Карр
черт поселился в трюме рюмки
он не был упрямым
он был веселым чертом
— Отвори дверь и войди.
Так началось его бытие в этом, сперва показавшемся ему странным, мире, слишком маленьком, хрупком, подчинявшемся своим особенным и неведомым законам: их приходилось постигать сходу, чтобы хоть как–то сохранить себя в нем, в первый же миг не оказаться вытолкнутым обратно, в привычный и знакомый океан внешней тьмы, где, как он понимал, ждет его немедленное и тяжкое наказание — за то, что оказался негодным, не справился с тем, что было поручено, или на самом деле не поручено, а он только вообразил себе это, в безумии ужаса отползая, извиваясь меж темных громад древних каменных плит, прочь, прочь, как можно дальше от той, самой древней и громадной, где возвышалась скорбная тень того, чье раздражение он имел неосторожность вызвать; отползая, бесконечно бормоча слова раскаяния, верности, готовности исправить, искупить…
…Первое в его новом бытии понимание, пришедшее вскоре, состояло в том, что сила, неумолимо влекущая всё обретающееся в этом непривычном мире к громаде материи, вокруг которой он, собственно, и образовался, не дающая свободно перемещаться в любом направлении пространства — здесь естественна, привычна и потому никем не замечаема; что единственное направление, в котором она все же разрешает перемещаться без каких–либо усилий, называется «вниз»; однако увлекаться и тут не стоит, поскольку рано или поздно это приносит страдание даже его полупрозрачному, полупризрачному телу. О, это не шло ни в какое сравнение с тем вечным страданием, на которое он был бы, или уже, быть может, обречен в том, породившем его, привычном, но теперь чуждом, запретном до времени мире, однако же и оно было неприятно, что и говорить. Он также узнал, что сияние, часто исходящее со стороны, противоположной «вниз» имеет такое свойство, как «цвет», и он может быть «голубым», «синим» или, скажем, «серым». В этом меняющемся сиянии его окружали странные, молчаливые существа, одни из которых, однако, несли в себе горячую густую силу, которую он и пославшие его так не любили, силу, несущую беспокойство и беспорядок, постоянно изменчивую и постоянно же изменяющую все, к чему бы ни прикасалась; другие, напротив, были приятно мертвы и покойны внутри себя, там он ощущал привычный и понятный ему порядок кристаллических решеток, древних слоев материи, не менявшейся со дня ее сотворения и не сулившей никакого беспокойства. Все же он смутно сознавал, что не они пока главные в этом мире, они пока бесполезны для него, ему нужно больше проникать в те, первые, неприятно беспокойные, даже опасные, но несущие в себе то, что, как он также узнал вскоре, звалось: «жизнь». Он быстро постигал все это, погружаясь в них и сливаясь с их неподвижными, но кипящими «жизнью» телами, проникая в их медленно–медленно текущие мысли, пока не слишком задумываясь над значением и смыслом многого из того, что он узнавал, оставляя это на потом, до тех времен, когда массы известного ему будет достаточно, чтобы делать собственные выводы и строить планы: благо чем чем, а временем — которое здесь также было непривычно для него, неудержимо стремясь невидимой для обитателей этого мира, но почти материальной рекой все в одном направлении — он располагал в избытке. Он — привыкший к тому, что Время — всего лишь одно из названий прихотливой вязи причин и следствий, покрывающей каменные плиты бесчисленных и бесконечных сводов тех «потусторонних» (это слово он тоже узнал только здесь, но пока не понимал ясно, что оно означает) пределов мироздания, откуда он явился, узоров, вырезанных там скорее для украшения, чем с какой–то определенной практической целью — с трудом постигал значения «раньше», «сейчас», «будет потом», «возможно» — особенно последнее было для него загадкой: как это «возможно», когда оно или есть в том месте, которое здесь называется «будущим», или нет его там, никогда не было, и не будет?! Мало–помалу он смирился с этим, так и не поняв до конца. Заметил лишь с приятным удивлением, что незаметно для себя употребил здешнее слово «никогда» — то есть начал по воле направивших его сюда понемногу внедряться в плоть этого мира, и вытащить его отсюда будет теперь не так просто.
Шли дни, голубое сияние наверху сменялось непроглядной чернотой — и в первый раз, когда это случилось, он испугался, что в чем–то все же снова ошибся, не справился, и что его вернули назад для неизбежного наказания. Но — обошлось. Спустя короткое время голубое сияние вновь вернулось — он теперь знал: это называется «небо» — и потом, когда все повторилось, он уже не пугался, нет, он с удовольствием вглядывался в серый сумрак, давая отдых своему измученному новыми впечатлениями и знаниями рассудку; теперь ему почему–то казалось: в это время, когда знакомый ему бескрайний сумеречный океан как бы приближается к нему и проглядывает сквозь тонкую стенку реальности, окружающей его теперь, он может довериться ему, и положиться на его защиту, и немного отдохнуть.
Так прошло много дней, затем месяцев. Он уже знал многое, почти все, об окружающем его материальном мире: например, он знал, что настала «зима» и что вокруг сейчас «холодно». Он почти не страдал от холода, в его призрачном теле просто не было ничего, что могло бы его ощущать, однако мысли его текли как–то вяло, иногда он замечал, что пока лежал, распластавшись на «снегу», задумавшись о чем–либо, проходил не один, и не два, а много дней, и только тогда приходило какое–нибудь другое размышление, и он, повинуясь ему, перемещался на новое место, не оставив никакого следа там, где был прежде, и снова замирал, медленно ворочая мыслями, как ворочает плавниками речное чудище–сом, притаившееся под водяной корягой на самом дне черного, так похожего на породивший и извергнувший его мир, омута.
