Уродство ради уродства. Хорошему вкусу, который повергает меня в уныние, я всегда предпочитал вопиющий дурной вкус тех актрис вне сцены, исполнительниц трагического жанра без трагедий, которых физические данные подталкивают к экстравагантности. Это случаи императрицы Елизаветы Австрийской и актрисы Рашель, когда она, будучи тяжело больной, уже не играла. Грезы этих великих женщин, жаждавших драматизма, обрели вещественность, превратились в декорацию. Одна реализовала себя в английской готике, трапециевидных конструкциях, колоннах, гипсовых копиях другая — в гротах и монограммах, в вычурных кроватях и завитках, предвосхитивших стиль модерн и соединивших в любопытном симбиозе Грецию и Синагогу, лик Антиноя и еврейский профиль.
Домом с привидениями владела маркиза Казати{64}. Правда, до маркизы привидения в нем не водились. Прежде это был Розовый дворец графа Робера де Монтескью[19]. Граф де Монтескью и хотел бы привидений. Но он был горделив, требователен, когда речь шла о его правах, и желал, чтобы и Магомет, и его гора — все явились к нему сами. Он искал высочайшего воплощения дурного вкуса, но дурной вкус отвергал его притязания и бежал прочь от сиреневых перчаток графа, его корзинки с гортензиями и таинственно-высокомерного вида. Надеялся ли граф его заманить или отдавал себе отчет, что его усилия тщетны? Умер он в горечи, и дом отошел к маркизе.
Луиза Казати когда-то была брюнеткой. Длинная, костлявая, застенчивая, с огромными глазами и торчащими вперед лошадиными зубами, она ничем не походила на идеал итальянской красоты того времени. Казати не нравилась. Она удивляла.
Однажды она решила довести свой типаж до крайности. Речь шла уже не о том, чтобы нравиться, не нравиться или удивлять. Она должна была поразить. Из своей комнаты она вышла, как из актерской уборной. Волосы у нее были рыжие. Извивающиеся пряди змеились вокруг нарисованного лица Горгоны. Ее глаза и зубастый рот, размалеванные черной и красной краской, притягивали взоры мужчин, заставляя их забыть о других губах и глазах. А так как и глаза, и рот у нее были красивы, мужчины это заметили. Они не говорили уже: «Она ничего собой не представляет». Они говорили: «Как жаль, что такая красивая женщина так себя вымазала».
Полагаю, что и платья ее были предметом тщательного обдумывания. Зная свое сходство с Изис Казати, чье изображение украшало один из залов Розового Дворца, — мы видели его в 1945-м у Хосе-Марии Серта — она выходила к гостям, задрапированная золотой тканью.
Не могу не вспомнить Жоржетту Леблан{65} с ее золотыми шлейфами и длиннополыми накидками, штурмующую на велосипеде, вслед за Морисом Метерлинком{66}, склоны холмов. Простодушные, отчаянные, невероятные женщины, до чего вы любили золото в своих нарядах. Вы тратили на них все до последнего су.
Выйдя из своей уборной, маркиза Казати сорвала аплодисменты, какими сопровождается обычно выход на сцену знаменитой трагической актрисы. Дальше надо было играть. А пьесы не было. В том-то и заключалась ее трагедия, потому дом ее и стал обителью привидений. Надо было любой ценой заполнить пустоту, ежеминутно поднимать и опускать занавес над какой-нибудь диковинкой, будь то рог единорога, разряженные обезьяны, заводной тиф или живой удав. Но обезьяны заболевали туберкулезом. Рог покрывался пылью. Заводного тигра сжирала моль. А удав сдох. Эта скорбная свалка была вызывающе несмешной. Для смешного там не оставалось места. Смешное водилось у графа де Монтескью. Колоритность все же дорого стоит, даже в легкомысленном мире. Монтескью коллекционировал колоритность других, но и тут ошибался в выборе. Как не вспомнить финальную сцену из «Златоокой девушки»{67}? Подобно маркизе де Сан Реаль, маркиза Казати, проливая кровь вещей и животных, жертв своей грезы, красила себя черным и красным, меняла облик, но, в сущности, не могла ничего изменить.
Пусть эти строки послужат ей во славу. Я предчувствую, что где бы она ни оказалась, она повсюду будет носить с собой воткнутый между лопаток нож императрицы Елизаветы.
