– Не бойтесь, они мимо нас транзитом, – шутит один из студентиков, стараясь меня подбодрить.
– Будем надеяться, – мрачно отвечаю я, тяжело дыша, – Потому как тут одно из двух: или они здесь транзитом, или я. С ними я жить не стану, – и добавляю чуть тише, – Если вообще после всего этого стану жить.
То, что пожар снился мне сегодня, не даёт покоя.
– С Мамочкиным выжила, а с тараканами не станет! – Масковская всегда недолюбливала нашего старика, и никогда не упускала случая его объязвить.
Я немного успокаиваюсь беседой, но с табуретки слажу лишь на секунду, чтоб отмыть руку от последствий столкновения с Мамочкиным. Страшно переживая из-за тараканов, включаю воду… И тут слышу нечеловеческий вопль Волковой:
– Товарищ Мамочкин?!?!
Оборачиваюсь, перевожу ошалелый взгляд туда, куда смотрит Волкова, и чувствую, как на миг останавливается дыхание. Пожар – это только начало. Прилюдия к главному. Вспоминаю, как мечтала о чём-нибудь необычном. Проклинаю все свои загадывания вместе взятые. Сначала Мамочкин счастливо улыбается, облокатившись затылком на кишащую тараканами стену. Глаза его закрыты. Из расслабленной лапатообразной руки выпадают два пустых пузырька из-под снотворного. Спустя секунду Мамочкин начинает корчиться.
Скупердяй. Выпил, чтоб не отобрали.
Объективный взгляд: огромная коммунальная кухня, заставленная разваливающейся мебелью и дырявыми кастрюлями, на стенах выплясывают толпища тараканов. Люди галдят, столпившись над высоким стариком, который сидит, расправив плечи и закрыв глаза. Ему плохо. Изо рта течёт пена, веки дёргаются. Позади всех спин, словно статуя, окаменела наша Марина. Футболка на плече подрана, рука покрыта едко-оранжевой воняющей гадостью. Напряжённо она следит за откатившимися бутыльками. В глазах её мистический ужас и чувство собственной значимости.
Одно слово – дура.
И все её предыдущие сопли – рассуждения полной дуры. К слову сказать, знаменитости в электричках не ездят, в жилищные конторы сами не ходят, в чужих компаниях не околачиваются. А уремическая интоксикация – это, попросту говоря, отравление выработанными организмом ядами. О чём несложно догадаться из названия. И никакое высшее филологическое здесь ни причём. Если уж необходимо точное значение этой «интоксикации» найти, то познания в медицине пригодятся, а никак не в филологии.
– Скорую! – кричит Волкова.
– Товарищ Мамочкин! – вопит студент и лупасит старика по щекам.
– Мама, мне стассно! – плачет волковская дочка.
А я никак не могу заставить себя оторвать взгляд от покатившихся пузырьков. Кто-то злобный и дряной проснулся внутри меня. Этот кто-то орёт мне в самые уши, разрывая изнутри перепонки:
«Напророчила! И пожар напророчила и смерть Мамочикна! Записала старика в Джеки-Лондоны, теперь вот любуйся… Ведь ты эти пузырьки сама к Мамчокину приплела своими сравнениями. Ведь в Рукописи твоей главный акцент в смерти Джека Лондона именно на этих двух пузырьках. И ты, когда писала, представляла их именно такими: коричнево-жёлтыми, толстопузыми, блестящими – хотя у настоящего Джека Лондона они наверняка совсем другими были. Напридумывала красивых подробностей, навыписывала. Напророчила себе дар, будь он проклят… Вот теперь получай, сбывается!»
Где-то гудит скорая, какие-то посторонние люди входят на кухню, кто-то толкает меня в комнату. А я всё стою, не в силах избавиться от оцепенения. Это очень страшно, когда описанное сбывается в таких жутких формах. Страшно, когда далёкое прошлое становится вдруг настоящим, и ты понимаешь, что совсем ничего не знаешь о будущем.
