Он обнаружил, что хорошо представляет теперь обратную дорогу к… своему? выходит, что — своему — жилищу, без труда может вызвать в памяти образы отца, матери, младшей сестры — на фоне вечереющего леса, видеть который он продолжал при этом прекрасно, они появлялись совершенно, как будто наяву, словно — показалось сперва — какие–то призраки; однако потом он понял, что это лишь только особенность людской памяти, и подивился ее неожиданной силе; он даже попытался убедиться, что это точно — не настоящие призраки, которые он и сам с легкостью мог вызывать и развеивать — и убедился. Он начал гораздо лучше и тоньше понимать людскую речь, что они хотят сказать, когда говорят совершенно, на прежний его взгляд, абсурдные, противоречащие логике вещи. Начал глубже и яснее переживать их чувства, и они перестали казаться ему примитивными, но — неожиданным образом — и понятными; Карр осознал, что люди сами по большей части не осознают и не понимают до конца своих чувств и именно это отличает их чувства от мыслей.
Но наконец взгляд его упал на пучок растений — «букет», услужливо подсказала слово человеческая память — который он все еще машинально сжимал в левой руке; Карр подивился его нелепости и хотел бросить, но что–то удержало его от этого, и он не бросил. Вместо этого мысль побежала к цели сегодняшнего рокового похода в лес; он почувствовал, что волна новых, совершенно незнакомых ему ощущений поднимается откуда–то из глубины, казалось, покоренного им человеческого существа, но уже ничего не мог с ней поделать, надеясь только, что как–нибудь сумеет обуздать, если будет нужно, и ее, не позволит ей затопить его совершенно, заставить потерять власть над собой, увлечь в тот, уже памятный ему неотвратимый путь к хаосу и саморазрушению. Буря ярчайших образов закружилась перед ним, на сей раз заслонив даже окружающее; он будто двинулся вспять по реке Времени — вот он быстро и легко шагает, почти бежит по дороге, мимо каменоломен: горячее полуденное солнце печет его макушку, но он почти не замечает его и оно даже ему приятно; вот получасом ранее он выходит из города, переполненный радостью… — Карр запнулся на этом воспоминании, он никогда не испытывал ничего подобного — и теперь неистовая молодая радость, ведомая одним лишь чадам этого странного хрупкого мира, будто наяву затопила его, так что он даже терял — почти терял! — с таким трудом обретенную власть над своим новым воплощением и уже не мог провести четкую границу между ним и собою, даже более, не хотел этого — он хотел… страстно желал! чтобы продолжалась эта доселе неведомая ему радость, восторг молодого человека, который… Который, — далее Карр стал уже спокойнее разматывать клубок событий не скупившегося на них дня, — вышел сегодня из города, проветриться, переполненный радостью от — чего? А, — он вышел проветриться и собрать «букет» — зачем? И для — кого?
Внезапно он «вспомнил» все это. Для чего, для чего я здесь?! Уже вечер, мне нужно, я должен спешить, — бросившись громадными нечеловеческими прыжками по дороге, почти ничего не видя перед собою, не упав, не переломав себе конечности только благодаря соединенным вместе: земному животному инстинкту и совершенной мудрости предвидения сверхъестественного существа, он продолжал подымать из памяти — пунцовые от той же, что и у него, молодой радости щеки, тугую, манящую девичью грудь (прежнему Карру всегда было непонятно назначение этих мешков у человеческих особей женского пола), блеснувшие под ресницами глаза, ее имя… — Имя!.. Её имя! — закричал, не слышимый никем Карр, вновь чувствуя ни с чем не сравнимый запах юного ее крепкого тела, пробуждающегося для… — Любви!.. — почти заревел он на бегу, — любви… — повторил он, уже тише. Таково было первое из открывшихся Карру значений этого слова.
Ближе к городу он перешел на быстрый, затем на обычный шаг; и вот, остановился в нерешительности. Прилив радости спал, сдержанный, наконец, его разумом, оставив после себя лишь легкое, приятное воспоминание и сознание того, что — начало постижению человеческих тайн им положено. Но — что следует делать дальше? Идти в город, к
Был уже настоящий вечер; солнце давно скрылось за чуть видневшимися вдалеке дубовыми кронами на холмах, однако небо еще полыхало и над ними, и в противоположной стороне, где облака оставались пока ярко освещены снизу; было еще довольно светло. Карр вновь, медленным шагом, так не похожим на стремительное движение его прежнего могучего тела, двинулся к видневшимся уже совсем близко окраинным улочкам, разбегавшимся от места, прозванного, почему–то, «торчком», где единственная грунтовая дорога от каменоломен переходила в мощеную брусчаткой главную улицу, плавно заворачивающую далее к базарной площади.
Оттуда, из–за поворота, уже появилась маленькая девичья фигурка; завидев его, еще не чувствуя настоящей беды, она бросилась чуть ли не бежать навстречу:
— Боже, что–то случилось? Я знаю, случилось — что–то нехорошее, да? — предательски ломким голосом стала она спрашивать, еще не дойдя до него. Карр не двигался с места, молчал, не зная, что предпринять.