Однажды, прервав размышления, он заметил, что снег, на котором он поместился, почернел, прокис, стал ноздреватым; в окружавших его существах, среди которых он уже различал деревья, кустарники и травы, пробуждается уснувшая до поры и не тревожившая его всю зиму растительная кровь. По всем этим признакам он понял, что наступает первая в его жизни здесь весна. К этому времени он уже узнал не только деревья, но и существа, более похожие на него самого в умении передвигаться в пространстве, а не только лениво и безропотно плыть по течению реки времени. Впервые проникнув в одно из них, крошечное, еле видимое от земли, он чуть не лишился чувств — если бы был способен на такое — от нахлынувшего на него ливня мелких, как дождевые капли, но бесчисленных желаний, страхов, мелькающих образов, мчащихся с бешеной скоростью бессвязных мыслишек (их невозможно было бы назвать мыслями), сливающихся, в конечном итоге, в один, древний, как сама жизнь, исступленный крик — «ЖРАТЬ!». Долго он потом пребывал неподвижно, не в состоянии прийти в себя и восстановить утерянное, поначалу казалось — навсегда, равновесие мыслей и чувств; вот оно — что так чуждо и так ненавистно породившему его миру мрака с его утонченной красотой и гармонией, основанной на покое и вековечном порядке, и немыслимой в отсутствие оных; немыслимой в этом жарком водовороте низменных страстей и безумных стремлений, несомненной целью которых в конечном счете может быть только абсолютное саморазрушение и хаос. О, в этот момент он даже ощутил нечто вроде горделивого превосходства высшего по всем меркам существа, и ему стало казаться, что владыки его и впрямь поручили ему некую неведомую пока, но, несомненно, величественную миссию: величественную, как величественно все в его родном, «потустороннем» мире, сравнительно с этим — мелким, хрупким и безобразным. Несколько времени он почти ненавидел его, и незнакомые доселе силы и умения мало–помалу поднимались из глубин его призрачного существа, набухая грозным, всесожигающим огнем возмездия и уничтожения.
Однако же все проходит. Еще зимой он научился спать, забавы ради, и уснул, сам того не заметив. Он не знал сновидений и просто очнулся спустя несколько часов, ранним–ранним утром, вскоре после восхода солнца. Он не любил солнца и обычно уходил от него в тень деревьев, хотя солнечные лучи и не могли нанести ему никакого вреда, проходя насквозь почти свободно, почти не встречая препятствия, только становясь при этом какими–то неестественными, больными, от них жухла трава, и место, подвергшееся их воздействию — его «тень» — долго еще «хворало», покрываясь в конечном счете пятнами лишайников и каких–то жирных волосатых листьев, прижимавшихся к самой земле, как ожидающие пинка, безвредные, но неприятные животные, вроде жаб.
Долго после того случая он избегал слияния с этими мечущимися в своем вечном всепожирающем инстинкте существами — равно, ползающими по земле, или мелькающими в воздухе — отдыхая по временам в покойных телах сумрачных елей, печальных ив и — мшистых валунов, еще более покойных и гармоничных.
Так прошло несколько весен и зим, не принесших, впрочем, ничего существенно нового, кроме неожиданного для него знания, что все в этом мире имеет, помимо свойства цвета — а также и множества разных других — свойство
Однажды, ранним летом, когда он как раз и отдыхал на этом своем — привыкнув считать его таковым — валуне, низко простершаяся могучая лапа ближайшей к нему старой, всей в лишайниках, ели вздрогнула и чуть прогнулась под тяжестью невесть откуда залетевшей и тяжко плюхнувшейся на нее птицы. Птица была крупная и, что очень приятно, глубоко черного цвета, вся, от мощного клюва до кончика хвоста; черные же, бойкие глазки поблескивали, напоминая ему встретившееся однажды во время редких прогулок по лесу растение, именем которого он в ту пору не интересовался, с единственной черной ягодой в центре розетки из четырех светло–зеленых листьев.
— Как твое имя? — вдруг беззвучно спросил он у птицы, неожиданно для самого себя, то ли повинуясь какому–то безотчетному движению ума, то ли просто по привычке.
К его удивлению, также новому для него чувству, птица не ответила, как доселе отвечали, не задумываясь, все существа, к которым он обращался с этим вопросом. Она несколько времени созерцала его, то одним, то другим глазом, словно призрачность его тела нисколько не была для нее помехой.
— Кар-р! — наконец хрипло заключила птица, как–то неловко махнула крыльями и немедленно скрылась из виду со скоростью, еще раз вызвавшей его удивление — будто растаяла, затерявшись в верхушках соседних елей.
Долго затем размышлял он над этим событием — а что это именно событие, знак, он не сомневался и минуты.