Товарищ Мамочкин умрёт в больнице, спустя сутки. Синяк на плече от столкновения с мамочкинским углом проходидить будет долго, и я ещё долго не смогу раздеться в приличных местах. Выяснится, что при пожаре на втором этаже пострадала только виновница пожара – девочка с большими глупыми глазами и собакой. Пострадала лишь материально: её оштрафовали за нарушение правил безопасности при обращении с газовой колонкой. Хоронить Мамочкина будут вдруг объявившиеся сыновья-наследники. Об их существовании мы знали, но никогда их не видели. Оба они окажутся немного сумасшедшими и удивительно походили на Джека Лондона. Долг за электричество я отдам Волковой вечером следующего дня.
Но всё это будет позже. А пока нужно ликвидировать последствия пожара.
Последствия пожара каждый ликвидировал в своей комнате, как мог. Я не могла. Валилась с ног, засыпала, проваливалась. Озлоблённая электричка, пожар, Мамочкин, предчувствия и паника… Всё это одолело меня.
Дошла до постели, не разуваясь. Откинула очернённый плед, скинула с себя всё ему на голову, плюхнулась. Укуталась в спасительное тяжёлое шёлковое. Ворочалась, тыкаясь в одеяло ушами, поочередно затыкая их от громоздкого соседского шума. За стеной ещё не знали, что Мамочкин не вернётся. За стеной думали, обойдётся, скорая, мол, вытащит. Громыхали телефонными звонками, балагурили, друг друга подбадривая и побранивая. А я, со своим Джеком Лондоном и предчувствием в голове, всё уже понимала и никакого участия в общей суматохе не принимала. Соседям говорить ничего не стала. Не поверят. А поверят, так бояться начнут. На костре, конечно, не сожгут, а пакостей наделать могут. Не со зла, а от страха своего глупого. Если честно, так я про Мамочкина не слишком сокрушалась. Мне себя жальче было: «И как же это я с будущим покойником так… Как не с человеком прямо, а с животным взбесившимся. Вон, подрались даже, плечо до сих пор стонет. И как же я с такими воспоминаниями о себе теперь жить буду?». Впрочем, все мы тут будущие покойники. Что ж теперь, каждому позволять на голову мне садиться? Все мы смертники. Рождаемся, уже на смерть осуждёнными. Живём, трепыхаемся, а в душе всё ждём напряжённо: когда же из небытия послышится гулкий стук шагов, когда же дверца камеры распахнётся и некто давно знакомый вкрадчивым шёпотом оповестит: «Заключённый такой-то, прошу на выход! Гильотина подана!» Это ожидание смерти Гумилёв очень чётко обрисовывал. Он всю жизнь в нём прожил. На секунду лишь отвлёкся, сказал что-то расслабленное, мол «мне ещё вершить и вершить… я такие сейчас силы в себе чувствую!». Вечером сказал, а наутро уже был арестован, как враг народа. Осуждён, расстрелян, реабилитирован.
В общем, в больницу вместе с Волковой я не поехала, к врачам, в отличие от всех сознательных, дозвониться не пыталась. А пыталась я попросту отключиться.
Верный способ избавиться от тяжёлого осадка: переспишь с ним, он сам уйдёт. Не из презрения, а от полной и окончательной удовлетворённости. Раньше этот способ всегда действовал – закутаешься в одеяло, из сна потом выглянешь одним глазком, смотришь – ушло всё гадкое, прошла паника. Утряслось, нормализировалось, притупилось. Как с алкоголем. Если после яростной пьянки раньше нужного проснёшься – ой, кошмар! и голова раскалывается, и воспоминания какие-то пилят, и во рту – словно чужие козы общественный сортир устроили. Срочно нужно снова засыпать. И лишь когда после очередного просыпания мир покажется затихшим и обнадёживающим, тогда можно вставать. Значит, опасность миновала. Значит, осадок уже ушёл.
Чего-то мне в последнее время этот способ всё чаще отказывает. Провалилась в небытие. Открываю глаза порывисто, – как было на душе гадко, так и осталось. «Ох, не по себе мне… Ох /чую гибель/!» То ли груз стал неподъёмнее, то ли сон прозрачнее.