— Что с тобою, ты ранен? — вспомнила она фразу из единственной, прочитанной ею когда–то книжки. — Или… ты разлюбил меня? — подходя ближе, почти лукаво потребовала она ответа на сакраментальный вопрос, который от сотворения мира женщины задавали мужчине в подобных обстоятельствах. Она хотела, вероятно, и еще что–то сказать, спросить, но, приблизившись, вдруг запнулась и уставилась на него во все глаза; попыталась улыбнуться, даже хихикнуть, будто глупой шутке — но это у нее не получилось. Она попятилась, затем вновь остановилась, продолжая шарить испуганным взглядом по его лицу. Карр решился, наконец, чуть ослабить хватку, которой он сдерживал бьющегося внутри юного, первый раз влюбленного мальчика, что постепенно терял разум от этой сцены и железных пут, сковывавших его, не дававших сказать ни слова, сделать даже вдоха. Он, наконец, шагнул, и руки его поднялись и протянулись вперед, чтобы обнять, быть может, погладить, успокоить ее — но она немедленно отшатнулась, также выставив перед собою ладони, не то защищаясь, не то умоляя, качая как–то укоризненно головою и не отрывая становящегося болезненным взора от его лица и — пылающих на нем чернотою адской бездны — глаз! — без намека на зрачки и белки, темнеющих, будто провалы в раскаленную топку, в которой сгорают, исчезая без следа, целые миры.
— Ты… — не прежним чистым девичьим, а неожиданно сиплым, будто простуженным голосом начала она и остановилась. — Ты!.. — повторила она с какой–то опасной интонацией, — ты не… Кто ты?!! — вдруг сорвалась она на крик, хриплый и безумный, разнесшийся вокруг коротким, ломающимся эхом.
— Карр. — Неожиданно для самого себя глухо выговорил он, будто признаваясь в преступлении, и протянул ей цветы, уже изрядно поникшие и помятые. — Возьми, — добавил Карр, — он собирал их для тебя, когда…
Она опустила взгляд, уже совершенно дикий, и механически взяла в руки ставший совсем жалким пучок. Затем поднесла его к самым глазам, прижала к груди и захохотала. Карр, знавший, что эти звуки означают у людей веселье и радость, глядел на нее и не мог понять — чему она радуется? однако стал было успокаиваться, полагая, что все, наконец, приходит в столь ценимый им порядок.
Вокруг них, держась, впрочем, поодаль, собирались люди. Из ближайших окон также высунулось две или три головы.
Девушка хрипло хохотала, уже почти совсем лишенным всего человеческого, больным хохотом помешанной; затем слезы покатились из ее глаз — Карр! Карр!!! стала кричать она все громче и громче; она принялась колотить ему в грудь кулаками, в одном из которых все еще были зажаты собранные для нее цветы, — Ка–арр!.. К–а–а-арр!!! уже рычала она, сквозь дикий хохот и рыдания. Затем замолчала внезапно, сделала неуверенный шаг назад и, резко повернувшись — бросилась вниз по главной улице.
Никто не остановил ее.
Карр, ничего не понимая, но чувствуя, что случилось что–то непоправимое, опустился прямо в дорожную пыль, закрыв, как это делают люди, лицо руками.
На следующее утро, уже после службы, с церковной колокольни понесся медленный, долгий и печальный звон.
Что? Кто? Где? Да, говорят, девушка какая–то утопла, не знаю, правда, или нет. Какая девушка? Да вот я — я ее знаю, соседская дочка: с парнем своим поссорилась, бежала вчера через весь город, как сумасшедшая, вот, видать, на набережной–то как–нибудь и не удержалась, сколько раз уж голове говорили, огородить чем — скотины–то одной сколько так–то потопилось — а теперь вот, видать, и она, бедная… Может, того… сама? Может, и сама… кто теперь ее, молодежь–то, поймет. В церковь теперь–то редко ходят, вот и придумывают невесть что…
Ее нашли утром, на мелком месте, ребенку по колено, лицо застывшее, глаза открыты… В скрюченных пальцах запутались — решили, какие–то водоросли — но это, конечно, были те самые злосчастные цветы, нелепый с самого начала букет, уже совсем раскисший и неузнаваемый — первый и последний дар их невзначай погубленной любви.
(История эта, конечно же, наделала много шуму во всем городе и впоследствии рассказывалась заезжим — вернее заплывавшим изредка — путешественникам, перевираясь при этом немилосердно; так, спустя время, достигла она чуть ли не другого конца земли: известный в тех краях поэт вставил ее даже в свою пьесу, еще немного приукрасив — принимали, говорят, очень хорошо; многие плакали.)
…Карр продолжал сидеть, как сидел недвижимо со вчерашнего вечера — там же, на «торчке», закрыв лицо руками; он не слышал всех этих разговоров, но уже и сам догадывался, в чем дело; он не знал, почему так тоскливо и заунывно звонит колокол, и зачем он вообще нужен, но звук этот пробудил в нем какое–то глубоко скрытое внутри и дремавшее доселе неприятное знание, как–то связанное с тем, зачем он оказался здесь, теперь уже много веков назад.
Наконец он почувствовал некую неясную угрозу, сгустившуюся вокруг, поднял лицо, опущенное на руки, и огляделся. На «торчке» вновь собирался народ, подходя по главной улице и стекаясь из выходящих на него проулков — главным образом, молодые парни и мужики; многие — с оружием. Вновь, как и давеча, высунулось несколько любопытных голов. Толпа была небольшой, но угрожающей. Все молчали. Карр также молча и спокойно, не делая резких движений, поднялся и двинулся в сторону главной улицы, прямо на толпу. Никто не решался заступить ему дорогу, и толпа расседалась перед ним, давая пройти, но затем вновь смыкалась сзади.
— Да что вы все смотрите! — наконец услышал он чей–то голос за спиной. Как и тогда, века назад, на опушке перед его скалой, время остановилось для него: он, не торопясь, обернулся и увидел здоровенные вилы, пущенные ему в спину. Карр устало закрыл глаза, а когда через мгновение открыл, вилы уже рассыпались почти что невидимым человеческому глазу прахом, точно кто–то пустил темное облако спор из созревшего гриба–дождевика. Он высмотрел в толпе, кто их кинул — оказалось, какая–то баба. «В прошлый раз был хотя бы мужчина–охотник», — подумалось невесело. Карр подошел к ней — снова никто не смел препятствовать ему; сама баба глядела нагло и с обреченной ненавистью. Он поднял руку и небрежно толкнул ее в грудь; баба свалилась навзничь, будто ей отказали ноги, стукнулась затылком об утоптанную землю, но уже испуганно крутила головой, силясь подняться. Никто не подумал помочь ей; все как оцепенели. Карр повернулся и уже никем не преследуемый двинулся прочь по улице.
Волна страха и ненависти стала распространяться по городу быстрее, чем он шел. Все уже шарахались от него, как от чумного, даже те, кто еще ничего не знал о случившемся. Ворота и ставни захлопывались прежде чем он достигал их; матери утаскивали ревущих малышей; даже собаки вместо того, чтобы нести свою службу с честью, старались забиться в любую дыру, скаля уже оттуда зубы и тоскливо рыча. Так он прошел мимо базарной площади, бросив взгляд на церковь, с колокольни которой еще несся печальный звон, последовательно — мимо всех заведений и наконец достиг пристани и набережной. Он сразу понял, где это случилось. Тело давно, еще утром, увезли; он просто стоял и смотрел на озеро: оно казалось тихим и совершенно безмятежным. Лодки и баркасы все стояли привязанные к пристани, никто не захотел выйти на лов сегодня.
Он обернулся и взглянул на ряд домов, ближе всех стоявших к набережной. Он понимал, что кто–то непременно видел, что произошло вчера, но понимал также и то, что конечно же, не станет никого расспрашивать; никто и не захочет разговаривать с ним. Он мог бы принудить — но не видел в этом никакого смысла; в сущности, все это было ему неинтересно.
Постояв так какое–то время и чувствуя направленные на него со всех сторон, из самых неожиданных укрытий любопытные и боязливые взгляды, Карр отпустил «поводья» и дал себе медленно брести, куда глядят его проклятые глаза. Он шагал не спеша, задумчиво поглядывая себе под ноги, по запутанному, хотя и не весьма обширному лабиринту мелких улочек и переулков, время от времени выходя к окраине, к взбиравшимся невысоко на холмы, или просто притулившимся к ним бедным домишкам, снова уходил вглубь, несколько раз в разных местах пересекал главную улицу и, коротко говоря, вскоре совсем потерял представление, где находится; собственно, его это почти и не заботило.
Наконец, бродя так, он оказался перед домом, который, как он понял, был «его собственным» — Карр для простоты решил называть это так, — домом, где он родился, вырос, где жила его немногочисленная семья — отец, мать, он сам, его младшая сестра; домом, куда он еще недавно собирался привести свою молодую жену, которая лежала теперь бездыханная, страшная, приготовляемая к своему последнему пути вызванной для этой цели специальной бабкой… По прежнему не вполне сознавая, что делает, он машинальным движением толкнул калитку и вошел.
Отца не было, он с ночи ушел в лес и, вероятно, даже не знал о произошедших событиях. Младшая сестра тихо играла в какую–то сложную игру в глубине внутреннего дворика, малочисленная прислуга, почуяв его, попряталась кто куда еще когда он стоял в переулке, напротив. В нескольких шагах перед ним, растерянно остановившись, и глядя на него широкими от ужаса глазами, стояла только обо всем уже знавшая мать. Он ожидал повторения вчерашней сцены, или скорее — сегодняшней, на входе в город, но, тем не менее, повинуясь безотчетному человеческому порыву, подошел к ней и неожиданно для никогда не делавшего так Карра стал перед ней на колени. Она было отпрянула; но затем положила руки ему на плечи, стала гладить его волосы, лицо, его трижды проклятые, ненавидимые уже им самим глаза:
— Сыночек мой, — все повторяла она, — мальчик мой, бедный мой мальчик…
Карр понял, что если сейчас же, немедленно, он не погасит сознание человеческого существа, тело и разум которого занял, не погасит его полностью, не скует бесчувственным сном мертвой материи, камня — человеческое сердце его разорвется, волна еще не виданной им ни здесь, ни даже по ту сторону его здешнего бытия безрассудной и сметающей все на своем, не разбираемом ею, пути силы поднимется и затопит его навсегда; разум его, выйдя из–под контроля, взорвется новой чудовищной черной звездой и истребит навсегда не только себя, но и самого, неуязвимого во всех других случаях Карра. Во всех других, — мелькнуло у него в мыслях, — но не в этом, нет.
Однако и что–то иное, не имеющее ничего общего с простым страхом исчезновения из ткани бытия, поднималось в нем. Карр представил, что должен испытывать сейчас этот несчастный, как он уже понимал, мальчик, если сознает, что с ним произошло и происходит, если вот прямо сейчас он это поймет — и содрогнулся, и сделал ранее для себя странное — стал изнутри успокаивать человека, как испугавшуюся лошадь, баюкать его, как проснувшегося от страшного сна ребенка: — Не волнуйся, милый, не бойся, это всего лишь сон: вся жизнь, и прошлая и будущая — всего лишь сон, не плачь, успокойся, усни… — и человек поверил, рассудок его смежил уже затрепетавшие было вежды, предпочел погрузиться в безумие спасительной сейчас лжи, навсегда расставшись с чудовищной, противоестественной правдой выпавшего ему жребия.
Мать все стояла, бессильно прикрыв сухие бесслезные глаза, уже ничего не говоря, только губы ее чуть еще шевелились, возможно, произнося слова молитвы. Карр понял, что ему лучше уйти прямо сейчас и навсегда. Он лишь не смог сдержать любопытства и подошел ко все игравшей невдалеке и, казалось, не обращавшей никакого внимания на происходящее младшей сестре. Приглядевшись, он понял, что игра ее изображала похороны, она укладывала в маленькую деревянную коробку тряпичную куклу и закапывала ее в песок; затем, изобразив, как могла, положенную скорбь, прочитав также что–то вроде молитвы, выкапывала, и все начиналось сызнова. Карр заметил, что глаза у куклы сделаны из больших, иссиня–черных бусин. За те несколько минут, что он провел рядом с ней, девочка так и не подняла на него взгляда, казалось — даже не заметила, увлеченная своею жутковатой игрой.
Он уже прикрывал калитку, готовясь уйти, как снова услышал тихий спокойный голос матери:
— Спасибо тебе, — проговорила она ему в спину, — кто бы ты ни был…
Карр быстро зашагал прочь.
Таково было страшное и окончательное постижение им слов человеческого языка: «любовь», «милосердие» и — «благодарность».
Устремившись скорым поначалу шагом и скоро затерявшись в проулках, местами просто перетекавших друг в друга, а местами — ветвящихся, Карр почувствовал вдруг необычную, незнакомую ему раньше усталость: ноги уже не были налиты прежней силой и подрагивали, он шел все медленнее, снизу поднималось какое–то гложущее чувство, похожее на боль; наконец Карр понял, что человек попросту голоден — древняя, глубоко укоренившаяся внутри потребность ЖРАТЬ, свойственная — вспомнил он — всякому живому существу в этом мире, постепенно пробивалась снизу, подмывая даже поставленные — из впервые пережитого им сострадания — плотины сна и забвения, даже заслоняя тот ужас, который им вместе, хотя и по–разному, пришлось пройти за последние сутки. Карр понял, что должен немедля накормить это, почти утратившее разум существо, иначе оно потеряет и свою, теперь уже жалкую, жизнь — мысль об этом после всего пережитого была для него невыносима. Но как это сделать — Карр не знал.
Ему пришлось вновь отпустить немного узы, связывающие человеческое существо, надеясь, что если не разум, то хотя бы инстинкт и память подскажут ему, что нужно делать. Он не ошибся. Стопы его направились к ближайшему угловому дому, освещенному гаснущим уже к тому времени вечерним светом; к какой–то двери — к ней еще вели несколько спускающихся чуть вниз ступенек.
Он отворил дверь и вошел.
Чад и шум окружили его, чувства его раздвоились: бессмертному нездешнему существу эта обыкновенная для места, где много людей едят, пьют и галдят, атмосфера была скорее неприятна, но для измученного и усталого от свалившихся на него испытаний голодного человека — привычна, желанна, а в ту пору — жизненно необходима. Впрочем, удерживалась она недолго — пока он спускался по еще трем скрипящим деревянным ступенькам в общий зал трактира, его заметили; шум, как–то вдруг сломавшись, стих, и даже чад, все делавший расплывчатым на уровне глаз и уж совсем скрывавший низкий потолок, стал, казалось, медленно рассеиваться.
В воцарившемся наконец полном молчании подошел он к занятому еще минуту назад, но теперь волшебным образом оказавшемуся свободным столу, и тяжело уселся на единственный стоящий возле табурет — остальные два валялись, опрокинутые в явной спешке. Из–за его спины, привычно склонившись, показался хозяин — если бы не некоторая, присущая всем тамошним жителям — трактирщикам в особенности — грузность, можно было бы сказать, что он дрожит как лист; даже полные щеки его, цветом обыкновенно походившие на вареную свеклу, были теперь почти бледны и заметно тряслись. Карр внимательно следил, как добывает у себя из кармана несколько металлических кругляков, как произносит какие–то слова, из которых понял только «всего» и «побольше»; хозяин, напротив, все понял, казалось, прекрасно, потому что уже через несколько минут на столе появилась дымящаяся человеческая еда, кружка и кувшин с какой–то жидкостью. Карр не мог знать, что общая стоимость принесенного чуть ли не втрое превышала уплаченную трактирщику сумму: тот, умудренный опытом, знал, что потеряет в сто раз больше, начнись какое–нибудь безобразие, которое, как он опять–таки понимал, медленно готовится, сгущаясь из тяжелой, враждебной тишины и косых взглядов, бросаемых на его нового посетителя.
Человек стал есть. Карр вопреки своему обыкновению не стал наблюдать — он съежился где–то в самом дальнем уголке их общего сознания и впал в задумчивость.
Дождавшись, пока человек насытится — спустя некоторое время (довольно малое: оголодав, тот ел жадно и быстро) — Карр вновь стал укутывать постепенно его уже совсем ослабевшее от пережитого и покорное, как сонный ребенок, сознание пеленой милосердного забвения, сковывая так, чтобы оставить лишь некоторую свободу, чтобы более походил он на живого человека, чем на механическую куклу. Наконец он решил, что должное равновесие между ними достигнуто: Карр встал из–за стола, твердым неторопливым шагом поднялся по скрипнувшим ступенькам и вышел вон.
Уже совсем стемнело. Пройдя несколько вперед по необыкновенно для здешних мест прямому переулку, он скорее почувствовал, чем увидел, выскользнувшие вслед ему тени. Карр горько усмехнулся и замедлил шаги. Человек временно прекратил свое существование. По переулку двигалось древнее нездешнее существо, не имевшее даже земного имени, и не нуждавшееся ни в глазах, чтобы видеть, ни в ушах, чтобы слышать. Почувствовав, что тяжелая, окованная железом дубинка уже готова опуститься на его голову, он устало — в который раз — шагнул из реки Времени и остановился в стороне.
…Минуту он созерцал растянувшуюся от самых дверей трактира процессию: вот — он сам; вслед за ним — его несостоявшиеся убийцы; снова он сам, уже почувствовавший их за своею спиной; снова они, крадущиеся за ним, как им кажется, ловко, но на самом деле неуклюже, неумело — обычные жители обычного людского, не то маленького города, не то — большого поселка, движимые всего лишь страхом перед ним, неведомым — тем, что они никак не могут понять; и еще — обидою, что страх этот лишает их воли, решимости противостоять ему и покончить с ним открыто, лицом к лицу, глаза — в глаза… Вот, наконец — самый, вероятно, отчаянный из них, опускающий на его голову дубинку: если бы она, движимая привычной к тяжелой физической работе рукою, достигла цели, голова его неизбежно разлетелась бы от удара, как глиняный горшок…
Карр пошел вдоль этой удивительной процессии, неумело притрагиваясь человеческою рукою — как шел он совсем еще недавно, притрагиваясь и легонько теребя ветви орешника в той злополучной лощине — к лицам и плечам застывших во времени, скованных им людей; наконец он приблизился к последнему из них, отставшему, прикрывшемуся, вероятно, чтобы подбодрить себя, длинным черным плащом, полагая его зловещим, но на самом деле придававшим коренастому и простому лицом работяге дурацкий театральный вид. Подумав мгновение, Карр отобрал у него этот плащ, завернулся в него сам и побрел дальше по переулку и затем за угол — все так же, вне существующего и всемогущего только лишь для здешних смертных тварей, Времени. Скрывшись за углом, он сделал шаг, вернулся в его текучие струи и немедленно услышал отдаленный хряск выбившей искры из дорожной брусчатки дубины, а затем — приглушенную яростную ругань опешивших людей. В непредставимо для них далеких пределах бесконечного мрачного мира крошечный, еле видимый осколок отделился от самого края древней каменной плиты и с еле слышным звуком упал на уже усыпанный такой же каменной крошкой и пылью пол; рисунок покрывающей плиту вязи чуть заметно изменился. Невредимый Карр, слившись с темнотой в своем нелепом черном плаще, стремительно шел прочь из города.
Он не стал отходить далеко, укрывшись пока в окружавших город холмах. Со временем он становился все более и более задумчив, иногда подолгу совсем не замечая, что происходит вокруг. Карр не боялся попасться на глаза кому–либо, однако и не желал этого; он просто был совершенно уверен, что никто не станет искать его здесь намеренно, а случайно разглядеть, как ближе к вечеру он покидал громадный скальный монолит в глубине одного из холмов — будто появляясь из–под земли — чтобы посидеть где–нибудь на пологой вершине под кронами старых деревьев, поглядеть на закатное небо и предаться медленным, но упорным и напряженным размышлениям о вещах таких же далеких от приютившей его ныне земли, как это, наливающееся темнотой и открывающее свою истинную глубину и бесконечность небо, или столь же бесконечные угрюмые каменные катакомбы, породившие его и ставшие теперь такими, казалось, чужими и враждебными. Лишь пару раз он выбирался дальше — за каменоломни, где оставил свое прежнее, долго и верно служившее ему тело, плод его многовековых упорных трудов и предмет тайной гордости; в первый раз он немного беспокоился, но затем, убедившись, что оно тихо и покойно спит невредимым в древних скалах, глубоко под неугомонной в своих суетливых проказах землею, перестал тревожиться и впоследствии возвращался к нему, больше для порядка, только раз в два, или даже три месяца.
Тем временем погода стала понемногу портиться. Сразу после его ухода из города мелкий колючий дождик стал сначала накрапывать, а затем затянул необычными для этой, летней еще поры долгими набегами. Ветер, как это часто бывает в таких случаях, стал редок и вял, что придавало всему делу какую–то безысходность. Озеро посерело, налилось свинцом, отражая склонившееся над ним хмурое, без единого просвета небо; покрылось гусиной кожей от уколов холодных дождевых капель. Рыбаки, все же сперва выходившие несколько раз на лов, ругались, плевались, однако сети приносили только какую–то мелкую рыбную дрянь, а иной раз и вовсе ничего, кроме обычного в таких случаях мусора. После этого их лодки уж так и качались, привязанные у пристани, поливаемые тонкими, но назойливыми струями дождя. Солнца совершенно не стало видно, и только изредка и ненадолго, рано утром, или совсем к вечеру его лучи все же чудом пробивались из–под низко нависших туч и освещали их снизу багряным светом, наводя на мысль, что где–то там, далеко, они, благодатные, расточаются беспрепятственно, и только этот несчастный край спрятан от царственного взора великого светила точно серой ватной повязкой в опасении оскорбить его видом какой–то беды, ненароком поселившейся здесь.
Птицы и звери стали понемногу исчезать, кто — прячась от непогоды и хандры в норах и укрывищах, кто — просто уходя навсегда из этих мест, точно из пораженных какою–то болезнью. Голуби и мелкие птахи совсем исчезли из города, сменившись стаями черных большеголовых воронов, которых даже и не видано было прежде в этом краю. Нахальнее стали шебаршиться крысы. Бездомные собаки, прежде беспечные и игривые, стали беспокойными, чаще скалили клыки по каким–нибудь совершенным пустякам и начинали мало–помалу сбиваться в стаи. Матери уже запрещали своим ребятишкам играть с ними как раньше.
Карр по обыкновению своему ничего этого не замечал, вернее, полагал происходившие перемены чем–то обычным и вполне естественным.
Однако раз, возвращаясь с долгой своей прогулки к каменоломням, Карр еще издали ощутил, как что–то изменилось на поляне, раскинувшейся по склону холма, в котором он обыкновенно проводил многие, порою, дни, а то и недели — укрываясь от беспокойства наружного мира, — и который начал как–то незаметно для себя называть «домом». Было раннее утро, редкие теперь солнечные лучи, проникавшие из–за горизонта неким противоестественным образом — как бы снизу вверх, — кой–где подкрашивали нависшие облака розовой хмарью, но поляна и весь холм тонули в еще не успевшем рассеяться сером сыром сумраке; воздух наполняла тусклая тишина, какая обыкновенно и бывает ранним непогожим утром, но тогда казалось — здесь и нет никого, совсем ни одного живого существа, даже вездесущих насекомых, чтобы нарушить ее.
Подойдя, он рассмотрел, что ближе к верхней границе леса безобразно чернеет выжженная плешь большого кострища — угли уже полностью погасли, подернулись золою и даже успели немного отсыреть; прямо посредине поляны каким–то немыслимым образом взгромождена довольно большая известняковая плита, явно привезенная издалека — с каменоломен; это — учитывая, что ее еще нужно было втащить сюда (снизу тянулась уродливая, прежде немыслимая в этих краях полоса безжалостно развороченного леса) и воздвигнуть — составляло огромный и нелепый в своей бессмысленности труд.
Между кострищем и плитою виднелась также притащенная откуда–то колода жертвенника, темная и скользкая от покрывавшей ее — вероятно, крови; вокруг колоды, впрочем, было пусто. А на самой плите, на этот раз уже в две или три краски, был довольно умело изображен поднявшийся на задние, похожие на птичьи, с огромными страшными когтями лапы, воздевший передние, такие же неестественно когтистые, и подъявший оскаленную пасть к белому пятну луны — чудовищный черный рогатый волк!
…Страшным криком, мешая человеческие и нечеловеческие слова, мучительно кричал и ревел по–звериному Карр, ломясь через заросли, не разбирая пути, оставляя за собою еще одну безобразную просеку покореженного леса, прочь, прочь, от ставшего в единый миг ненавистным ему места, от воздвигнутого нечеловечески тяжелым и бессмысленным трудом алтаря во славу и хвалу — ему — проклятию здешней земли.
Наконец, остановившись, он понял, что устал. Он безмерно устал от всего этого веками длящегося и веками повторяющегося действа, несущего бесконечно все то же, и обрывающегося все тем же, чтобы спустя то или иное время, в том или ином краю, возобновиться и продолжиться с прерванного места…
Он пойдет, — решил он, — к самому главному, самому могущественному их божеству — Карр уже смутно чувствовал, что капище того находится в здании на площади, хотя и рукотворном, но источающем невидимую и неощущаемую — в полной мере — здешними жителями могучую силу; силу, что весьма, однако же, ощутима и внушает трепет сверхъестественному существу, которым он был и по–прежнему оставался.
Он пойдет и поклонится ему — Карр неожиданно для себя, с ужасом осознал, что — рожденный и посланный свергнуть и низринуть его — сделает это с радостью и благоговением, — и спросит — что? о чем? А… вот — спросит. Он найдет, о чем спросить.
Утренняя служба уже подходила к концу, когда церковные двери растворились, и в них показалась человеческая фигура, укутанная в черный, глядевшийся в ту минуту и вправду зловеще суконный плащ.
Повисло молчание; даже старик–священник, монотонно читавший что–то положенное на тот день из Писания, закашлялся и умолк.
Не обращая внимания ни на кого, Карр двинулся прямо к алтарю, к укрепленному там громадному, ладно сработанному сосновому кресту, на котором повисла, бессильно уронив голову на грудь, фигура человека, почти голого и почти жалкого; однако именно от этой фигуры и веяло той самой могучей силой, что почуял Карр еще в своих метаниях по ночным переулкам города, жизнь которого он, как теперь начинал понимать, разрушил — нечаянно, и навсегда. «Нет — не разрушил, — вдруг словно кто произнес у него в голове, чуть ли не насмешливо, — даже тебе это теперь не по силам; но изменил, действительно, навсегда, и более не быть ей такою же безмятежной и, в сущности, счастливой, как прежде — отныне и во веки веков».
— Боже, — закричал не стесняющийся и даже не замечающий никого и ничего, кроме этой распятой фигуры,
Они убивали чад своих в знак поклонения мне! Резали, как скот! Они, наконец, как я теперь начинаю понимать, предали страшным, жестоким страданиям и смерти тебя самого!!! — не отдавая себе отчета, для чего это делает, он, так же как и тогда — перед матерью — пал на колени: — Для чего, для чего ты терпишь все это! для чего не вмешаешься, не исправишь их — или не уничтожишь их сам, своею рукою, если ничего другого нельзя поделать; или не заткнешь, наконец, проклятые щели, через которые такие, как я и подобные мне или направившим меня, могут проникать сюда и разрушать этот прекрасный, этот, полный неведомой нигде более
Хотя, — продолжал он уже тише, — ведь теперь даже я, страшное и, возможно, недостойное порождение мрака преисподней, познал значение, как мне кажется, главного, что ты заповедал им и что составляет вашу силу… — И я тоже… — вдруг неожиданно даже для самого себя продолжил он, — хочу — любить… и быть… любимым… — Тобою, — добавил он уже чуть слышно.
Последние его слова прозвучали в почти совершенной уже тишине. Никто из прихожан не смел не только нарушить воцарившееся безмолвие — не говоря уже о том, чтобы подступиться ко все еще коленопреклоненной фигуре — но, казалось, даже дышать. Только священник, укрепляемый и движимый силою простой веры своей и косности, вместе придававших ему мужества в сознании долга перед Господом и вверенной ему паствой, шептал, указывая дрожащим перстом: — Еретик… Еретик!..
Карр встал с колен, повернулся спиною к алтарю и, глядя в пол, тяжелым, почти грузным шагом направился к оставшимся открытыми дверям. Никто и не подумал остановить его.
— Еретик!!! — наконец закричал старик ему в спину тонким, срывающимся голосом, — изыди, сатана!!! Именем Господа нашего заклинаю тебя — изыди!!! — выцветшие глаза его расширились и стали совсем прозрачны. — Пожалуйста… — уже не сознавая, что несет, прошептал он в конце концов.
Крик его повис в тишине. Лишь странное, брошенное им слово — «Еретик!» — пугливой птахой проносилось то здесь, то там, отражаясь, почти видимо, в круглых от ужаса и изумления глазах собравшихся в церковном покое.
Уже стоя в дверях и готовясь затворить их, Карр бросил было прощальный взгляд обратно, к алтарю, и ему почудилось будто распятый, ничуть не двинув опущенной в смертном оцепенении головой, глянул на него, не грозно и строго, а — печально и как бы с пониманием, сделал попытку улыбнуться разбитыми и запекшимися губами и вдруг — подмигнул…
Был уже конец осени, больше похожий на начало зимы. Лес сбросил листву как–то поспешно, в несколько бритвенно–холодных ночей, и давно уже стоял совершенно голый, прозрачный, и казался от этого совсем беззащитным. Буйства осенних красок, которым славились здешние места, в этом году не случилось.
Пара месяцев, прошедшие с того памятного для всего города дня, когда Карр явился в церкви и устроил там большой переполох, были заполнены слухами и сплетнями. Кто–то говорил, как о доподлинно известном, что в сына лесника вселился сам Сатана и вскоре тот начнет бродить ночью по городу, ловя зазевавшихся прохожих, и выпивать из них кровь. Почему упомянутый нечистый дух должен был утолять жажду таким, вообще–то, несвойственным ему образом, рассказчик затруднялся ответить; вероятно, сюда примешались дошедшие недавно другие слухи о некоем не то князе, не то графе, объявившемся якобы относительно недалеко отсюда, за горами: молва приписывала ему всяческие зверства, в том числе выпивание человеческой крови. Кто–то, напротив, говорил, что ничего, мол, особенного не произошло, а просто повредился бедный парень умом, узнав о страшной кончине своей возлюбленной. Кто–то обвинял во всем его самого, утверждая, что девушка покончила с собою, так как была беременна, а подлец, узнав это, отказался на ней жениться. В доказательство приводилась бурная сцена, произошедшая между ними еще летом, свидетелями которой было, наверное, около дюжины горожан; впрочем, поскольку хорошей памятью на что–либо, не относящееся к их собственным делам напрямую, достопочтенные горожане, как правило, не отличались, то и вспомнить, что там точно происходило, никто из них не мог — так, выдумывали всякую ерунду. Те, кто знал правду, или, по крайней мере, догадывался о ней — ведь кто–то же изобразил на воздвигнутой в лесу известняковой плите рогатого волка с птичьими лапами — почему–то помалкивали, как воды в рот набрали; вероятно, опасались раскрытия своих похождений, а затем — обвинения в ереси и язычестве; связываться с хоть и далекими, но могущественными церковными властями было отнюдь не безопасно.
Все это время Карр, не зная, конечно же, ничего обо всех этих небылицах, да и совершенно не интересуясь ими, провел в мрачных раздумьях, укрывшись в дальних холмах, за каменоломней, поближе к своему схороненному в камне прежнему телу — так, на всякий случай. Холм, на котором вновь объявившиеся почитатели его попытались возродить давно, казалось, сгинувший во тьме веков культ, был ему ненавистен. Он совершенно осознанно принял руку здешнего, как он это понимал, верховного божества и — говоря попросту — боялся его гнева. Помимо всего он понимал, что стал, таким образом, уже окончательным отступником, также своего рода еретиком и в обманчиво далеком, отправившем его сюда, в эту землю, мире, но тут уж ничего было не поделать. От одного берега он отплыл, а до другого — на который должен был выйти в блеске славы и могущества, — грустно подумал он, — даже не добрался.
— Может, это и хорошо, — произнес он вслух.
Однако уже зимою он почувствовал смутное желание вновь явиться пред очи могучего покровителя этой земли и людей, живущих в ней. Он почувствовал, что вновь хочет задать ему свои вопросы — ведь он так и не получил ответа на них. Только теперь он понимал, что это нужно делать в отсутствие людей — они вновь испортят все дело, опять устроят беспорядок, шум, он ничего не добьется, если они опять будут рядом. Иначе говоря, идти ему придется ночью.
…Ночь была не слишком морозной, и для истинного Каррова существа ничем не была страшна; однако для человека пребывание в течение нескольких часов на таком, даже несильном холоде могло, как прекрасно понимал Карр, окончиться плохо. Он вновь завернулся в плащ и стал изнутри согревать человеческое тело жаром, подымаемым из глубин своего прежнего призрачного существа, жаром, который пылал в его проклятых глазах, и которым он мог испепелить скалу. Теперь его впервые надобно было употребить не на разрушение и уничтожение, а на то, чтобы согреть страдающее от холода человеческое существо — раздувая осторожно, не давая ему превратиться во всесожигающий вихрь. После нескольких попыток это удалось, более того, теперь Карр был уверен, что сможет поддерживать такой несмертельный огонь — пусть даже черный и мрачный — сколько потребуется.