теперь она уже изменилась и никогда не станет такой, как прежде; это теперь не та жизнь, которую они защищали. Они не понимают этого, не могут и не хотят, а возможно, боятся понять, именно поэтому они плохо уживаются в этой жизни, обижаются часто и часто сидят в кухне у стола, поврозь и попеременно, пьют горькую водку и… Скажите, вы считаете общественное признание столь важным для себя? Вы считаете, что вас не ценили? … Я этого не говорил. Ну, как же? Ну… я сказал, что питал иллюзию, что наше существование имеет какую–то ценность. Позвольте, разве это не так? Конечно, нет. Ну, правду сказать, мы сами это не сразу поняли, но нам объяснили, нашлись люди, все растолковали нам. Раньше, еще до нас, существование тех, кто был до нас, конечно, тоже не имело никакого значения, но об этом совсем никто ничего не знал, кроме, может быть, самых умных, они даже собрались в такой специальный клуб, или комитет, я уже сейчас не помню, как он назывался, вернее, как назывался–то, помню, а не помню, как называется сейчас, его много раз переименовывали. Но суть в том, что там просто все собрались самые умные, гораздо умнее нас, раз догадались собраться вместе, и поэтому, конечно же, лучше нас всё знали — что имеет значение, а что — нет, и все такое. Правда, они не сразу стали такими умными, они поначалу кое–что делали все же неправильно, поначалу убивали нас слишком мало, а потом слишком много, еще не приноровились тогда, я так думаю. Но это было, повторяю, задолго до нас, задолго до того, как мы начали свое существование, не говоря уже о построении иллюзий по этому поводу. Эти ребята уже многому научились к тому времени на опыте тех, кто был прежде них и нас; они вообще не стали нас убивать и делать всякие такие вещи, они просто сделали вид, что нас нет, и нас, действительно, не стало. Вот меня, например, — не было. Как это? Да так. Нам, или мне, по крайней мере, казалось, что жажда народная безгранична; кстати, так оно и оказалось впоследствии, только не нам суждено было утолить ее. Мы полагали, что в той жизни, где все было сковано и ограничено цементными стенами их власти, стоит только постараться и как–нибудь открыть кран, а уж под ним — истрескавшееся в духовной засухе океанское ложе, готовое благодарно принять в себя все, что накопилось за годы вынужденного затворничества целых поколений. А когда преграды были сломлены и краны открыты, оказалось, что под ними — всего лишь пивная кружка, пол–литра, и всё. Пол–литра попало–таки в нее, разумеется, но остальное растеклось довольно безобразной лужей, в которой мы все и оказались; нам самим было стыдно оказаться в таком положении и было неловко за наше простодушие и мы сами, заметьте — сами — стали говорить, что, дескать, мы здесь ни при чем, нас здесь и не было, так просто, мимо проходили… Те, кто были умнее нас, приветливо нам улыбались, провожая восвояси, и удовлетворенно писали отчеты о хорошо проделанной работе, а после шли пить пиво, возможно, из той самой кружки.

