И страшен был сон его. Карр вспомнил и осознал все: все, что потонуло в его памяти за долгие годы существования здесь, и то, зачем его послали сюда, и даже то, что он сделал не так, неправильно, чем прогневал скорбную тень в могучем мрачном мире, породившем, укрепившем и направившем его, и давшем ему поручение, великую, по замыслу, миссию; она и была такой, пока он не провалил, не сделал ее бессмысленной, попросту опоздав к ее совершению, попросту задержавшись где–то по каким–то теперь совершенно забытым делам, и не стал ныне жалким подобием того, кем должен был явиться; посмешищем и почти преступником.
Он вновь увидел себя в волнах теплого моря; как под жарким солнцем он, Зверь, выходит из волн, багряно–красный в обжигающих лучах; одна из глав его поражена страшною раною, но исцелела. И все, кто видит шествие его, поклоняются ему, и пославшему его, и давшему ему силу, и державу, и власть над всяким коленом и народом на сорок два месяца[1].
И также видел он другого, подобного ему зверя, выходящего из земли. И тот заставлял все колена и народы поклоняться тому, кем Карр должен был стать, но не стал, а только лишь узнавал себя в своем видении; и чудесами, которые дано было творить тому, другому, тот обольщал живущих на земле, и заставлял поклоняться Зверю и сделать его образ, и дал его образу силу говорить и действовать от его имени, так чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу Зверя. И он сделал бы так, что всем, малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам положено было бы начертание на правую руку их или на чело их, и что никому нельзя было бы ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание, или имя зверя, или число имени его — если бы только Карр не опоздал, исполнил бы свою миссию, как должно.
И вновь видел он себя — как среди вод многих, омывающих его теплыми волнами, несет он на себе жену, облеченную в порфиру и багряницу, украшенную золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держит она в руках золотую чашу, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее; волосы ее распущены и ниспадают красивыми волнами до пояса, лицо ее исполнено красотой неземною, и горят громадные глаза на лице ее негасимым бешеным черным пламенем бездны, и тайна начертана на челе ее. И черные смерчи кружатся над горящей от засухи и умирающей под солью вод морских землею, и мертвые же, высохшие тела людей и животных заполняют ее до края…
И вновь бился он в конвульсиях стыда и раскаяния за содеянное им, от страха перед неизбежным наказанием и, главное, перед полным непониманием смысла, конечной цели этой своей «миссии», детали которой стали ему теперь так ясны.
— Ты не понимаешь? — слышал он во сне резкий, неприятный голос. — Ты по–прежнему не понимаешь? Ты же слышал, — продолжал голос бесстрастно, — ты должен был заставить всех этих… людей, — при этом слове говоривший, казалось, позволил себе легкую гримасу отвращения, — поклониться тебе и, конечно, пославшему тебя, чтобы рано или поздно род их извелся с лица этой, да и всех остальных земель, до которых они, к счастью, еще не добрались…
— Да, да, повелитель, сейчас я понимаю, но что же теперь делать? — стонал несчастный Карр во сне.
— Ничего, — безжалостно скрипел голос. — Быть жалким посмешищем, пародией, уроком для других… Время не существует для нас, найдется другой, более послушный и расторопный, и пусть ты сам вырвешь себе глаза, чтобы не видеть его в блеске славы и величия, которых ты лишил себя по своей глупости и небрежению…
Да… да… я понимаю… да… — снова стонал Карр…
Как ни тягостна была та ночь, как ни вымотан и ни раздавлен был Карр этим новым знанием, внезапно обрушившимся и не оставлявшим уже никакой надежды похоронить его когда–нибудь в глубинах памяти, все понемногу стало возвращаться к прежнему. Самое странное, что боль отчаянья, невыносимая в том поистине роковом видении, почти совершенно испарилась. Как–то ему стало все равно, что он там исполнил, или не исполнил, главное, что он, похоже, более не надобен и неинтересен никому, а значит, находится в относительной безопасности. Живи теперь, Карр, как знаешь. Кстати, — подумал он, — они ведь там даже и не знают, что его теперь так зовут, и это хорошо; для них он был и остался — просто «зверь», теперь уже не нужный.
Так прошло несколько времени. Карр отдыхал, размышлял, раскладывал приобретенные знания по порядку, сочетал их так и этак, делал новые выводы, учился выражать свои мысли в новых для него понятиях и на новом языке. Одна лишь мысль, одно лишь это знание, как ни старайся, безобразно выпирало и нарушало с трудом восстановленную гармонию. Он, кто прозывается теперь Карр, был некогда избран для славы и величия, избран, чтобы извести и уничтожить этот безобразный и слабый мир, в который его направили, а он не справился со своею задачей и обречен теперь быть жалким посмешищем, изгоем, в ожидании того, кто более него, и придет вслед, чтобы совершить–таки замышленное в мрачных провалах бездны, родившей и возвысившей их обоих. И что, — замирая, думал Карр, — тогда?