Мысль о том, что это был вестник от направивших его сюда, он, немного поколебавшись, отбросил. В конце концов, если вестник — что за весть он принес? Никакой, если не считать прощального крика. Да и был этот вестник на редкость материален, веществен, не веяло от него никакой потусторонностью, а скорее дымом пожарищ, кровью, падалью… Нет, был он плоть от плоти этого еще не вполне знакомого и понятного мира, его беспорядка, суеты в единственно неизбывном его стремлении ЖРАТЬ…
Какой же знак явил он ему, не просившему и не ожидавшему ничего подобного?… Хотя… В этом мире, где всякая мошка и травинка имеют от рождения свое имя, он один был безымянным, он один не мог быть
— Карр… — произнес он, еще несмело, и впервые звук его бесплотного голоса потревожил тишину леса и разнесся картавым, щелкающим эхом.
— Карр, — повторил Карр, уже привыкая к звучанию этого слова и примеривая его на себя. Это было новое для него чувство: он был теперь не просто призрак, неразличимый и невычленяемый из окружающего тумана. Теперь его звали, и он был — Карр, кто–то мог бы позвать его: «Эй, Карр!» — и он бы откликнулся; кто–то мог бы рассказывать: «Это было тогда, когда в наших краях объявился Карр», — и всем было бы ясно, о каком времени идет речь.
Спустя еще несколько дней, а может, недель — Карр не обратил на это внимания — он задумался, что неплохо бы иметь также и какое–нибудь тело, более привычное и пригодное в этом мире, более вещественное и осязаемое; ну, и, в конце концов, все вокруг имели какие–нибудь такие тела, кроме, пожалуй, духов воздуха и воды, похожих скорее на него теперешнего, но, впрочем, совсем не беспокоившихся по этому поводу. Зачем ему такое тело, он не понимал еще ясно, но чувствовал, что одного лишь имени, нареченного ему новым пристанищем, недостаточно, что вещественная, тварная оболочка для его призрачной сущности еще пригодится и даже, быть может, окажется необходимой в исполнении миссии, с которой он здесь явился. Правда, суть этой миссии — изначально не вполне ясная ему — стала со временем и совсем расплываться, пока не превратилась в смутное ощущение, стремление приводить все вокруг к красоте и гармонии покоя и мрака.
Карр стал поначалу лениво, а затем все более и более настойчиво подыскивать себе такую вот вещественную телесную оболочку и, однако же, быстро убедился, что ни одно из встреченных им существ не обладало подходящей, такой, что могла бы во всех аспектах наилучшим образом отвечать возложенной на нее задаче. Не колеблясь долее, он решил скроить себе то, что было ему нужно, подобно портным, о существовании которых Карр, конечно же, не подозревал, и которые, правду сказать, едва ли могли существовать в те отдаленные времена.
Первым для этой цели он избрал здоровенного, почти черного волка, на свою беду рыскавшего уже пару дней неподалеку. Почуяв приближение Карра, волчина стал как–то странно припадать на мощные передние лапы, злобно щеря пасть с огромными желтыми, еще не стершимися клыками, но и жалобно поскуливая при этом. Карр легко просочился, влился в него; желтые, горящие ненавистью и страхом глаза потухли, полуприкрылись, стали какими–то мертвенно белёсыми, как у снулой рыбы, затем распахнулись, уже пылая мрачным черным пламенем отворенной бездны. Карр бросил волчиное тело с обрыва на крупные свежие осколки большой кварцитовой скалы, разбитой им для этой цели еще накануне. Он вынырнул из уже готовой обрушиться на них туши чуть позднее, чем следовало, и на мгновение все же успел почувствовать безумный ужас и боль разрываемого на куски тела. Прогнав это ощущение, он взглянул на то, что получилось, и остался доволен; все прошло, как было задумано — ошметки еще теплой, только что кипевшей живою силой плоти были раскиданы кругом, клоки шерсти облепили лезвия страшных орудий его, но большая часть волчиного тела сохранилась так, как это и было нужно — голова осталась почти нетронутой, конечности были отсечены чисто, как скальпелем, не нужные Карру кишки вывалились безобразной кучей, но их ничего не стоило отбросить в сторону, куда уже понемногу слетались крупные черные птицы. Он не торопясь наметил двух из них: для его цели нужны были самые крупные — и метнувшись к ним, в одно мгновение сдавил их мощные, специально приспособленные природой для неустанных хриплых проклятий глотки беспощадною судорогой ужаса. Стая разлетелась — хотя неохотно и недалеко — но две птицы, намеченные им, камнем рухнули на песок; побившись в конвульсиях удушья, они затихли. От них не было нужно ничего, кроме когтистых лап. Все же немного маловаты, — помыслил Карр, — но ничего, за пару месяцев подрастут. С минуту он задумчиво глядел на безжизненные обрубки, затем решил забрать также твердые, как гранит, черные клювы — пока еще не зная, как их использует. Мысль, что один из этих клювов, быть может, совсем недавно подарил ему его имя, совсем не тревожила его.
…Вскоре под обрывом уже никого не было, лишь валялись, терзаемые вернувшейся стаей, останки не нашедшей употребления плоти; кровь давно впиталась в песок, или просочилась тонкими ручейками меж камней, меж древних каменных плит, исчезла, испарилась, отдав заключенную в жилах еще недавно живых тварей горячую свою силу, добавила свой тихий голос к мириадам других, взывающих от лица земли к уже заметно вечереющему небу позднего нежаркого лета.
Той же ночью Карр принялся из добытых деталей складывать первое в своей жизни органическое тело. Чувство новизны этого занятия с лихвой восполняло неуверенность, и даже сознание того, что у него, в сущности, нет вполне четкого плана, что и как он собирается делать, не смущало его. Задуманное им было нелегко; ну как, в самом деле, будучи призраком бестелесным, свободно просачивающимся в толщу скал и не имеющим ни рук, ни когтей и зубов, ни клешней, ни клюва, наконец, какого ни на есть — ведь в обладании чем–то подобным он именно и нуждался! — хотя бы просто собрать вместе, во сколько–нибудь цельную конструкцию разрозненные куски еще продолжающей сочиться кровью плоти, костей, тех же самых когтей и клыков, не говоря уже о том, чтобы сплотить их в едином замысле, сделать единым целым, заставить действовать как единое целое, подчиняясь воле духа, населяющего и одушевляющего их, притом действовать целесообразно, безошибочно, гармонично…
Он заставил работать на себя сотни, а может, и тысячи мелких живых существ, к своей беде подвернувшихся ему в тот час — он не считал их, как некогда не считал своих рабов, изнемогающих под гнетом взваленного на них труда, древний властелин, большую часть своей земной жизни поглощенный одной лишь мыслью — успеть возвести себе грандиозное убежище, чтобы укрыться в нем, когда придет за ним рано или поздно общая хозяйка всех живущих, всех, в чьих жилах течет неистребимая сама по себе, но легко отнимаемая сила жизни.
Одни — стаскивали и, напрягая последние силы, удерживали вместе разрозненные части плоти, утопая и оставаясь погребенными в ней, когда Карр, подчиняя ее своей воле, смыкал рваные края, заставляя ткани, часто разнородные, срастаться и становиться единым целым, облекаться покровами, так что спустя некоторое время нельзя было даже угадать, что служили они когда–то частями порою даже разных организмов — он, готовясь к работе, прихватил еще пару–тройку, подумав, что некоторые их детали могут оказаться ему полезны. Другая масса его маленьких рабов — временных, кому повезло потом незаметно освободиться от его беспощадной леденящей воли, и уползти куда–нибудь подальше от того страшного места — помогала придавать определенную форму конечностям, выгибая и растягивая их, как виделось ему правильным для достижения вожделенной целесообразности и гармонии. Пальцы и когти на передних и задних лапах были еще, как он и предполагал, маловаты, но тут уж он был уверен, что сможет заставить их постепенно подрасти до нужных размеров.
Незадолго до рассвета работа была окончена. Карр смотрел на получившееся страшилище; впрочем, в его представлении оно вполне заслуживало одобрения: он не просто был уверен, но знал, что эти глаза и уши будут видеть, слышать и сообщать ему о присутствии крошечной землеройки где–нибудь в ее норке, в поле, у края горизонта; ставшие после ухода прежней жизни белоснежными с чуть синеватым отливом клыки будут без труда превращать в песок камни и перекусывать пополам нетолстые деревья (лишь бы поместились в пасти); страшные когти со временем будут в состоянии разорвать пополам лошадь, или — если бы вдруг появилась такая фантазия — бережно, ничуть не повредив, выхватить из воздуха муху, чтобы затем аккуратно оторвать ей по очереди все лапки, крылья, а затем заняться волосками на теле — каждым по отдельности. Особенно его позабавила мысль приладить подобранные им тогда под обрывом клювы над ушами, наподобие небольших рожек — там они все равно не могли бы действовать, как положено, но Карр решил, что справится с этим позже. Самое же главное было то, что обескровленные жилы не будут теперь, более никогда не будут заливать его совершенное в своем роде сознание тем бессмысленным, безумным и всеразрушающим — «ЖРАТЬ!», способным в одно мгновение превратить его самого в такое же мечущееся ничтожное существо, рано или поздно обреченное, как и все в этом мире, лишь на саморазрушение и забвение в пучине хаоса.
Пока еще новое тело выглядело чуть помятым, вялым вытянувшимся мешком, но это был первый опыт творения в его скупом на созидание бытии, и он хорошо знал, что уже не расстанется с ним ни за что.
Торопясь до настоящего рассвета, Карр проделал все завершающие ритуалы, чтобы окончательно закрепить и придать устойчивость подвергшейся — он хорошо понимал это — чудовищному надругательству живой в прошлом материи. Немного опасаясь ее мести, еще помня тот свой первый, с непривычки ошеломивший его и надолго выбивший из равновесия, опыт, да и все последующие, вынужденные, но от того не более приятные, он приблизился к своему творению и — бросился в него, как тогда, с обрыва.
Вопреки его опасениям ощущение не было неприятным. Немного непривычным, да, ведь раньше он проникал в существа, прекрасно обходившиеся без его присутствия — они самостоятельно двигались, переваривали съеденное, гнали кровь по жилам, пугались резкого движения на самом краю поля их зрения и инстинктивно прятались где–нибудь под камнем, в тени… Даже деревья прекрасно существовали в своем почти совершенном покое, медленно перекачивая вверх и вниз соки и поворачивая листья к солнцу, к которому Карр так и не смог привыкнуть. Ну, и не говоря уже о камнях, скалах, которые вообще не нуждались ни в ком и ни в чем, кроме вечности.
Теперь за все отвечал он сам. Он должен был приказать лапе, чтобы та разжала когтистые пальцы, а затем обхватила ими ветвь ближайшего дерева, чтобы не дать всему телу упасть, когда то пошатнулось; он должен был приказать голове, безвольно опущенной на мохнатую грудь, подняться, чтобы он мог видеть что–то впереди себя и, самое главное, он — он сам — должен был теперь поддерживать внутри сотворенного как бы в насмешку над живою природой тела что–то взамен изгнанной им жизни, что–то, что давало бы ему силу, и славу, и державу ныне и во веки веков…
И он приказал голове своей подняться, и приказал глазам своим отвориться и зажечься черным негасимым пламенем извергнувшей его бездны; он приказал хребту выгибаться дугою, а ребрам — подниматься и опадать; и он поднял свою страшную неживую морду еще выше, к бледнеющей уже в рассветном сиянии луне, распахнул агатово–черную пасть с мерцающими жемчужинами клыков, и приказал своему, теперь уже новому, горлу и связкам впервые издать хриплый и леденящий душу всего, что ни есть живого окрест, рев, вложив в него всю скрытую до времени силу и вдруг охватившее его торжество: — К–а–а-р–р–р-р!..
…Уже к полудню место страшной вивисекции, опустевшее еще на рассвете, совсем утратило признаки жизни: трава и листья на деревьях даже не пожухли, но стали сухи и ломки, как стекло; при малейшем прикосновении, даже дуновении ветра, они рассыпались в почти невидимую глазом коричнево–серую пыль. Вскоре вся поляна поблекла, затем почернела, как пожарище; казалось, самая земля утратила свое естество и отказывалась давать новую жизнь хотя бы залетевшим случайно издалека семенам трав — мертвыми оставались они, ложась на эту поруганную, пережившую более, чем она могла выдержать, и оттого обезумевшую и потерявшую жизнь почву. Прошло лето, заморосили дожди, превратив ее в месиво серо–черной грязи, затем холод зимы сковал ее на время, и следующей же весною то место навсегда стало гиблым, его далеко обходили звери, и даже птицы старались не пролетать прямо над ним — черной, почти совершенно ровной язвой среди зелени деревьев летом, или белизны покрывающего их снега зимой — и забирать влево или вправо…
Карр после той ночи по укоренившейся уже у него привычке завалился спать в какую–то берлогу, выгнав из нее предварительно неведомого ему довольно крупного зверя; понадобился для этого один лишь только взгляд пылающих черным пламенем глаз. Все же показалось ему там тесновато и грязно; но чувствовал он себя, однако, таким уставшим — и это ранее было ему неведомо — что не стал обращать ни на что внимания, включая сюда явное отсутствие так необходимой ему доли гармонии и эстетики, и проспал, вернее, забылся бесчувственным сном без сновидений долгие трое суток.
Очнулся он от ощущения подступившей угрозы. Еще не открыв глаза, он понял, что, несмотря на все ухищрения, новое тело, оставшись без его присмотра и заботы, уже готово распасться и расползтись ошметьями быстро тухнущего мяса; не открой он глаза тогда — через несколько часов ему уж нечего было бы открыть. Однако сейчас не было еще поздно. Он поспешно выбрался из своего логова, пошатнулся, ибо сказывалось пока отсутствие привычки к такого рода передвижениям, но все же удержался и стал спешно приводить себя в порядок. Все было не так страшно, как ему сперва показалось. Он прошелся внутри себя по всем мышцам и связкам; особое внимание уделил тем, что были только недавно срощены из разнородных тканей и оказывались, таким образом, наиболее уязвимы. Бережно, но уверенно, как опытный музыкант, пробежался по нервам, успокаивая их поднимающееся гуденье. Он напоил свою новую оболочку, каждый ее теперь навеки безжизненный нерв, каждую мышцу и каждое сухожилие силою, спешно зачерпнутой в хорошо ему известных и от века питавших его призрачное существо далеких кладезях мрака, и от этого все внутри вновь пришло в тщательно соблюдаемый им порядок. Теперь от этого порядка, — подумал он, — зависит и сама его жизнь, ибо потеряв свою органическую оболочку, он будет извергнут отсюда — неизбежно и уже окончательно; о том, что последует за этим, ему и думать не хотелось.
Какое–то время (с десяток лет) пребывал Карр в некотором беспокойстве, полагая, что теперь слишком большая часть его внимания будет рассеиваться просто на поддержание целостности этой земной оболочки — при том, что с каждым годом она нравилась ему все более и более: тело налилось силой и грацией, каждое движение так и поражало своею плавностью и грозной красотой; члены и органы окончательно смирились друг с другом и своею участью и уже не помнили, что были некогда частями разных существ, подчас даже враждебных друг другу; стали дивно соразмерны, умелы и послушны его воле.
Однако же настал день, когда он ощутил пришедший издалека, из его прошлой жизни, от его темных повелителей, недоступный восприятию кого бы то ни было в этом мире, кроме лишь его одного, приказ — отправиться, притом немедленно, куда–то, тоже далеко от его нынешнего прибежища — куда–то, где плещется много соленой воды (он до той поры не знал, что ее может быть так много, и что она бывает соленою), и — просто стоять, смотреть вдаль и слушать. Как долго? Чего ждать? Ответа не было. Он заметался — было ясно, что в нынешнем своем, скроенном наобум, без расчета на дальние путешествия, теле ему не добраться куда приказано, тем более — немедленно. Тут надобно, отринув все земное, переноситься чрез время и пространство в прежнем его призрачном обличьи… бросив свое творение на невесть какое время?! Что будет с ним? То есть, ответ на этот вопрос он теперь знал — ничего уже не будет, не найти будет даже следов его по возвращении. Можно было бы, конечно, начать тогда все сначала, но почему–то самая эта мысль показалась Карру ужасной. Опять? Сначала?!
Озарение пришло, как это обычно бывает, неожиданно: он рванулся к своему давнему знакомому валуну Тоолбуусу; тот по прошествии всех этих лет врос уже порядочно–таки в землю и весь был покрыт лишайником; однако же, найти его можно еще было без труда. Карр, зажмурив глаза, как был, в своем драгоценном, такою ценой сотворенном для себя воплощении, бросился к нему и в него, как делал некогда. К его неописуемому облегчению — еще одно сугубо земное чувство? — тело его последовало за ним, не совсем легко и охотно, но все же протиснулось в покойную и прохладную плоть камня и растворилось в ней, так же, как растворился и он сам. И дело, вероятно, было в том, что изгнанная из него жизнь более не мешала ему, безжизненное, оно легко становилось частью неживого. Здесь, был уверен Карр, оно может храниться неограниченно долго, пока он сам будет странствовать; вот только… удастся ли потом извлечь его отсюда? и не повредить при этом? С отчаянной решимостью он выпростал наружу лишь самого себя — призрачный контур, о который, однако же, спотыкается и в котором портится, как вода в грязном сосуде, солнечный свет. Затем он вновь погрузился в каменную плоть валуна; без труда, к своему удивлению, нашел растворенное в ней тело; погрузился также и в него. Затем попытался выбраться вместе с ним — это оказалось немного сложнее, чем он думал — тело все время соскальзывало — но все ж таки возможно. Карр возликовал.
Его путешествие не составило, как и можно было ожидать, ничего особенного. Карр поступил, как поступил бы любой, обладающий крупицею здравого смысла: преодолевая земное притяжение — он уже давно знал, как это называется — он поднимался все выше и выше, пока на ставшем сильно круглиться горизонте не разглядел полоску глади, судя по редкому блеску — водной. Он догадывался, что это и есть та цель, к которой его направляли — реки, даже крупные, он оставил без внимания, далеко под собою. Дальнейшее было делом нескольких часов. На рассвете следующего дня он уже находился (про себя он начинал думать — «стоял») на узкой полосе песка и гальки, омываемой холодным прибоем. Карр просто стоял и ждал; чего именно — ему не сказали, а самому ему было все равно. Он «простоял» так все утро; поднявшееся солнце даже в зените висело не слишком высоко, и почти не грело; это его также не заботило. Наконец подошел вечер, очень светлый, мало отличавшийся от утра, затем ночь, также какая–то жидкая, серая. И тут он вновь почувствовал, что устал. Он не стал размышлять об этом странном деле, а просто погасил взор свой и провалился в ставшее уже привычным забытьё.
И вдруг увидел сон, первый в его жизни.
Даже нет, конечно, не сон, а только фрагмент то ли сна, то ли какого–то видения, будто бы не стоит он на берегу, а выходит из волн, теплых, плещущих под пылающим прямо над головою жарким солнцем. Он имеет облик: багряная чешуя покрывает все его могучее и прекрасное тело, и семь гордых голов, возвышающихся на семи высоких, как колонны, и также могучих шеях, и десять острых, как осколки кварцита, рогов венчают их. И восседает почему–то на спине его странное двуногое существо — даже сквозь чешую ощущает он прикосновение нежной плоти к его перекатывающимся могучим спинным мышцам. Голова существа покрыта густой и очень длинной шерстью, спускающейся далеко вниз, и… — лицо? его обращено вперед, куда выходит Карр из теплых вод, и глаза на том лице пылают тем же черным негасимым огнем!
…Наутро все повторилось, как и накануне — солнце взошло, село, настала призрачная, чуть сероватая, ночь. Но спать ему уже не хотелось, и ничего особенного он уж не видел. Проведя так несколько недель, он решил, что более от него ничего не требуется, и вернулся назад, к месту своего, ставшего уже ему привычным, убежища. Достав из глуби валуна свое драгоценное тело, он влез в него, растянулся прямо посреди небольшой полянки, где мало–помалу врастал в землю валун, и уснул на несколько лет. За все это время никаких более снов или видений ему не было.
Так Карр обрел свое земное бытие и облик — в котором его знали, почитали и боялись на протяжении многих веков.
О существовании людей Карр узнал вскоре после своего пробуждения. Была осень, сухая и ясная, но прохладная. Он сидел на опушке в тени поросшей всякой растительной мелюзгой скалы, когда лес за его спиной застонал, затрещал выстрелами безжалостно и безо всякой осторожности ломаемого валежника, заголосил странными, незнакомыми Карру криками, брызнул во все стороны обезумевшими от собственного тарахтенья сороками. Карр не двигался, только с некоторым любопытством наблюдал. На опушку, кося налитым кровью и ужасом глазом, выскочил лось, пробежал еще, но вскоре упал, нелепо загребая длинными, сильными, хоть и нескладными на вид, ногами с острыми, как кремнёвые ножи, раздвоенными копытами, страшными в бою, однако уже, как сразу понял Карр, бесполезными. Он взглянул внимательнее и увидел торчащую из–под лосиной лопатки жердину, глубоко ушедшую в тушу животного и, вероятно, отсчитывающую последние мгновения жизни лесного громилы, которого и сам Карр не стал бы трогать без нужды и спроста. Лось последний раз как–то жалко вздрогнул и затих. Карр наблюдал. Из леса уже снова доносился треск шагов кого–то, идущего уже открыто, не таясь, звук каких–то странных, похожих на грубые птичьи, голосов. Вскоре опушка украсилась ватагой странных двуногих существ с головами, покрытыми длинной шерстью; Карр еще успел заметить, что в передних конечностях странные существа эти что–то держат, успел почувствовать какую–то смутную угрозу, прежде чем накрыло его будто соленой водяной горою воспоминание: вот он, неузнаваемый, громадный, бредет к берегу в омывающих мощные его лапы теплых волнах, а на спине его, касаясь ее багряной чешуи нежной плотью — такое же, двуногое, с такой же шерстистой головой, и только с полыхающими чернотой, точь–в–точь, как и у него самого, громадными глазами!
Хорошо, что он вспомнил про эти глаза, ибо вслед за тем тотчас же вспомнил, что у существ, вышедших из лесу, глаза–то были обычные — звериные. И немедленно морок воспоминаний рассеялся, а Карр увидел летящую прямо в его черную мохнатую грудь жердину, такую же точно, как только что у него на глазах лишила жизни могучего лося. Конечность — «рука», как он впоследствии выучил — существа, швырнувшая жердину, еще как бы замерла в воздухе неподвижно. Время послушно остановилось, вернее, Карр просто сделал шаг и вышел из его потока. Небывалая для него ярость поднялась из самой глубины, выплеснулась в глаза, те самые, бывшие волчьи, черное адское пламя рванулось из них, и когда он вновь вернулся в странную эту, невиданную нигде более реку Времени, жердина, которой оставалось до его открытой и беззащитной груди не более вытянутой руки, внезапно осыпалась почти невидимым глазу прахом.
Карр, верно, был в тот миг невиданно грозен. Но существа вместо того, чтобы бежать от этого ужаса что есть силы, только повалились ничком, кто где был, и застыли, будто умерли. Карр знал, что это не так: вечная уловка, хитрость слабого перед сильным, — он подошел к бросившему в него жердину, сам в первый раз встал на задние лапы, поднял несчастного когтистыми передними и попросту разорвал пополам. Кровь бросилась было бить из разорванных жил, но тут же на лету застывала и оседала тем же, почти невидимым коричнево–серым прахом; вскоре и все тело почернело и, грянув оземь, рассыпалось, как догоревшая в буйном лесном пожаре толстая сосновая ветвь.
Странные существа и тут не разбежались, как можно было бы ожидать от животных — казалось, даже малейшая искра здравого смысла была им неведома. Вместо этого они вновь завопили своими шальными голосами и стали то подниматься, воздевая свои … руки? к небу, то снова бросаясь ниц. Карр равнодушно отвернулся и скрылся от них в скале.
Несколько дней после этого он почти не выходил оттуда, с удивлением размышляя о том, что странные эти существа немного позабавили его. За многие годы он привык к окружавшим его животным, птицам, растениям, камням и ручьям с населявшими их мелкими и слабыми духами; они уже не могли его удивить чем–то новым, и мало интересовали его. Но эти — люди? как прочел он в простых и медленных мыслях окружавшего леса — он чувствовал к ним интерес, сначала просто как к чему–то новому, диковинке, но затем стал догадываться, что они и дальше будут занимать его своею непонятностью, непредсказуемостью, абсурдностью своего поведения, своею непохожестью на окружавший его доселе мир, будто занесены сюда… будто занесены сюда, так же как и он, чьею–то могучей волею! чьим–то повелением, с какой–то, как и у него, быть может, великой миссией, в которой он не чувствовал ни капли гармонии или красоты, но которая, тем не менее, уже не была чужда ему — но была забавна и занимательна!..
Он понял, что хочет увидеть людей вновь.
Его желание, как это часто бывает, исполнилось, и даже раньше, чем можно было ожидать.
Он еще проводил время, погрузившись в ту самую скалу, имя которой так и не потрудился узнать. Близились сумерки, когда в лесу вновь послышались шаги, не беспечно шумные, но и не крадущиеся: множество ног шло спокойно, без спешки огибая коряги и валуны, аккуратно наступая на сухие ветви и листву, не боясь издаваемого треска и шороха, но и не превращая их в оглушительный шум.
Наконец, люди вышли на опушку и стали неплотным полукругом перед скалой, в которой притаился Карр. Он жадно вглядывался в их серые в крадущемся сумраке фигуры: все — на задних конечностях, передние — свободно опущены вдоль тела, длинная шерсть на голове падает… красивыми! волнами до бедер… Он вглядывался в них и пытался понять, что сейчас нужно будет делать — например, нужно ли будет их убивать, спасая безжизненное существование своего, теперь уже поистине прекрасного тела, — и, пожалуй, впервые не мог понять этого наверное.
Тем временем выяснилось, что они пришли не с пустыми руками, а приволокли с собою какую–то колоду, то ли деревянную, то ли каменную, по виду очень древнюю и тяжелую. Как они, казавшиеся такими слабыми и хрупкими, сумели дотащить ее сюда, показалось Карру удивительным… затем он вспомнил летящую в его грудь жердину, и задумался, а не ошибался ли он на их счет. Показались также какие–то мешки, их бросили на увядшую и сухую уже траву. Колоду, надрываясь, установили между собою и скалой, ближе — к ней. Поближе к себе начали стаскивать и складывать сухой хворост, сучья, затем пару стволов потолще; при этом вокруг них в сгустившемся сумраке посверкивало что–то — Карр подумал было, что это какие–то ножи, но отбросил эту мысль, как заведомо нелепую.