Да и, в конце концов, какая разница, был я или нет? Ведь это означает, был я или нет иллюзией, игрой электромагнитных полей на сетчатках чьих–то глаз, оставил я след в нейронных переплетениях чьего–то мозга, или на особых пластинах из растительного волокна, скрепленных вместе и хранящихся среди пыли и тишины специальных хранилищ. Меня это не делает ни счастливее, ни несчастнее чем я есть; вас, по большому счету, тоже. Важно, в сущности, другое — вот этот разговор, например, то, что происходит прямо здесь и сейчас, неважно, узнает об этом кто–либо, кроме нас или нет. Всё это также страшно банальные вещи, но именно мера банальности истины, вероятно, является и мерой ее абсолютности. В сущности, нужно просто знать, что все будет хорошо и не знать, как может быть плохо — и всё, и было бы славно, если бы все так поступали. В сущности, этому нас и учили и внушали нам это, те и еще другие, они очень враждовали из–за того, кому нас учить и внушать нам, и иногда побеждали одни, а иногда другие, только мы всегда проигрывали. Сейчас все мы представляем себе жизнь по разному и живем поэтому в разных мирах, а так жили бы все в одном, не знаю уж, хорошо это, или плохо. И только немногие готовы пожертвовать своим спокойным существованием и спокойным существованием тех, кто им дорог, во имя того, чтобы это узнать, чтобы узнать, как оно на самом деле. А есть такое? Не исключено, что именно это они и хотят узнать в первую очередь. Они чувствуют кожей потоки какого то иного мироздания, скрытого за тонкой пленкой повседневной реальности, и это чувство не дает покоя, заставляя постоянно отвлекаться, пытаясь взглянуть, то ли сквозь, то ли за нее. Что там? Какие приводные механизмы работают там, заставляя двигаться все эти фигурки на видимой сцене, персонажи этой большой игры, называемой нашей жизнью? Вот интересно, — я подумал сейчас, — покажутся ли на ней когда–нибудь настоящие актеры, и декораторы, и костюмеры, и осветители, наконец, сам режиссер? впрочем, так бывает уже в конце представления… У меня нет ответа на эти вопросы, только неясные ощущения, что все они существуют, эти циклопические машины, их огромные шестерни вращаются совсем близко от нас, мы их не замечаем, а если замечаем, то бывает уже поздно, и мы просто не успеваем уже никому ничего рассказать о них. Мне все это представляется так, будто мы находимся внутри огромного воздушного, а может, мыльного, пузыря с тонкими, но непрозрачными для нашего взора и оттого кажущимися нам твердью, стенками, как кажется непрозрачной и плотной тьма вне пределов, освещенных пламенем ночного костра. За ними–то, за этими зыбкими пределами, и происходит вся работа немыслимых и непостижимых для нас приводных механизмов, обеспечивающих существование нашего беззащитного и счастливого в своем неведении мирка, отзываясь в нем лишь неясным гулом да видениями у особенно чувствительных его обитателей, души которых отмечены знаком разреженного воздуха верхних безжизненных слоев атмосферы. Иногда же мне кажется, что за этими тонкими стенками повседневности идет бесконечная битва со стремящимся все поглотить небытием, и те из нас, кто волею судьбы, или по рождению оказался вблизи, видят их содрогание и смутно сознают, какие чудовищные силы сталкиваются, чтобы отстоять их непроницаемость для внешнего хаоса. Должны ли мы рассказать об этом? или не стоит нарушать наше спокойное неведение рассказами о том, на что мы все равно не в силах повлиять? да и могут ли быть правдивы эти рассказы? этого я не знаю…

Сколько я себя помню, я все время был должен. В смысле, кому? Ну, просто — должен, всем подряд. В детстве мне говорили — ты должен уступить, ты младше, потом стали говорить — ты же старше, ты должен уступить. С момента рождения я был всем должен и должен был всем уступать, я не знаю, почему так получалось. Я был должен слушаться маму, вежливо отвечать, делать уроки, вовремя приходить, платить членские вз–носы, горячо любить свою родину, терпеть, держать себя в руках, проявлять великодушие, уступать старшим, уступать младшим, уступать ради сохранения отношений, уступать, поскольку отношения все равно не сохранить, должен уступать знакомым и уступать незнакомым, уступать тем, кто умнее, потому что они умнее, и тем, кто глупее, потому что они глупее, должен выполнять свой долг, отдавать все свои силы ради общего… Но разве это неправильно? Ведь на этом основаны все отношения между людьми; нельзя жить в обществе и быть свободным от него? Наверное, вы правы, так меня и учили, объясняли мне, и я сам так считал, мне так казалось. Больше всего, ясное дело, я был должен своей родине и народу, я должен был служить им и защищать их, и трудиться на их благо, и отдавать в процессе этого все свои силы ради общего… Да, я помню, вы это уже говорили. Ну да, и я добросовестно все это выполнял, а мне за это мой народ и моя родина тоже чего–то были должны, только я забыл, что… Впрочем, мне кажется, они тоже. Вообще–то, вполне возможно, что она, моя родина, впоследствии исполнила бы этот свой долг по отношению ко мне, когда–нибудь, однажды; что–нибудь такое случилось бы, и тут–то… Но, к сожалению, ей это не удалось сделать, она прекратила свое существование раньше, чем я, и чем все мы, и даже раньше, чем успела сообразить, что происходит; все случилось очень для нее и для всех нас неожиданно — кто бы мог подумать, все было так весело — и никто ведь ни о чем не догадывался, совершенно; ну, и она просто не успела.