Внешне же ничего не происходило. Капище перед его скалой не приходило в упадок: даже зимой, нет–нет, да забредет кто–нибудь, положить подбитую во время удачной охоты птицу. Ему все это было совершенно не нужно, и идоложертвенное растаскивали, главным образом, вороны да лисицы.
Весною возобновились огненные пляски с песнопениями. Карр заметил, что происходили они, как правило, в ночи, когда на небе светился диск полной луны. Он привык к ним, они забавляли его и продолжали приносить некоторое удовольствие. Ему пришло на ум, что люди не видели воочию того, кому поклоняются, уже довольно давно. Он поразмыслил над этим: — вероятно, нужно показаться им ненадолго, а то, как бы не забыли вовсе, — подумалось грустно. Карр понимал, что нынешнее, очень красивое с его точки зрения, тело не идет ни в какое сравнение с тем — в котором он должен был бы явиться в своей славе и блеске, но тут уж было ничего не поделать.
И вот, в самый разгар очередного, но, по–видимому, праздничного ритуала, ближе к середине лета, когда полная луна, казалось, сейчас свалится с небес и сольется с бешено рвущимся пламенем костра, сквозь которое придумали прыгать бесстрашные плясуны, он вышел из своего убежища, поднялся на задние лапы, распрямился, развернул грудь и плечи и остановился, освещенный сполохами пламени и льющимся не смотря ни на что сверху лунным светом. Люди, окружившие костер, на минуту застыли, а затем вопль ликования сотряс ночной лес, так что уснувшие вороны раскаркались и, шумно снявшись, перелетели подальше. В следующее же мгновение все повалились ниц, подняв над головой сложенные вместе ладони. Карр поколебался немного, и решил добавить впечатления — он поднял морду и когтистые передние лапы к луне, и ночной лес снова, к полному ужасу ворон, огласился раздирающим сонное его молчание ревом:
— К–а–а-а–р–р-р-р!!!
— К–а–а-а–р–р-р-р!!! — подхватили два десятка здоровенных молодых глоток; восторгу их не было предела.
Карр еще потоптался на месте и, не зная, что делать дальше, счел за лучшее скрыться в скале.
Наутро он осторожно выбрался, чтобы немного размяться, порыскать по лесам, полюбоваться видом, открывавшимся с крутого речного берега, под которым некогда начал он кровавое сотворение своей нынешней плоти, дождаться заката, облечься его багряными лучами, как чешуею… Уже уходя, он обернулся и увидел на скале сделанный, видимо, второпях выхваченным из кострища углем рисунок — огромный черный, не то волк, не то человек с кривыми когтистыми лапами поднял морду к висящей над ним, также угольно–черной луне.
— Ну, вот, — горько сказал Карр вслух, — вот и образ Зверя теперь у них есть…
Так прошел не один десяток лет. Давно состарились и умерли те, кто первый раз пришел со своими, ненужными ему дарами к заветной скале. Дети их детей, уже взрослые, говорили: «Это было тогда, когда в наших краях объявился Карр», и всем было ясно, что речь идет о стародавней старине.
И вот, пришла засуха. Шесть раз подряд лето выдавалось жарким, осень сухой, зима — малоснежной, вёсны — все как одна дружными, бурными, сметавшими скудный снежный запас в три дня, не давая хотя бы ему напоить промерзшую землю. Первый год природа как бы даже радовалась такому обстоятельству — зелень, которая раньше едва успевала выгнаться из земли, да раскрыть скромные северные свои цветки, пораздалась, попышнела на жарком солнышке — однако уже на следующий год листья стали жухнуть и валиться с дерев еще до осени, трава вырастала сухая и колкая, будто нарочно не давая себя сжевать многочисленной копытной животине. Начался понемногу падеж. К концу второго лета начали тлеть, а затем и огнем гореть высохшие до дна торфяные болота, да так уже и не гасли совсем круглый год. Ветер стал жестким и горячим летом и безжалостно морозным, колючим зимой. Даже сам воздух, казалось, более не в силах был наполнить и напоить иссохшие живые легкие… Словом, невмоготу стало зверью, да и людишкам — не лучше. Сушь. Голод.
Карр, который в силу своего естества этого всего не замечал года три, стал, тем не менее, тревожиться: что–то повисло в воздухе такое, что стало вдруг каждый день напоминать ему видение его провалившейся миссии. На вечном фоне мыслей окружающих его тварей, к которому он уже успел привыкнуть, древнее «ЖРАТЬ!» стало возвышаться все более и более, превращаясь мало–помалу в крик жалости и отчаянья. Хуже всего было то, что и мысли людей, собиравшихся у его капища, со временем почти совершенно потонули всё в той же надрывно звенящей мольбе.
Шли месяцы. Их ритуальные песнопения становились все более сумрачными, исступленными, теряя постепенно свою былую странную красоту; на исхудавших лицах все яснее проступали знаки безумия и одержимости; пляска стала дикой и изуверской. На жертвеннике все чаще стала появляться жестоко растерзанная, драгоценная в эту голодную пору скотина. Карру это было все равно, однако странно тревожило.