Где-то в районе комнаты Артёмыча врубили пылесос. Ой, не трогайте меня! В редакцию ведь только вечером выбираться. Дайте, блин, отмокнуть в нереальности.
Телефон. Ой, не трогайте меня! Дайте от Джека вашего Лондона и тараканов сном отмыться. Но сотовый пищит. Зловредно и настойчиво. Хватаю нервно трубку.
– Алло! Марина Бесфамильная? – голос неприятный, но мужской, – Ты, малыш?
Что-то в интонациях собеседника кажется знакомым. «Это ж Золотая Рыбка!» – врубаюсь, наконец.
– Я, – отвечаю, закуривая. Хоть какая-то польза от этого пожара. В комнатах теперь, что кури, что не кури – всё равно дышать нечем.
– Это Геннадий, – пыхтит трубка, – Ну тот, что из-за сумочки приставал… Слушай, я тут с одним человеком кое-что перетёр. В общем, это… Надо встретиться.
– По какому поводу? – спрашиваю сухо, так, будто «по какому праву?».
– По-твоемУ, по поэтическому, – раздражается моей инертностью собеседник.
– В смысле? – на этот раз откровенно теряюсь, – Я сейчас не могу. У меня пожар.
– У всех пожар, – он явно тяготится тем, что нужно сказать, – Короче, звезду из тебя делать будем. Если подойдёшь. Ясно?
Нет. Не ясно. Но по телефону, наверное, и не прояснится. Какую звезду? Что за очередной виток абсурда? Ладно, в глаза посмотрю, разберусь воочию…
– Что молчишь? Ты это…
– Я сегодня после девяти освобождаюсь. Куда подъехать? – я, наконец, окончательно просыпаюсь.
– О, это ж другое дело! – радуется собеседник, – У нас с семи заседание. Но ты к девяти подходи. Разберёмся.
Он назначает встречу в каком-то неизвестном кабаке. Название это мне ни о чём не говорит.
– Ну, это там, от Никольской сразу… – объясняет Геннадий.
– Таксист разберётся, – обрываю на полуслове, исподволь сообщая, что на роль бедной родственницы пробоваться не собираюсь, – Да, – вхожу в раж, – И не звони мне больше в такую рань. Я в это время ещё не принимаю.
– Принимаешь? – собеседник цепляется за знакомое слово, понимающе хмыкая, потом спохватывается, – Это плохо, что принимаешь. У нас тут табу. Боремся за здоровый образ жизни, такс-кать.
– Видать, есть, с чем бороться, – насмехаюсь и объяснять об иных значениях слова «принимать» не собираюсь, – До встречи.
…Адекватно б восприниматься…/ Не приятно, но не сбывается, – цитирую сама себя, потому как очень в тему, – В раскорячку крадутся мысли,/ На удачу перо наточено./ Всё растрачу на эти выси./ Пусть без сдачи, но чтоб вне очереди…
Пусть без сдачи, точнее пусть без отдачи вовсе, но съезжу, поговорю… Сколько раз уже ездила, разговаривала «о своём о поэтическом»… Всё без толку. Время впустую, слова на ветер, душа навыданье. То толстый дядя-критик вокруг своего неотразимого бесподобия собирал толпу юных поэтиков, чтобы оттачивать на них своё знание жизни, обзывая всё это возрождением «цеха поэтов». То авангардного вида застарелая поэтесса (по совместительству жена известного банкира) приглашала в свой литературный салон (по совместительству роскошную веранду потрясающего особняка), дабы в ограниченном кругу все могли поделиться своими безграничными творческими способностями. То один матёрый журнал объявлял о солидном конкурсе современной поэзии, конкурсе с персональной издательской программой, между прочим…
Жалею только, что не сложилось с журналом. Там всё действительно всерьёз было. Может даже и не куплено ничего. Скорее всего, не куплено. В поэзии покупать невыгодно. Только не сложилось – председатель конкурсной комиссии знакомым, блин, оказался. Не могу ж я, солидная тётка, при всей своей журналистской братии до участия в конкурсах снисходить. Обсмеют мой заплыв в лягушатнике.