Ну, ничего, — продолжал думать я, — остался еще наррод, люди, человеки, такие же, как и я, ведь я его часть, пусть даже очень маленькая и, наверно, не самая нужная ему, но все же часть. Я добросовестно исполнял все, что должен, я исполнял это год за годом и считал себя положительным и ответственным человеком, я поддерживал свое физическое тело в относительном порядке, одевал и причесывал его, чтобы оно походило на окружающих и было, таким образом, для них незаметно и не причиняло неудобств, я старался уступать, когда это было необходимо, а это было необходимо почти всегда. Однако со временем я стал замечать, что должен практически всем вокруг, а мне самому никто себя должным как–то так не считает. Сначала–то, когда я был еще маленький, я думал, что это, наверное, только у взрослых так, а я еще не дорос, и довольно долго так думал. Потом я неожиданно обнаружил, что сам уже давно взрослый, а положение не меняется; это стало меня удивлять и постепенно мое удивление стало приобретать болезненные формы: я стал чувствовать какую–то неполноценность — как же так, стал думать я, наверно, я чего–то не понимаю, а может, обо мне просто забыли? Но когда я стал спрашивать об этом, несмело поначалу, на меня смотрели так, как будто я сделал что–то неприличное, пукнул громко, или что–то в этом роде или духе, я не знаю. То есть, я хочу сказать, получалось, что совсем про меня не забыли, наоборот, просто стараются не замечать моего неприличного поведения, моих нелепых вопросов и претензий, проявляют ко мне великодушие и снисходительность, и может быть, даже именно за это я им всем и должен. Мне стало казаться, что своими пустыми претензиями только морочу им головы, у них есть эта их настоящая жизнь и настоящие дела, и поэтому я должен им помогать, не жалея своих сил, ведь своих дел у меня нет, или они не так важны. Стоп, как не важны? вдруг подумал я. Хорошо, я понимаю, что, наверное, не слишком был нужен им всем, я не сделал для них ничего выдающегося, но, с другой стороны, на выполнение своего долга у меня уходило почти все время и силы, так что получался замкнутый круг. Короче говоря, я, наверно, совсем заболел. Я стал совершенно невыносим, раздражителен, нехорошо вел себя, невежливо, все время подозревал всех в чем–то… в общем, нехорошо. Я очень мучился от этого сам, я понимал, что веду себя нехорошо, но ничего не мог с собой поделать, вернее, — нет, просто, что бы я с собой не поделывал, получалось еще хуже, я совсем отчаялся тогда; и главное, что от этого всего я становился должен всем вокруг все больше и больше, час за часом и день за днем, и каждый мой поступок все увеличивал этот мой долг. Ну, и чем кончилось? Ну, ничем особенным и не кончилось; кончилось просто, как все в жизни кончается: просто все устали, и я первый, — я все еще испытываю всякие неприятности, связанные с этим, но уже меньше. Главное, мне теперь все время говорят, что если я хочу избавиться от этого и не страдать, то я должен, — чувствуете? — изменить свое отношение… ну, и так далее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад