Возвращался я без особых приключений. Полдороги подвез меня кто–то из близлежащего хозяйства, в кузове старенького грузовичка, больше похожего на трактор, вместе еще с полудюжиной таких же как и я паломников; недорого взял, кстати, что–то по пятерке с носа, вроде того, зря я боялся. Там же, в кузове оказался и усатый дядька, что заговорил со мной в первую ночь, спал на брошенном в углу брезенте: устали все очень.
Позже, от нечего делать я пролистал купленные мною «наставления для малых сих», но больше не нашел там ничего для себя интересного, а потом оставил их по забывчивости где–то, вероятно, на сиденье электропоезда, когда ехал обратно.
Совету же, данному мне старцем, я с тех пор следую неукоснительно, и иногда мне это помогает, но иногда — нет.
Я не бывал в других странах, меня никто не пустил бы туда, но мне кажется, здесь у себя на родине я чувствую себя так же, как чувствовал бы и на чужбине; все мне подозрительно здесь, и сам я подозрителен для всех и для себя; я чужой здесь для всех и поэтому, как ни стараюсь, нет мне покоя ни днем, ни ночью, взаимная подозрительность терзает меня и всех нас, мы ворочаемся на ложах своих и даже во сне продолжаем в чем–то подозревать друг друга, не переставая при этом курить и заниматься друг у друга попрошайничеством.
Лишь однажды я утерял это ощущение чужеродности и полной от всех оторванности, но один только раз! и ненадолго.
…Они вошли на одной из вокзальных станций, наверно, ехали транзитом, наверно, из какого–нибудь затерянного шахтерского городка в гости к родственникам, или друзьям, или еще куда–то, женщина и еще одна женщина, ребенок, мальчик, довольно маленький, почти младенец, мать и свекровь, и мужчина, отец, озабоченный, как все отцы, везущие свою семью куда–то вдаль из маленького захолустного городка, хлопотливый и немножко веселый, потому что все сложилось хорошо и хватило на билеты, и они, наверно, доедут туда, куда они там едут, и выпьют с тестем, а его еще не засыпало углем и не взорвало пока газом, это еще успеется, а может, и вообще обойдется. Мать, степенная и чуть напряженная, как все провинциальные матери в столице,
Они скользнули по мне взглядом, безразлично, в сущности, но и не без интереса, —
Они, они тоже, ничем, совершенно ничем мне не угрожали, они вошли и выйдут на следующей остановке, я никогда их больше не увижу, они едут в гости к своим родственникам или друзьям, которых я тоже никогда не увижу, и которые никогда не увидят меня, и не станут курить мне в лицо, и попрошайничать, и пачкать меня своей одеждой. Мы, бог даст, никогда, никогда не встретимся, не скажем друг другу ни единого слова и даже не узнаем о существовании друг друга, и именно это объединяет нас и делает нас народом и дает нам чувство свободы, равенства и братства друг с другом. Я испытал тогда это новое для себя чувство, оно поднялось где–то в районе поясницы, растеклось теплой волной по позвоночнику и плечам, как будто я прижался спиною к теплой, согретой угольно–черным солнцем надежной стене и мог теперь быть уверен, что с той стороны я, наконец, защищен, что никто не нападет и не ударит меня, и не попросит у меня что–нибудь сзади внезапно, и я понял, что это и есть то самое чувство родины, о котором я столько раз читал в разных литературных произведениях, как художественных, так и научных. Что это неведомое мне доселе чувство той самой родины, которую мы все хотим и никак не можем
Доктор, я тоже хочу спросить, как нам обустроить нашу родину? Как сделать так, чтобы чувствовать ее не только спиной и изредка, но также другими частями тела и всегда? Что для этого должны сделать все мы и, например, лично я? Как навсегда избавиться от этой пронизывающей всю нашу жизнь подозрительности, — в частности, подозрения, что меня можно в любой момент и в любом месте, не обязательно в метро, унизить, оскорбить, ударить и сделать это совершенно безнаказанно, даже просто так, от скуки или между делом? Что меня можно заподозрить в чем угодно, и на этом основании, считающимся при этом законным, опять унижать, оскорблять, лишать меня свободы, ломать мне жизнь? Или делать все то же самое безо всяких подозрений, а просто потому, что кому–то непременно захотелось занять не любое соседнее, а именно мое насиженное под нашим черным ласковым солнцем место? Когда порядок в обществе сможет поддерживаться не «твердой рукой», не страхом и той же самой подозрительностью, а
Как я уже, кажется, упоминал, я неукоснительно следую совету, данному мне мудрым старцем во время моей с ним встречи, и ежедневно молюсь о ниспослании покоя мне и моей родине, поскольку очень мне на ней неспокойно.
— Голубь серебряный!, — молюсь я, — древний вестник Господень, прилети, овей крылами своими страдающие в горячечном бреду головы наши, освети ночи наши и прогони тени, пугающие нас из углов жилищ наших. На тебя последняя надежда, ибо нет тебе никакого дела до нас и безобразия нашего. Благовести нам спасение в веке нынешнем и принеси с собою звуки и краски века прошедшего, серебряного — серебра его довольно нам, не просим мы золота, ибо не дерзаем.
…Но скованы были из серебра того ножи жертвенные и принесены посредством них страшные кровавые жертвы истуканам безмозглым, на оскверненных алтарях предков наших поставленных нами себе на погибель свою. И ковали те ножи — мы, и омыто было их серебро в реках крови нашей. И были отлиты нами из серебра того барабаны, и обтянуты туго кожею нашею, и каждый удар в те барабаны рукоятями серебряных ножей возвещал приближение кончины нашей во славу и хвалу истуканам безмозглым, нами же самими поставленным. Таковы были дела наши, и нет у нас ни понятия о них, ни сожаления, ни раскаяния. Так канул век наш серебряный в вечность как драгоценный перстень в дыру сортира, и пришел ему на смену век железный, алюминиевый и пластмассовый, что означает пластичность масс наших. Лепи теперь из нас, что хочешь, а не хочешь, — ничего не лепи, и без того мы нелепы. Слипаются от гноя глаза наши, липки от крови и пота руки наши, и где взять того мыла, чтобы отмыть нас? И где они, те доктора, что смогут и, главное, захотят помочь нам, дать нам совет или наставление, научат — как жить, чтобы нам избыть все это, чтобы вернуть себе бывшую у нас когда–то, когда–то давно, может быть, в раннем детстве, или когда–нибудь в еще более глубоком прошлом, жизнь, и силу ее, и любовь Господа нашего, растоптанную нами, и отнятую от нас за эти дела наши? Одинокими тенями грезимся мы кому–то неведомому на просторах равнодушной родины нашей, и самый смысл нашего существования и расположения на них утерян. Медленно влачимся мы по ним, косо глядя друг на друга, без мыслей, без цели, как бессильные призраки опавших листьев, гонимые с места на место вечерним сентябрьским ветром, и засоряем понемногу также и другие доступные нам пространства, занося туда нашу скуку, наше непонятное ожесточение, беспамятство и тоску.
…Доктор, я часто вижу подозрительных лиц в вагоне метро, часто вижу лиц в вагоне метро, подозрительных лиц, лиц в вагоне метро, вагоне, вагоне, метро, доктор, доктор, доктор…