Для того, чтобы в дом явились призраки, нужна одержимость идеей, «ангажированность». Маркиза была «ангажирована» на свой манер. Граф де Монтескью — нет. Хотя ангажированность может существовать на всех ступенях лестницы. Сверху донизу.
Сартр затронул серьезный вопрос. Только почему он ограничился видимой ангажированностью? Невидимая затягивает сильнее. Не будем брать в расчет поэтов: если они и встают на чью-либо сторону, то непременно с расчетом проиграть. Мои недруги утверждают, что я ангажирован свободой — она-де увлекает меня на сомнительные дорожки. Знаю я, что у них на уме. Опиум, обыски и все такое. Но только при чем тут опиум и обыски? Наша ангажированность — внутренняя. Она состоит в том, чтобы не давать себе никаких поблажек.
В Вильфранше был зачарованный отель — «Hotel Welcome». По правде говоря, привидениями в нем были мы, потому как ничто другое его к зачарованности не предрасполагало. Там была, разумеется, крытая улица. Были укрепления Вобана{68} и казарма, которая по вечерам казалась обрывком абсурдного, феерического сна. Слева, как и полагается, была Ницца, справа — Монте-Карло; их угрюмая архитектура. Но сам «Hotel Welcome» был премилый и с виду ничего необычного не предвещал. Комнаты были выкрашены эмалевой краской. Фасад, поверх обманных рельефов на итальянский манер, был густо замазан желтым. В заливе скучали эскадры. На солнце дремали или чинили свои сети рыбаки.
Все началось с Фрэнсиса Роуза. Его мать была ясновидящей. В столовой она вставала из-за стола, подходила к какому-нибудь господину или даме и предсказывала будущее. Она носила холщовые платья с нарисованными рукой Фрэнсиса цветами. Фрэнсису должно было исполниться семнадцать. С этого праздничного ужина все и началось. На торце стола мне поставили кресло красного бархата, а перед моей тарелкой водрузили бюст Данте. Леди Роуз пригласила одних лишь английских военных с женами. Около восьми часов на склоне между городом и портом показалась странная процессия. В венке из роз, Фрэнсис вел под руку мадам Айседору Дункан, облаченную в греческую тунику. Она была невероятно толста и навеселе. Ее сопровождали какая-то американка, пианист и еще несколько человек, прихваченных по дороге. Гости были ошарашены, сама леди Роуз кипела гневом. Процессия ввалилась в залу, рыбаки прилипли к стеклам, Айседора бросилась меня целовать, а Фрэнсис стал хвастаться перед всеми своим венком. Вот так начался этот праздничный ужин. Гости молчали, как каменные истуканы. Айседора хохотала и валилась на Фрэнсиса. Затем она встала и потащила его в оконный проем. Тогда капитан Уильямс, друг семейства Роуз, шагнул вперед. У него было обыкновение извлекать из-под свитера и из рукавов голубей и кроликов. Пил он по-черному. Полагаю, что в тот вечер он сильно напился. В руках у него была трость. Он пересек залу, подошел к окну и, заорав зычным голосом: «А ну-ка, старуха, оставь парня в покое!», обрушил свою палку на голову танцовщицы. Та грохнулась в обморок. Вот с этого удара тростью все и началось. Наши комнаты стали, как в «Крови поэта», театральными ложами, из которых мы наблюдали сражение между моряками французских, английских и американских армий. В этом отеле жили также Кристиан Берар{69}, Жорж Гюнье{70}, Гленуэй Весткотт, Мэри Баттс{71}, Монро Уилер{72}, Филипп Лассель. Мы рисовали, сочиняли, ходили друг к другу в гости. Нас начала связывать новая, рождавшаяся мифология, вылившаяся в «Орфея». Стравинский жил в Мон-Бороне. Я носил ему туда латинские тексты для оратории «Oedipus Rex». По мере их поступления он писал музыку. Наш отель начали посещать призраки: они являлись, когда им вздумается, и наблюдали за нами. С собой они приносили драматизм, опьянение и священный огонь.
Мне рассказали, что теперь от «Hotel Welcome» остались одни стены. Это окончательная победа пустоты. Возможно, его отстроят заново. Но путешественникам следует соблюдать осторожность. Призракам не страшны бомбы. Этот отель зачарован.