И вот настала ночь, когда привели — и принесли — детей.
Кто–то из малышей орал, когда его укладывали на плоскую вершину жертвенной колоды с желобками для стока крови, кто–то тихо спал и сопел до самого конца, пока острый жертвенный нож не перерезал беззащитное тщедушное горлышко, и густая от недостатка влаги кровь не выплескивалась волною на уже скользкую от нее поверхность. Те, что постарше, прежде чем самим взойти на жертвенник, сухими и горящими глазами, с ненавистью, как чудилось Карру, смотрели на серую равнодушную поверхность скалы с его изображением, освещаемым сполохами пламени ритуального костра.
«Зачем они это делают?!» — не мог понять Карр. «Они, что — полагают, мне это зачем–то нужно? Я, что, буду ЖРАТЬ их дурно пахнущую и в любом случае ненужную мне плоть? или — тем более — плоть их детенышей? или пить их кровь?». «Что за нелепость», — удивлялся он и ловил себя на том, что начинает в чем–то понимать темных владык своих, задумавших его неудавшуюся миссию с ее конечной целью — извести этот род с лица земли, так чтобы даже духу его не осталось. Все это до такой степени оскорбляло его эстетическое чувство и нарушало сложившуюся, как ему уже казалось, гармонию, что он был готов даже появиться перед ними и собственными когтями растерзать, а затем попросту обратить в прах вообще всех до единого. Останавливало его лишь то, что такой его ответ — как он понимал — только укрепит людей в этом их странном заблуждении.
«Или, — продолжал размышлять он, пытаясь найти хоть какое–то, пусть абсурдное, объяснение действиям людей, продолжающих бессмысленно обрывать ими же самими зачатые жизни, — они полагают, что я, возбудившись от этого зрелища или зарядившись от него какой–то неведомой силой, соберу облака и пролью на них этот проклятый дождь? Но я бы и так мог это сделать, обрати я внимание и задумайся о причинах происходящего беспорядка раньше. Или же это они пытаются убедить самих себя, что они такие страшно могучие, раз могут творить подобные вещи, и природа убоится их и выдаст желаемое?»
«Или же, — вдруг подумал он, и сразу стал ощущать что–то вроде холода внутри, — они
Пока он размышлял таким образом, страшный ритуал завершился, и на опушке не осталось ни одной живой души; только несколько трупиков вокруг жертвенника и на нем мешали забыть о происходившем тут часом ранее; даже кровь успела уже впитаться в иссохшую и оттого жадно глотавшую ее землю, и слабый ее голос совсем стал неслышен. Было совершенно тихо, как никогда, даже во время бедствий, не бывает в лесу.
…Утром Карр вышел наружу, не торопясь, обратил в прах скорченные, уже совсем окоченевшие трупики — ему показалось неприятной мысль, что их растащит оголодавшее зверьё, — одним взглядом испепелил древний жертвенник, отчего на земле образовалась черная, выгоревшая до золы на локоть вглубь плешь, и навсегда покинул те края.
На прощанье он махнул когтистой лапой и будто что–то швырнул в небо, отчего оно сначала на миг посерело, затем стало затягиваться сперва редкими, потом все более густыми и тяжелыми тучами, и разразилось, наконец, такой бурей с ливнем и градом, бушевавшей кряду несколько суток, что старики много десятилетий спустя еще приговаривали: «Да-а, такой бури не бывало с тех пор, как Карр покинул наши края». Уже никто и не помнил, почему.
Удивительная река Времени знала лишь одно дело, но зато знала его крепко. Прошли века. Теперь уж давно сгинули последние, кто еще помнил и почитал Карра, и даже детей их и внуков не стало в той земле, и даже память о них изгладилась понемногу. Было их племя, и поклонилось Зверю, и не стало их; так что задуманное в темных пределах, бесконечно от них далеких и чуждых, до некоторой степени исполнилось.
Леса, широко и беспечно владевшие тем краем, поизвелись, поредели. Новые племена населили их, палили под пашни и пастбища, насыпали холмы, отводили воду из рек. Зазмеились овраги. Изменилась земля, почти стала неузнаваема. Высокий берег реки пообвалился, поосыпался, когда отошел от нее лес, да и сама река обмелела, не удержала свою силу и красоту, питая целую сеть рукотворных каналов и орошая окрестные поля. Слабым, чуть слышным стало дыхание ее и шепот, которым медленно и печально называла она в тихие лунные ночи имена давно живших здесь и сгинувших товарищей ее — чтобы совсем не забылись они, не изгладились, как узоры, оставленные птицами и улитками на песчаной отмели, которую лижет неустанно холодными и равнодушными языками вода Времени. Страшная, черная пустошь опоганенной некогда земли исчезла из виду, как–то спряталась в остатках непроходимых чащоб; кое–кто еще помнил, что хоронится она где–то там, далёко, за буреломами и обычными, живыми топями, но найти ее не мог уже никто. Да никто и не искал.
Скала на бывшей опушке бывшего леса, с двумя, скоро заплывшими зеленью пятнами гари — будто смежились веки черных бешеных глаз, яростно глядевших в равнодушное небо — долго еще держалась, тоже зарастая лишайником и камнеломкой; только и она не выдержала, выветрилась, приняла в себя за века пару страшных ударов молний, понемногу рассыпалась, расползлась, потонула в жадной по весне почве, укрылась зеленью, как покрывалом вечного забвения.
В продолжение всего этого времени о Карре не было нигде ни слуху, ни духу.
Отцы и учители, мыслю: «что есть ад?»
Рассуждаю так: «страдание о том,
что нельзя уже более любить.»
Далеко к югу от тех краев, вокруг огромного, как море, однако пресного озера и зима помягче, и лето подольше. Леса там стоят густые, пышные, больше лиственные, не найти в них ни царственных, но мрачных гигантов–елей, обвешанных пасмами лишайников, ни белых жердин тщедушных берез, чуть толще стебля травы. Всё дубравы — спасенье и отдохновение от горячего солнца летом, да восторг и упоение для глаза осенью; луга, орешники — забава и больные животы для ребятишек, вновь луга, вновь дубравы… Только сосны, надменные в своем постоянстве, где бы ни объявились, точно древняя высшая древесная раса, держатся вместе и поодаль, выбирая для себя почву посуше, с песочком, да и тянут бочками свежую благодатную влагу, проливая ее с высоты волнами волшебного аромата, но уж и не оставляя более никому, не давая расположиться и поселиться рядом.
Меж двух таких лесных царств, в долине, спускающейся из глубины зелени и через каменоломню выходящей широким устьем к озеру, прилепился не то большой поселок, не то маленький городок, с добротными, больше каменными домишками, главным образом, беленькими, но частью и желтыми, и розоватыми (просто уж кому какой камень достался, или — изредка — дорогая, привозимая с ярмарки, краска — хозяева бережливостью отличались, на украшательство тратиться не любили). Зато строили на совесть, чтобы нигде не текло, не сыпалось (еще на ремонт потом тратиться), не дуло, зимой не выстуживало (дрова–то, они денег стоят). Сами крепенькие, не то чтобы малорослые, но казавшиеся приземистыми от этой своей крепости, строили некрасивыми, задубевшими от работы с малолетства руками, как кому по душе пришлось, однако соблюдая все же некоторый порядок; за этим и начальство следило, понимая, что в пчелином улье или муравейнике — что налоги собирать, что драчунов разнимать — несподручно. Была поэтому одна, но просторная и относительно чистая главная улица — так и называлась: «Главная» — к ней примыкало сколько–то (никто не считал) улочек и переулков: там уж насчет чистоты и простора — где как придется, где хозяева побогаче, где и победнее; однако до совсем уж трущобного безобразия нигде не доходило — не любили этого. Упиралась главная улица в «Набережную» (одно название: даже ограждения никакого не было — денег стоит; так — довольно свободная полоса ровной дороги между озером и первым рядом домов) и пристань — лодки держали, рыбку ловили.
По главной улице, конечно, — заведения, числом три; это солидные, дорогие. В боковых улочках — тоже, конечно, заведения, подешевле и поплоше; зато и повеселее — тут и пели погромче, не стесняясь даже начальства, и плясали, адски грохоча сапогами и поминутно тиская подружек за толстые попы. Ну и выбитых зубов, конечно, поутру выметалось поболе, не без того. На полдороге к пристани — базарная и всякого другого общественного назначения площадь, на нее также выходили: присутствие, казенный дом и церковь с простым, но таким же крепким и основательным, как и все вокруг, крестом. Церковь — хорошая, красивая, прихожане на полезное, как они были уверены, дело–то не скупились.
Ну и не все, разумеется, жители маленького того, — не то городка, не то поселка, настолько мелкого, что даже имя его не сохранилось, слизанное жадным языком времени — далеко не все были такими вот одинаково крепкими, приземистыми, работящими да скуповатыми. Так, конечно же, никогда не бывает. Были среди них худые и почти высокие, были слабые здоровьем и духом, были строгие, педантичные и чопорные книгочеи, были бесшабашные бездельники и даже пьяницы; были они в большинстве своем не весьма далеки умом, и утонченностью чувств также не отличались, но были и такие, что запросто толковали Священное Писание и плакали на молитве. Словом, разные попадались, разные.
И все ж таки, большей гибкостью ума, большей чувствительностью, даже, подчас, мечтательностью отличалось молодое поколение. Так и обычно бывает, даже в природе — пока росток юн — он нежен и гибок, бурно текут по нему жизненные соки, охотно и легко повертывается он и в одну и в другую сторону, следуя за согревающим его солнцем; вырастет — одеревенеет, покроется корою как броней, замрет в могучей своей неподвижности, будто оглохнет и ослепнет; одно слово — дуб.