– Ты, Марина, – скажут, – Евтушенко своими виршами на целых пять минут охмурила. Он даже на лекцию к американским студентикам опоздал, пока тебе в их же американском коридоре втолковывал, что «Леди Смерть» – цитата неудачная, а в целом стихотворенье твоё очень неплохое и имеет право на большое плаванье. Что ж ты, Марина, – скажут, – После оценки Евтушенко ещё каких-то похвал требуешь? Тебе и так всё легко даётся, а ты ещё и корпящим над победой дарованиям дорогу перебегать пытаешься. Смешно прям и стыдно!
Я им, конечно, отвечу, что от оценок Евтушенко моим стихам тепло, но не вольно, а от издательской программы конкурса, может, они это самое «большое плавание» и поимеют. Я и так ответить смогу, и даже матом послать, если нужно будет. Да только имидж от этого не восстановится. А у нас в столичной журналистике только им одним и кормишься. В общем, не смогла я тогда себя убедить на конкурс податься. О чём по сей день жалею. Потому что в других местах издательскую программу не предлагали.
Вот и приходится всем подряд визитки раздавать и самостоятельно искать спонсоров на человеческий тираж сборника. Материалы-то для него давно уже свёрстаны были. И сборник получался отпадный. Моя резкая истерия, оттенялась там бездонной нежностью Сонечкиных текстов, перетекала потом в Анькину трансцендентность, а Карпушина непосредственность, рассмешив, безжалостно кидала душу читателя на холодные лезвия Белинского острословия. В общем, полноценный сборник некоторых современных поэтов в наличие у меня имеется. Осталось только найти спонсора. Да, да, господа меценаты. Современные Пастернаки и Цветаевы тыкались никем не узнанные по вашим приёмным со своим новорожденным сборником. А вы их рассеянно слушали и осуждали мысленно , потому что существуют общепринятые традиционные способы отмывки денег и благотворительности, а издание поэтических сборников к ним не относится. Если читаете сейчас этот текст (если вы вообще читаете, вопреки броне собственной занятости), задумайтесь, господа, поразмыслите!
У толстого дяди-критика в возрожденном «цехе поэтов» я тогда появилась с шикарными ногами. Купилась на гумилёвское название, пришла полюбопытствовать. Ничего особенного. Ноги мои самым ярким событием встречи оказались. Критик с них глаз не сводил, в разглагольствованиях об уместности четырехстопного ямба постоянно запинался. Девочки тамошние, в джинсу обряженные, дыры мне на колготках завистливыми взглядами прожигали. Юнцы как-то смущенно отворачивались, я их мечты о возвышенном в явно плотское русло сбивала. В общем, делать мне там было совсем нечего. После, в ближайшем кабаке да приватной беседе, критик наскоро воспел мои ноги бездарным совершенно четверостишием и предложил о работе не разговаривать. У нас с ним представления о работе кардинально не совпадали. Для меня выверение строчек и разговоры о планируемом сборнике – как раз отдых, а вот демонстрация ног – самая, что ни на есть, работа. На этом кардинальном несовпадении и расстались. Не люблю усатых и сильно пьющих. Критик попадал в обе категории, и я отказала. А стихи мои, как и все прочие, его совершенно не интересовали. Он за свою долгую рабочую жизнь критика от них страшно устал.
У авангардной поэтессы было действительно здорово. Читали много, читали классно. Читали своё, чужое, всякое… Вот только не слышали совсем. Слушали, но не слышали. Потому что все туда пришли вычитаться. Не те времена нынче, чтоб во время поэтического вечера на настройку внутреннего слуха время тратить. Но это я уже потом поняла, когда утром домой поехала. А там, на вечере, читала, блистала, веселилась. Правда, толку от этого никакого – поэтам другие поэты не нужны, а слушатели и читатели на такие вечера не допускаются.
В общем, пока собранные мною великие поэты читают свои вещи только на прокуренных кухнях многочисленных друзей. Анна, говорит, что это нормально. Что иначе не писалось бы . А ещё мы читаем стихи на работе. Да, в родной редакции, где все друг другу настолько уже наскучили, что общими разговорами уже не впечатляются. Волей-неволей, приходится чем-то сокровенным обмениваться. И слушают по-настоящему с интересом, потому что знают – самим, чтобы выговориться, ещё вагон времени достанется. Всё вновь написанное обсмеиваем, обскубливаем, разбираем по косточкам. И очень на пользу нашим работам идут такие вот встряски.
В общем, душа моя открыта всем ветрам, на любые разговоры о «своем поэтическом» готова, никакого впустую растраченного времени не боится, ждёт ваших писем и предложений. Ответит на все в трёх экземплярах и письменном виде, если души, конечно, умеют писать. Ответит честно, потому как нет у несвоевременного современного поэта секретов от родных соотечественников!
Аничкины живут в соседнем подъезде. Бывшая Мамочкинская комната упирается стеной в их просторную кухню. Окна выходят на нашу сторону, но пожар их отчего-то не коснулся. То ли качественный стеклопакет уберёг, то ли Аннина повышенная везучесть. Аничкины – это не фамилия. Это я их так называю, из-за того, что живут они у Анны и называют её Анечка.
Сто лет назад, пятый и последний Аннын муж, он же Лёва, преподавал мне на курсах сценарное мастерство. То есть преподавал он не только мне, но, так уж сложилось, что пары со временем переросли в наш бесконечный диалог, а потом пары кончились, а диалог остался. Первый раз в гости к Аничкиным меня привёл Лёва. „Смотри, Анечка, кого я тебе в подарок привёл – чудный экземпляр современной словесности,” – представил он меня. И понеслось. Высокая, мускулистая, временами совершенно безумная Анна, читала свои психоделические тексты хорошо поставленным шёпотом и страшно обижалась на критику. Я же на критику не обижалась никогда. Обижалась только, когда ей стукнуло в голову моего Свинтуса прикарманить. Да и обижалась не на неё – что с тщеславной барышни спрашивать – а на Свинтуса, на котором к тому времени уже столько грехов накопилось, что лишняя обида ничего особенно не испортила.
Сейчас я сижу на кухне Аничкиных. Сижу с ногами в кресле и ноутбуком. Меня распирает от неприличного самодовольства. Оно затмило всё, даже осадок вчерашнего дня. Одна «я» сижу и сияю, другая – смотрю откуда-то сверху и осуждаю саркастическим гоготанием.
Объективный взгляд: Никакого гоготания, зря она так. Просто осуждаю. Потому что есть вещи, которые нельзя. Нельзя, заранее понимая невозможность романа, пускаться в бессмысленный флирт. Нельзя покорять ради покорения. Нельзя самоутверждаться на несознательных. Многим можно – они ведь непреднамеренно. А ей – нельзя. Потому что всё понимает. И спрос с неё поэтому не как с других – в три счёта.
А сарказм действительно уместен: До чего ж докатилась ты, милая, что банальные ухаживания пустого, в сущности, мальчика так льстят тебе и так радуют?
– Не трогайте душу, я в моральном климаксе! – орала ты, эпатируя бывших мужей и будущих любовников. Убежденно кричала, настаивая, что это просто счастье, когда никто не нужен и никто не радует. Гордилась этой своей духовной циничностью, рассудив, что, раз чувств не осталось, то можно теперь тело раздавать, куда ни попадя, а душу, возомнив себя избранницей, всецело посвятить творчеству. Погналась за мнимой свободой, Свинтуса выжила, разогнала вокруг себя всех любящих, и проиграла. Потому что одиночество, как выяснилось, это ещё большая несвобода. Врала, значит, про моральный климакс. По теплу изголодалась и тащишься теперь от первых встречных комплиментов. Принимаешь от мира милостыню в виде его нехитрых ухаживаний и, довольная, довольствуешься этим подаянием. Стыдно!
Пальцы эффектно играют на мягкой клавиатуре. На самом деле я печатаю медленно, но умею изображать, будто делаю это сверхъестественно быстро. Получается красиво. Рисуюсь и рисую одновременно. Рукопись – святое дело. Раз собиралась сегодня до похода в редакцию закончить главу – должна закончить. Кто бы там ни встретил меня под подъездом, кто бы там ни прятал замёрзшее лицо в воротник курткообразной дублёнки и не бубнил туда: «Слышал, у вас пожар… Надо ж было посмотреть… Код подъездный не знаю, квартиру не знаю… Ну, думаю, может ведь и повезти. И повезло…», кто бы там ни звал пить кофе в свой расчудесный кабак.
Полчаса назад, окончательно признав, что сон исчез, а соседи – не исчезнут никогда, мы с Рукописью бежали. Позорно (потому что на самом деле не мешало бы присоединиться к уборке квартиры), но недалеко – в соседний подъезд к Аничкиным. По пути нас перехватил лучистый мальчик Пашенька. Тот самый, что спас меня вчера от озлоблённой электрички:
Я совсем не ожидала увидеть его возле дома. Да ещё и с этой нелепой розочкой. Да ещё и таким чудесным солнечным утром, в окружении искрящихся снежинок и траурно обряженных копотью верб. И мне стало так приятно. И все свои мысли о Пашенькной занудности я моментально позабыла. Он услышал, что был пожар. Он беспокоился. Он наблюдал за подъездом, в выжженных проталинах вокруг подъезда пытаясь рассмотреть серьёзность последствий катастрофы. Я была покорена. Интересовались мной часто, но в ответ на моё «нет» всегда сникали. А этот вот, не сник, пришёл продолжить…
Только сначала – Рукопись.
Весело пообещала попить с Пашенькой кофе, как только допишу нужную статью. Потащила его, не слишком сопротивляющегося, в гости к своим Аничкиным.
– Они чудесные люди! Живут втроем в трёхкомнатной квартире и обожают гостей. Два мужа – бывший и нынешний, и она. Не смотри на меня так, никакого детруа, никаких болезненных чувств… Ничего общего с Бриками, всё легко и весело! – зазывала я, одновременно проверяя собеседника на компетентность в судьбах интересных мне людей. Компетентности не обнаружилось, фамилия Брик, говорила ему столько же, сколько мне загадочное слово Анриал. Я немного расстроилась. О чём же я с этим мальчиком перед сном разговаривать буду? Даже на попятную пойти попыталась…
– Или, может, в другой раз встретимся? Я сегодня до работы обязательно поработать должна. Что делаю? Книжку пишу. Ах, это долгий разговор…
Пашенька всё же решил пойти со мной, подождать, пока я отработаюсь, и сопроводить в свой игровой зал, для обращения меня в gaмерскую культуру. «Свой» зал потому, что Пашенька работает в нём консультантом и организатором местных турниров.
Мы пошли к Аничкиным. Хозяева еще спали. Закутанная с головой в одеяло Анна открыла дверь, и забурчала что-то о свинстве всяк входящего.
– Только я вас опаивать не буду, я спать буду, – бубнила она, впуская нас в прихожую, – Мне сегодня к четвёртому уроку, имею полное право отоспаться. Идите на кухню и сидите там хоть до опупения. А в комнату не ходите, там спит Гарик. А ещё там страшный беспорядок, от которого вас стошнит. Всё, я ушла отсыпаться…
– Мы не слишком невовремя? – смущался Пашенька.
– Нет, – объясняла я, – Здесь так принято. Кофе у меня в пакете. Если хочешь, сделай себе. А сейчас – сорри. Мне нужно пошептаться со своим ноутбуком.
Спустя час я всё еще воюю с упорядочиванием и перепечаткой всевозможных выписок о Зинаиде Райх, коими после давнего визита в библиотеку всё ещё набита моя сумочка. Эх, сколько раз себе говорила – выписала, сразу перепечатай. Теперь вот сижу и сама себя не понимаю, в какой записи, что имела в виду, разобраться не могу. Мальчик Пашенька сидит напротив и чувствует себя крайне неловко. Я ему не помогаю, я занята. Раньше бы не позволила себе такого поведения – кинулась бы развлекать, показывать фотографии, зачитывать цитаты, балагурить историями о хозяевах квартиры и блистать своими от них отличиями. Но это детство, и оно у меня прошло. Давно уже не забочусь о моральном комфорте тех, кто со мной. Сами ко мне прибились, сами и расхлёбывайте. Не из жестокости – от нежелания вызывать в людях зависимость. Опытным путём установила, что на такую заботу люди очень быстро «подсаживаются» и все эти «мы в ответе за тех, кого приручили» портят на хрен всю непринуждённость отношений. Впрочем, уже не уверена, что в данном случае, все же, пойдёт речь об отношениях. Просто у мальчика Паши тёплые руки, завёрнутые кверху ресницы и трогательно-банальная манера ухаживания. Поэтому я ему рада и его не гоню.
– А долго вам ещё работать? – неловко присев на краюшек дивана, Пашенька сложил руки на коленях ладонями друг к другу.
– Всю жизнь, – отвечаю, отвлекаясь от клавиатуры, – Это если глобально. А локально – всего пол-абзаца осталось. Скоро уже.
Не писать про Зинаиду Райх я имею полное моральное право, но не могу. Она, хоть и не поэт, но к моей антологии смерти имеет самое, что ни на есть, прямое отношение. Мать Есенина бросила ей, убивающейся над телом повесившегося первого мужа, едкое и несправедливое: «Это из-за тебя всё!» А Райх её не слышала: «Куда ты уходишь, моя сказка!» – кричала она мёртвому Есенину – отцу своих двоих детей и виновнику всего-всего, что с ней, Зинаидой, наслучалось. До того, как беспутный и взбалмошный, гениальный и пропащий поэт вымотал ей душу, Райх была обычной красивой женщиной – милой секретаршей литературного объединения с толпой поклонников и соответствующими этому перспективами на блестящее будущее. Есенин пришёл, увидел, покорил, стёр любые перспективы побоями и унижениями и пошёл дальше. Зинаида ждала, надеялась, долго прощала всё, даже новую любовь и семью. А вот Айседору Дункан простить не смогла. С её появлением в жизни Есенина, Райх поняла, что на своем первом замужестве навсегда нужно поставить точку. Нет, точки ей было мало. Это должен был быть восклицательный знак. Она спалила душу об Есенина и теперь могла добиться в этом мире чего угодно. Без души добиваться проще – Электрический свет/ напрасно лезет мне в душу./ Там её нет:/ без души много лучше – у человека без души нет ахиллесовых пят. И Райх начала действовать: распрямила плечи (так, будто и не было на них груза в виде двоих маленьких детей и вечного безденежья), собралась с силами и решила стать актрисой. В театре Мейерхольда её приняли на ура. Классическое: «Нас гений издали заметил». Её /кивком отметил/ знаменитый режиссёр Мейерхольд. Оценил, полюбил, усыновил детей. Подарил настоящую крепкую семью и даже терпел выходки опомнившегося вдруг Есенина, возжелавшего вернуть ставшую знаменитой актрисой Зинаиду. Мейерхольд прощал Райх даже тайные встречи с Есениным (она сдалась-таки под сумасшедшим напором обновлённой любви поэта). Мейерхольд терпеливо ждал, пока Зиночка «переболеет бывшим мужем». Она и переболела бы непременно (бросать новую семью, наполненную таким теплом и взаимоуважением, Райх не собиралась ни при каких условиях). Но тут Есенин повесился, и превратился для Зинаиды в вечный укор. В трагедию «ушедшей сказки».
Я отвлекаюсь, удивляюсь скучающему Пашеньке. Он настолько не похож на описываемый Рукописью мир, что кажется мне невозможным, как пиво на морозе. Тут люди живут на полную катушку: гениальные поэты вешаются от собственного бессилия, светящиеся актрисы разрываются между чувствами и семьёй, режиссёры-новаторы всем прощают, уверенно идут к торжеству советского искусства, а потом оказываются расстрелянными после пыток в сталинских лагерях… А он, Пашенька, сидит себе на чьей-то кухне, смотрит на меня, как ни в чём не бывало, и может спокойно жить среди всего этого.
Мой сотовый снова заговорил голосом ГенадияСПодбородком. Золотая Рыбка на этот раз изволили отбирать подаренное.
– Слушай, тут переменилось всё.
– Не будете делать из меня звезду? – интересуюсь насмешливо.
– Это не знаю. Это не ко мне, это к … В общем, давай пораньше, а?
– Я не смогу.
– А ты смоги. Серьёзно говорю, проект крутой. Закачаешься. Раз в жизни такой шанс выпадает.
«О! Ну за что мне это всё? Чем дальше, тем страшней… Где ж силы и время на всё это брать?» Прикидываю, что в редакцию из-за Пашеньки опоздаю, а из неё свалю пораньше из-за Золотой Рыбки. Позволяю уговорить себя на более раннее время, хоть и чувствую себя виноватой пред долгом службы.
Интересно… Раз перезвонил, значит и впрямь что-то там им от меня требуется. Прямо приятно, что вдруг я всем такая нужная сделалась.
Пробегаюсь глазами по написанной статье и тянусь за сигаретами, недовольная. Сейчас бы не взорваться, не наговорить гадостей. Пашенька-то чем виноват, что такая слабенькая статья получилась? Неубедительно звучит мой голос, не отображает всей полноты событий. Не стоило и браться! Мысль изречённая – есть ложь. А мысль прочитанная – ложь вдвойне. Потому что дважды искажается: автором – в момент перевода ощущения в слова, и читателем – во время сложения букв в связный текст.
– Что-то не так? – только Пашенькиного сочувствия мне сейчас еще и не хватало.
Озвучиваю ему последнюю мысль. Он смотрит недоверчиво: подшучиваю или правда такая замороченная. Останавливается на втором, просит повторить. На кухню выползает Анна. Её ядовито-малиновые кудри и кружевные панталоны производят на моего новоявленного френда серьёзное впечатление. Меня он уже не слушает.
– Ой, не говори так! – зато слушает Анна и морщится, как от головной боли в период похмелья, – Обидно за читателей. Они что, даунята? Без искажений буквы в слова сложить не смогут?
Радуюсь предстоящей разминке. Быстро стучу пальцами по клавиатуре. Спарринг с Анной – штука захватывающая. Вообще-то я с бабами общаться не люблю. Но Анна – другое дело. Она мне, после Сонечки, всех баб милее и ближе. Пока она невозмутимо допивает Пашенькин кофе, я готовлюсь к атаке.
– Читай, – говорю, подсовывая ей под заспанное лицо экран ноутбука.
«По рзелульаттам илссеовадний одонго анлигйсокго унвиертисета, не иеемт занчнеия, в кокам пряокде рсапожолены бкувы в солве.Галвоне, чотбы преавя и пслоендяя бквуы блыи на мсете. Вдеь мы чиатем не кдаужю бкуву в отдльенотси, а все солво цликеом»
– Ну и что? – быстро оправляется от удара она, – Это только подтверждает, что какую бы чушь автор ни набрал, читатель до основной мысли все равно докопается.
– Да, уж, – распаляюсь, – До основной мысли. Но до своей основной мысли, а никак не до мысли писателя. Потому что все мы мыслим заштамповано, и этот вот текст – яркий тому пример. Читаем знакомые буквы, а остальной текст достраиваем уже по привычке. У рассказчика всегда больше шансов донести себя до слушателя, чем у писателя – до читателя. Рассказчика принимают комплексно и реже опираются на подсознательные штампы…
– Ути божечки! – кривляется Анечка, – Пожалейте Мариночку! Обижают маленькую! – потом добавляет резко и презрительно, – Пиши, сохраняя харизму, и будут читать правильно! Или наплюй на них всех вовсе, как на хохочущие за окном кипарисы…
Это она вспоминает, как я сначала страдала, а потом плюнула на свои страдания по поводу отсутствия у нас ЮБК.
– Нет! – настаиваю я, – Плюнуть нельзя!
– А я согласен, – вмешивается Пашенька, – С писателем лучше. Если не вдупляешься, ой, в смысле, не понимаешь, можно перечитать несколько раз и въехать. А если прослушал, переспрашивать по сто раз несолидно как-то.