О боли
По логике, в молодости мы должны переносить боль легче, потому что впереди бесконечность и надежда на выздоровление. Тем не менее, в юности я терпел боль хуже чем теперь. Должен, впрочем, признать, что времени у меня в запасе немного, и если боль вскоре не прекратится, я рискую никогда от нее не избавиться. Я нахожу, что мой нынешний возраст не так глуп, как моя юность, и что боль я переношу лучше не от смирения или усталости, но от внутренней уравновешенности. Также вполне вероятно, что, не имея более возможности терять время, я заставляю себя преодолевать боль и хватаюсь за работы, которых моя болезнь пытается меня лишить. Или, может, из-за того, что я не нахожу себе иного применения, кроме духовного, я менее подвластен физической деградации. И хотя в последние полгода страдания не оставляют меня ни на минуту и болезнь, обводя медицину вокруг пальца, принимает все новые и новые формы, я держусь бодро и мужественно. Когда я пишу эти строки, мне становится легче. Случается даже, что я начинаю предаваться воспоминаниям — хотя эта книга советует мне приструнить их, — и тогда я совершенно забываю о своей болезни и живу не в комнате, где работаю, а в том месте и времени, которое описываю.
Надо разобраться — коль скоро именно работа работает над нами, а не наоборот, и мы ни за что не в ответе, — не является ли она защитной реакцией на боль, вынуждающую меня писать эту книгу.
Мне нравятся люди, по которым уже в молодости можно сказать, какими они будут стариками. Жизнь формирует их, совершенствует. Из набросков они становятся тем, чем должны быть, и фиксируются в этом состоянии. Мне не повезло. У меня молодость затянулась. Со временем она подпортилась и плохо фиксируется. Так что с виду я похож на случайно забредшего в старость молодого человека или же на старца, по недоразумению застрявшего в юношеском возрасте. Кое-кому может показаться, будто я нарочно стараюсь выглядеть моложе. Но это совсем не в моем характере. Молодой прекрасен своей молодостью, а старик — своей старостью. Молодость должна сквозить в словах, во взгляде. Моя же кажущаяся молодость вызывает у меня чувство досады, поскольку она толкает меня совершать поступки, совсем мне не свойственные: я терпеть не могу, когда рисуются, и если бы мог себя контролировать, то играл бы роль старика. Мне стыдно в этом признаться, хоть я и решил ничего не таить, но мое простодушие очень мне мешает, заставляя совершать ошибки, какие не совершил бы никакой другой человек моего возраста. Я ничегошеньки на свете не знаю. В любой науке я полный дурак, и когда из-за имени мне приходится участвовать в конференциях, я, к стыду своему, обнаруживаю, что не понимаю, о чем говорят мои коллеги. Странного вида старик, который, закрыв глаза, качает головой и делает вид, что внимательно слушает, а сам думает: «Двоечник я, двоечник…» Я царапаю что-то у себя на парте. Все думают: «Как он сосредоточен!» А я просто ничего не делаю.
Боль я оборачиваю себе на пользу: она принуждает меня к дисциплине. Бывали времена, когда я ни о чем не думал, во мне крутились тогда одни только слова: стул, лампа, дверь и другие предметы, на которые падал взгляд. Эти времена пустоты остались далеко позади. Боль не дает мне покоя, и я вынужден думать, чтобы отвлечься. Это прямо противоположно тому, что говорил Декарт. Я существую, значит, я думаю. А я не существовал бы без боли.
Где конец моим мучениям? Должен ли я пройти этот путь до конца? Сойду ли я с него? Может, это уже старческое? Нормально ли то, что со мной происходит, или это случайность? Сомнения сдерживают мой бунтарский порыв и заставляют сносить боль терпеливо. Не хочу ко всем моим смешным чертам добавлять еще одну и воспринимать себя как молодого человека, безвременно сраженного болезнью.
Возможно, однажды утром я проснусь и обнаружу, что у меня ничто нигде не болит, и все мои мрачные предчувствия забудутся. Это, конечно, было бы неплохо, но лучше уж я останусь пессимистом. Я всегда был пессимистом — из оптимизма. Я слишком надеялся, поэтому на всякий случай готовил себя к разочарованию.