Иначе говоря, молодое–то оно молодое, но дело это также преходящее. Подрастает оно, делается — средним; появляются у него новые заботы и хлопоты, на чувствительность, а равно и мечтательность не остается уж времени, да и кажется — к чему они? Думать, изощряя ум, тоже особенно незачем: что нужно доброму человеку для жизни, давно уже выдумано, а что не выдумано — так, может, оно–то и не нужно, вредно, может быть. Среднее поколение — старится, недолог век людской на этой земле, несравним он с веком деревьев, рек или скал, старикам уже совсем недосуг всякими глупостями голову занимать — у них мысли простые, спокойные, нужные: какая погода назавтра будет, чем сегодня кишечник порадует, в порядке ли дела у среднего поколения — детей, да и у младшего, — подрастающих внуков, — живот от лесных орехов не болит ли?.. Ах, да, внуки–то уже не ребята малые, во–он они под окном, — молодые люди, ходят, глаза мечтательные, о чем мечтают–то?.. — да тебе, дедушка, на что?.. — и то, правду сказать, ни на что, так просто; мне уж это все равно… Вот и поговорили.
И все–таки, несмотря на это вечное коловращение, а может быть, и благодаря нему, нет на земле ни одного леса, где не тянулся бы к солнцу хоть один зеленый росток, нет ни одного людского поселения, где не звучал бы хоть один молодой голос, что, запинаясь и поминутно вздыхая, первый раз произносит слова: «ты… ну, это, понимаешь… пойдешь сегодня со мною?..»
Молодой человек, произнесший только что именно эти самые слова и получивший утвердительный ответ радостно блеснувших из–под опущенных с полагающейся скромностью ресниц глаз, а также раскрасневшихся — трубку прикуривай — щек, выдающих, что скромность–то — напускная (вот, ужо–тко пойдет она сегодня с тобой! — ужо–тко покажет, каковы они в деле, скромницы–то!)… да, так вот — был он, конечно, вне себя от счастья. Тоже, кстати, привилегия, редко доступная среднему или уж, тем более, старшему поколению.
От дома возлюбленной своей отправился молодой человек сперва к себе домой, через две улицы — переобуться (не топтать же целый–то день обувку новую, на ярмарке купленную и для визита к девушке надетую — снашивается!), голубей на радостях погонять, посвистеть; после, не удовлетворившись этим, решил он прогуляться за каменоломню, в конец долины, где она уже лощиною поднимается и теряется в летней зелени. А, — проветрить и остудить в лесной прохладе отчего–то — ух! — взмокшие шею и грудь, да собрать непременный букетик к вечеру, да и, вообще, дела там найдутся — сыном лесника он был. Путь, конечно, неблизкий, так ведь и ноги–то молодые, скорые; да и не привыкать ему было даже по два раза в день бегать туда–сюда, когда отец, например, ходил за лесом смотреть — обед ему отнести, то–се.
Уже поднявшись с пыльной дороги, тянущейся через всю долину, в прохладу и зеленый — со свету показалось: полумрак — лощины, ведущей теперь некруто вверх, к подошвам старых, самых старых, вероятно, в округе дубов, он почувствовал будто что–то изменилось с тех пор, как был он здесь в последний раз: странное, терпеливо напряженное ожидание разлилось в воздухе, среди разлапистых ветвей орешника — которым по большей части и заросла вся лощина — обвилось вокруг них невидимой паутинкою, отчего те стали удивительно покойны, задумчивы; казалось, ни один ветерок не смеет потревожить их сосредоточенное ожидание чего–то, совершенно неведомого в здешних краях.
Он двинулся дальше по тропинке меж этих, словно пребывающих в странном тягучем сне, ветвей, готовый ко всяким, как ему казалось, неожиданностям; он — сын лесника, сам выросший в лесу, знал в нем каждую былинку и с детства умел почувствовать малейшую перемену настроения леса, малейшую опасность для него, или от него. Но сейчас он ничего не чувствовал, кроме удивления и этого странного ожидания; он тряхнул головой, сбрасывая начавшее охватывать уже и его самого оцепенение, и перестал думать о нем.
Вернувшись мыслями к своему делу, он стал размышлять и представлять, как пройдет сегодняшнее свидание. Он уже достаточно остыл и успокоился; бешеная радость и восторг, охватившие все его существо утром, после долгого пути под палящим солнцем в дорожной пыли, после прохлады леса и этого — вновь мелькнула мысль — странного, разлитого в воздухе и ветвях будто предчувствия, сменились покойной, только чуть волнующей радостью: вот он — красивый, в лучшем своем платье, подходит к возлюбленной, дарит ей цветы… Цветы! — он же тут с этими глупостями совсем забыл о них! Он торопливо стал собирать букет — в согласии со своими представлениями о прекрасном — попестрее и побольше. Он безжалостно рвал еще, казалось, влажные в глубине купальницы, неосторожно выглянувшие своими яично–желтыми головками на грань лесной тени и солнца, и равнодушно проходил мимо и даже наступал порою случайно на волшебные ночные фиалки, бескорыстно расточающие свой аромат в сумраке затесавшихся и сюда, на юг, невысоких елочек. Он присовокуплял к желтым купальницам такой же точно желтый лютик, не видя между ними никакой разницы для дела составления букета любимой девушке. Туда же шел и громадный голубой лесной колокольчик, и крошечные розовые гвоздички, случайно пригревшиеся на маленькой полянке у самого верха лощины, уже совсем вблизи древней дубравы.