И наконец Карр увидел земной огонь. Нет, он, конечно, видел много раз лесные пожары, когда от удара молнии, или вспыхнувшего под сгустившимся светом жаркого летнего солнца сухого мха, выгорали дотла целые леса; Карр иногда любовался этим зрелищем, бестелесно поднявшись повыше, откуда хорошо были видны длинные стелющиеся, или поднимающиеся колоннами вверх клубы дыма и объятые нечувствительным на такой высоте и расстоянии пламенем, ломающиеся, как прутики, сосны. То всегда была стихия, неподвластная никому в этом мире, кроме, быть может, самого Карра, но ему трудно было бы найти причину, чтобы захотеть властвовать над ней. Помимо нее он, разумеется, знал очень хорошо стихию черного всесожигающего пламени мира, который, породив, изгнал его сюда. Эта стихия, не затухая, бесновалась в черных его безжалостных глазах: он мог использовать ее мощь, но сказать, что властвует ею, не дерзнул бы.
И никогда, никогда не предполагал он, что есть в этом мире кто–то, в чьей власти повелевать живым огнем. Подозрение, что это неспроста, что его недавняя догадка находит все новые подтверждения, усиливалось. И контуры смутного, не дающегося пока разуму знания, начинали мало–помалу проступать в его памяти, точно контуры древних руин под волнами неотвратимо мелеющего моря.
…Тем временем разожгли большой костер. Жаркое, яростное пламя встало торчком до середины стволов окрестных сосен, как живое, в диком и прекрасном в своей дикости танце. Карр увидел, что люди двинулись вокруг огня и начали издавать свои птичьи звуки, но на этот раз они были… или это только почудилось?.. Прекрасны? Он не верил более своим глазам, ушам и самому себе; он вышел из скалы, бесплотный, чтобы грубые чувства его земного тела не обманывали его. Люди, конечно же, не могли видеть его призрачного облика, изломанного в мечущихся сполохах рыжего сумасшедшего огня, однако почувствовали — тотчас, и их танец — он уже не сомневался, что это был именно танец — и пение стали еще более пылкими и — он уже не мог не признать этого — прекрасными, хотя и красота эта, и гармония были совершенно чужды ему, ибо рождались живою жизнью и принадлежали только ей. Тем не менее, он, исчадие безжизненного мрака, купался и тонул в этих чуждых, запретных для него доселе потоках и понимал, что не хочет, чтобы это прекращалось, хотел, страстно желал продлить, задержать эти новые для него ощущения.
Он стал без труда читать мысли поющих людей и вдруг понял, что они — разумны! Нет, это был не медленный и мудрый разум сосен, или живой земли, или, наконец, простой и беспокойный — птичий; нет, это был разум почти равный его собственному, правда, отчасти еще неоформленный и не совсем проснувшийся, но, несомненно, разум высших существ! Он продолжил поиски в их мыслях, только теперь куда более осторожно и уважительно; на него обрушилась лавина новых понятий: уже знакомые ему «руки», затем — «лицо», «волосы», «ладони». Его окружили слова, не совсем ему понятные — «сын», «мать», «род», «честь». «Муж», «жена», «женщина», «ребенок». «Добро» и «зло» он отложил в сторону как совершенно чуждые ему. Появилось имя для того, что сам он никак не мог определить в них — «душа». Чем–то заинтересовали, задели «сострадание» и «благодарность»; и врезалось навсегда, точно огненными кругами отпечатавшись в глазах, непонятное — «любовь».
Его поразило, как эта непонятная, какая–то абсурдная «любовь» крошечным язычком живого огня пылала в каждой людской «душе», что, по–видимому, и делало её — «душою», а разум — разумом высших существ, несмотря на явно животную природу его обладателей. Сравнивая их меж собою, он пришел к выводу, что разница, и огромная, определялась, главным образом, тем, в каком отношении сила этого огонька у каждого из них находилась к силе уже привычно для него рвущегося из самой глубины их естества того самого, древнего, исступленного крика — «ЖРАТЬ!». Он также сравнил их с собою и нашел, что если со всеми, само собою разумеющимися оговорками применить термин «душа» и к нему самому, то становится понятным его с этими существами сходство, ибо одинаково пылало в них скрытое, не до конца постижимое ими, могучее, дающее силу и разум пламя, вот только зажжено оно было некогда от разных источников — рыжее абсурдное пламя жизни и черное, убийственно строгое — мрака и забвения.
Вскоре он наполнился всеми этими новыми впечатлениями, понял, что с него пока хватит для размышления над ними, и, так и не замеченный, скрылся в скале.
Костер догорел. Люди, давно прекратившие танец, стащили мешки к древней колоде и вывалили их содержимое на нее и рядом. Там оказались ягоды, связки грибов, свежезабитые животные («ягнята» — прочитал Карр в их усталых мыслях) — их кровью были вымазаны последовательно: верх колоды («жертвенника»), а затем лица и руки людей. Были выложены какие–то узоры из цветных камешков… Кажется, все. Карр провалился в сон.