Поднявшись, он критически осмотрел получившийся цветочный салат и остался им очень доволен. «Он ей понравится! — умиленно думал он, — Не может не понравиться — он же такой красивый!» Чуть ли не родившись в лесу, двадцать своих неполных лет проведя в нем и на окрестных лугах, где каждая травка, каждый крошечный цветок, если приглядеться, были истинным живым чудом, созерцая эти чудеса почти каждый день, он привык к ним, и не мог по–настоящему оценить, и не знал, что нужно делать со всей этой красотой; попадая к нему в руки, как и вообще в руки людей, она блекла, терялась, начинала казаться жалкой и от этого вяла, умирала. Вот и этот, собранный им безо всякого смысла, безо всякого представления о
Но влюбленный юноша не думал сейчас об этом; даже тень недавнего беспокойства оставила его. Бродя по знакомым ему лесным дорожкам, машинально поглядывая, что нужно будет сегодня передать отцу — где живой еще сук сломан ветром, и требуется смазать древесную рану варом; где проклятый жук–короед опять нашел–таки себе сухую лесину, которую следовало пометить и вместе с ним предать огню, чтобы не расползся он по всему лесу; а где и плесень пошла глодать еще месяц назад, казалось, здоровый ствол, — примечая все это, он в то же время представлял, как это все будет сегодня вечером (нравы здешних жителей были довольно свободны) и потом, как он надеялся, в другие вечера; как они, дождавшись положенного времени, повенчаются в их старой церкви, заживут своею семьей, сначала, как заведено, в отцовском доме — он стал вдруг озабоченно представлять его себе и беспокоиться, достаточно ли там места — потом он выстроит свой собственный дом, переедет туда с семьей, у них будут дети… Тут он снова нахмурился, так как не вполне ясно представлял себе, как это у него будут его собственные дети, и начал было вспоминать, что с ними полагается делать, но вскоре и это беспокойство изгладилось с его чела, растворившись в безосновательной и не требующей никаких гарантий простой радости молодости и живой жизни, которою он был пока еще переполнен до краев.
Закончив эти свои приятные и полезные дела, засобирался он назад, чтобы успеть вернуться до вечера. Было примерно часа четыре пополудни, время, когда летнее солнце явственно уже начинает клониться к закату, однако светит еще и греет почти в полную силу — только как бы уже не всерьез, а мягко и ласково, будто ведя с землею ленивую любовную игру.
Он начал спускаться в лощину, тень из которой в это время дня уходила почти полностью, чтобы вернуться ближе к вечеру, когда солнце скрывалось за верхушками высоких дубов наверху. Пройдя примерно треть пути вниз, он вдруг остановился от внезапно вернувшейся к нему тревоги и пришедшей вслед за ней противной слабости. Тряхнув головою, он вновь попытался прогнать это чувство, но на сей раз помогло это мало. Он двинулся–таки вперед и вниз, еле переставляя ноги; чудный ласковый солнечный свет лился на мягкие листья орешника, на тропинку, которой он шел, и, по контрасту, усиливал ощущение тревожного ожидания чего–то неотвратимого.
Он не достиг еще середины пути, когда на раздвигавшейся впереди дорожке из кустов внезапно появилось жуткое видение: черный, чудовищных размеров — с молодого бычка — по виду волк, однако с какими–то получеловеческими, полуптичьими когтистыми лапами, пересек ему путь и буквально растворился в густых зарослях орешника на другой стороне. Не одна орешина не шелохнулась при этом.
Тревога, как ни странно, моментально исчезла, будто вынули занозу. По опыту он знал, что если зверь показался и не бросился сразу, значит сам хочет уйти, скрыться. Он утер со лба выступивший холодный пот, — надо будет рассказать отцу, что за пугало у нас тут объявилось, — и сделал еще шаг. Дальнейшее заняло, вероятно, всего несколько мгновений: солнечный свет, казалось, сгустился прямо перед ним и помутнел, как тухлая вода, зажелтел болезненной желтизною. Сгусток этот, смутно напоминая какую–то, виденную некогда в книжке тварь, причудливо менял свои черты, при этом оставаясь, однако, на месте. Наконец он странно изогнулся, словно замахнулся для удара и рванулся вперед. Бедный влюбленный парень даже не успел закрыть глаза.
Карр стоял на дорожке, ведущей вниз, в долину. Все в нем было напряжено — впервые за многие века он снова проник и взял власть над живым существом, того более, человеком, и не был уверен, как справится на этот раз; прежний его опыт не обещал приятных ощущений.
Века, однако, не были потрачены напрасно: Карр подолгу размышлял, десятилетиями исследовал природу жизни и свою собственную, сопоставлял их и искал пути овладения органическими существами, объединения их собственных жизненных сил и опыта со своим, как он считал, совершенным разумом и могуществом древнего нездешнего знания. Он не мог бы сказать, зачем это делал; опыты его были бесконечны и часто неудачны. Во всяком случае, они не приносили ему ни настоящей радости (он ее не знал), ни даже удовлетворения, однако он вновь и вновь веками возвращался к ним, вновь и вновь пытаясь понять, и не понимая ясно, что в его прежнем бытии подталкивает его к этому. Лишь раз, в одном из смутных своих ночных видений он не то услышал, не то увидел, как проплыло перед ним нелепой прозрачной рыбой выловленное им еще в годы общения с людьми и так и не понятое слово — «одиночество».
Мало–помалу он почти перестал покидать свое прекрасное, за века совершенствования ставшее в его глазах самим венцом творения, тело, почти перестал укрываться в камнях и деревьях — только в тех случаях, когда хотел скрыть себя от посторонних глаз. А поскольку обитал он в местностях по большей части диких и безлюдных, то и скрываться ему особой нужды не было. Скрывались, как правило, от него — да так, что неделями, бывало, собственному его черному взору не докучали даже насекомые.
Результатом было то, что он все больше и больше привыкал находиться во плоти — пусть и безжизненной — и все лучше и лучше понимал ее нужды и радости, преимущества и недостатки. Как следствие, ему все меньше и меньше нравилось быть прозрачным и призрачным «духом», как он сам начал это называть: бесплотность стала казаться ему неприятной, и он прибегал к ней почти исключительно в тех случаях, когда было необходимо быстро перемещаться на большие расстояния и — когда ставил свои опыты по переселению в других существ.
Но когда он принял решение овладеть — нет, теперь уже не просто телом, органической оболочкой, а самим человеком — чтобы побыть им, посмотреть на окружающий мир его глазами, поразмышлять его мыслями, над известными только ему вещами, побыть вместе с другими людьми и, возможно, наконец, понять что–то, что–то такое, всегда ускользавшее и не дававшееся ему раньше, несмотря на все совершенство его разума — у него появилась еще одна забота: его прежняя оболочка нуждалась в нем еще больше, чем он в ней, а он, в свою очередь, ни за что не хотел с ней расставаться; в то же время он понимал, что не сможет покидать свое предполагаемое новое — человеческое — воплощение, не потеряв власти над ним — если он действительно хочет добиться слияния своей сущности с человеческой, ее требовалось сохранить; для сохранения же власти над покинутым воплощением, человеческую сущность надобно было из него изгнать или уничтожить, что замыкало порочный круг. Наконец, он выдумал хитроумный план, в котором предполагались регулярные перевоплощения с регулярными же упрятываниями то одного, то другого тела в какую–либо подходящую для этого сохраняющую субстанцию — например, камень — каковая субстанция должна для этого быть все время… под рукою? — вдруг поймал он себя на этом человеческом выражении — а значит, место для всех указанных трансформаций следовало подыскивать, исходя из вот этого, последнего соображения.
Продумав и разработав вышесказанный план во всех деталях, он пришел в совершенное уныние: — Ничего не получится, — сказал он вслух своим резким хриплым голосом. — Придется действовать без плана.
Чувствуя, что искомые люди должны обитать где–то недалеко от его нынешнего убежища в горах — поинтересоваться именем которых он вновь не удосужился — Карр решил отправиться на поиски во плоти. Идя по запаху на воду — люди любят селиться возле воды, неизвестно почему — он дня через два понял, что вода та — большая, скорее всего, озеро, которое видел он сверху, поднимаясь некогда бесплотным духом — давно и по каким–то другим делам. Уже более не сомневаясь, двинулся он дальше; запах вперемежку с мыслями людей с каждым днем становился все сильнее. Наконец, он увидел как у себя… на ладони? долину, понемногу спускающуюся меж пышных вековых лесов, покрывающих пологие холмы, к большому, действительно, озеру, и в дальнем, расширяющемся ее конце — поселение, светлые, довольно красивые издалека строения, какие Карр также порою видел с высоты. Вся картина освещалась теплым утренним, еще нежарким весенним солнцем, которое раздражало и мешало. Карр углубился в тень лощины и стал неторопливо спускаться.
Для его цели нужно было подобрать подходящее человеческое существо; Карр некоторое время колебался в выборе пола — он уже знал, что многим земным тварям он зачем–то нужен для продолжения рода, но не слишком задумывался над этим — и, в конце концов, остановился на мужском, как более ему понятном, и физически сильном. Кроме того, человек должен быть не стар, лучше молод — век его короток, и Карр не смог бы продлевать его слишком долго; торопиться же он не привык. В то же самое время он должен быть уже довольно опытен, иметь какие–то знания — словом, не ребенок. Все остальное Карра не интересовало; увы, он просто не подозревал о самой возможности существования остального.
Когда он выследил того, кто, как он считал, был ему нужен, то уж не терял из виду ни днем, ни ночью, по крайней мере, надолго. Это было не очень трудно, Карр просто переходил с места на место, скрываясь в мелколесье на теснящих город холмах, а иногда — по старой памяти — скорчившись в больших валунах, или, изредка, даже в пустующих домах на окраине. Человек часто и подолгу ходил в пределах поселения, но там Карр не хотел его трогать, да и не мог — нужно было иметь в относительной близи каменный монолит, достаточно большой, чтобы свободно вместить старое Каррово тело; все валуны были слишком малы и находились в опасной близости от жилья, людские же строения, большей частью, как, правда, выяснилось, каменные, для этого все же не подходили.
Однако человек также часто и надолго ходил вглубь долины к каменоломне и дальше, лощиной, к вершине пологого холма с древними дубами на ней. Это было очень хорошо: в каменоломне разрабатывалась и открывалась лишь часть громадного скального массива, уходившего под холмы; собственно, они и холмами–то были потому, что прикрывали толщей земли, как кожей, древние скалы под собою. Спрятаться и появиться оттуда было для Карра делом нескольких мгновений.
В решающий момент, когда Карр был уже полностью готов к совершению задуманного — он видел уже, что избранный им человек полностью растерян, чувствуя его, Карра, мощь и направленное на себя сосредоточенное внимание (и это было очень хорошо, потому что лишало его воли к занудному сопротивлению) — в этот последний момент Карру вдруг захотелось, чтобы тот сначала увидел его, воочию, прекрасного и могучего, чтобы он понял, пусть и не сразу, и не вполне — насколько счастлив жребий, отдающий его для служения высшей, недоступной никому из других людей силе… «Кстати, это может сделать его более покладистым», — подумал Карр, и на минуту показался на тропинке в лучах нелюбимого им солнца.
…Теперь же фонтан, водопад человеческих сил и чувств заливал его, грозя смести, потопить, увлечь за собою в бездну присущего всем этим тварям хаоса. Однако в этот раз он уже ощущал, что способен справиться с ним, направить этот поток в уготовленное для него русло, заставить работать, давать новые грани его, Карра, сущности, отдавать ему, Карру, накопленный опыт и знания, управлять телом от его имени и по его приказанию, исполняя роль послушного наместника при мудром и могучем монархе.
Итак, что же? — начал обследование Карр — и на лице, сохранявшем вполне человеческие и узнаваемые черты, раскрылись и заполыхали темным пламенем нездешние его глаза. Первым долгом стал он осторожно проверять надежность связи человеческого сознания со своим собственным — крепка ли? не нарушится ли установленное им владычество превосходящего разума, пав жертвою какой–либо случайности, какого–то внешнего, неучтенного, быть может, влияния? Вскоре он понял, что все сделал верно — человеческая сущность, личность, а вместе с нею составляющие ее опыт, знания, привычки и связи с внешним миром, отныне и навеки скованы его несгибаемой волей и неведомым этой земле могуществом. Далее он стал, уже не торопясь, пробовать управлять новым телом, двигать конечностями, поворачивать голову, но это получилось не очень хорошо — у него не было опыта, и тело задергалось, точно тупая кукла–марионетка, раз виденная Карром на ярмарке, куда он пробрался для наблюдений за людьми; Карр не любил вспоминать о том случае. Тогда он решил поступить иначе — теперь он немного отпустил бразды, державшие в порядке и повиновении человеческое естество, предоставил ему действовать самостоятельно, только по временам давая направление и следя, чтобы оно не нарушалось. Карр, конечно, не мог знать, что так, скажем, поступает и всякий опытный возница, отпуская вожжи и давая лошади самой потихоньку идти, находить правильную дорогу, выходить к жилью… Результат превзошел все его ожидания: человек сам, нисколько не подергиваясь и не шатаясь, как это было только что, плавно провел рукою по лицу, по глазам, развернул поникшие было плечи, вздохнул полной грудью, и вслух произнес задумчиво — не резким и хриплым — а молодым и чистым голосом:
— Теперь я — человек по имени Карр…
Карр, спрятавшись в самой глубине его существа, с удовлетворением наблюдал.
Умение владеть им и направлять по своей воле, не напрягая даже сотой доли разума и сил — в точности, как это было с прежней неживой, не имеющей ничего своего, оболочкой — приходило с поразительной быстротой. Карр уже довольно бодро шагал дальше, вниз по тропинке, ведущей прочь из проклятой лощины, по возможности избегая все еще не ушедшего оттуда солнца; человеческая рука без всякой видимой цели шевелила ветви орешника и приглаживала волосы — Карр не препятствовал, хотя и не понимал; пусть ее. Выйдя из лощины окончательно и ступив в пыль ведущей к людскому поселению дороги, Карр решил остановиться и продолжить прерванную на время инспекцию своего нового обиталища. Было, вероятно, часов около шести — всё доселе небывалое под этим небом превращение заняло какие–то полтора часа.