Врачи прописали мне снег, горы. «Это единственное, что вам поможет», — говорили они. Мои микробы должны были исчезнуть, как по волшебству. Я не поверил. Эти микробы — к какому бы миру они не принадлежали, к растительному или к животному, — так же далеки от меня, как звезды. Я их чувствую. А они обо мне не знают. Я тоже о них не знаю. Микроскоп нацелен в меня, как телескоп в небо, он исследует моих микробов, ничего в них не понимая. Похоже, им пришлись по вкусу и горный воздух, и снег. Я об этом уже говорил. Им нравится, когда я дышу, сплю, ем, хожу, толстею. Они на мне паразитируют. Я — их бог, и они меня терзают. Марсель Жуандо{73} прав, когда утверждает, что люди заставляют Бога страдать. Иногда я говорю себе: «Бог не о нас думает. Он думает нами». Мои микробы оживают. Они заставляют меня страдать. Я начинаю о них думать. Я говорю себе, что Бог страдает через созданные им миры. И будет страдать вечно.
Болея, я могу спать. Сон притупляет боль. Просыпаюсь я с ощущением, что боль меня оставила. Длиться это не дольше вспышки. Другая вспышка водворяет боль на место. Сегодня ночью меня скрутил такой сильный приступ, что даже сон меня не взял. Микробы пожирали мою правую руку. Трогая лицо, я чувствовал пальцами корку, маску, под которой микробы развили бурную жизнедеятельность. Они перебрались ко мне на грудь и украсили ее россыпью пунцовых звезд, столь хорошо мне знакомых. Уж не солнце ли так ожесточает этот сумеречный народец и не вчерашний ли ясный день повинен в моем приступе? Ну и охота у них пошла! И какая легкая добыча! Врачи рекомендовали мне совершенно безвредное оружие. Мази, настойки, сыворотки. Не буду лечиться. Поможет, наверное, только смерть — то есть конец моего света.
Что еще, кроме боли, меня угнетает, так это несоизмеримость столь крошечных созданий с моими масштабами. Хотелось бы знать, как долго у них длится век, сколько за это время сменяется поколений, королевская власть у них или республика, как они передвигаются, как веселятся, как строят и на чем основана их трудовая деятельность. Невыносимо носить в себе целый народ и ничего про него не знать. Почему сегодня ночью они стали вгрызаться между пальцами моей правой руки? Почему утром оставили руку в покое и, преодолев огромное расстояние, переселились на грудь? Сколько во мне сокрыто загадок, а я перед ними оказываюсь полным профаном. Может быть, этой ночью во мне разыгрывалась Столетняя война. Война в мире всегда одна. Человечество думает, что они разные. Короткие передышки представляются ему нормальным состоянием, то есть миром. Может, то же самое происходит и у микробов: мои приступы — это их бесконечные войны, а непродолжительные затишья — их перемирия. С моей точки зрения, это беспрерывная война. С их — множественные войны, не связанные между собой и разделенные периодами мира.
В эту ночь мне было так худо, что я не придумал ничего лучшего, чтобы забыть о боли, как думать о ней же. Это был своего рода отвлекающий маневр. Мне его навязала боль. Она осадила меня со всех сторон. Расставила войска. Разбила лагерь. Она устроила все так, чтобы ни на одной позиции не быть нестерпимой. Она была терпима на всех позициях. Я хочу сказать, что, рассредоточившись, нестерпимое стало казаться терпимым из-за того, что оно само себя повторяло. Это было терпимо и нестерпимо одновременно. Сломанный орган, в котором не переставая звучит финальный аккорд. Боль — просторная, полная, богатая, уверенная. Уравновешенная боль, к которой я любой ценой должен был привыкнуть.
Я поставил себе целью потихоньку к ней приноровиться. Малейшая попытка бунта с моей стороны могла еще пуще ее разжечь, распалить ее гнев. Я должен был как благодеяние принять ее победу, ее оснащение, траншеи, стоянки, палатки, костры и дневальных.
К девяти часам она завершила приготовления: стратегическое передислоцирование, выстраивание в цепь. В десять все стояло на своих местах. Позиции были заняты.
Сегодня утром она вроде бы продолжает тактику выжидания. Но уже второй раз за время моего пребывания здесь выглядывает солнце. Что мне делать? Прятаться от этого солнца или употребить его как секретное оружие против дремлющей армии противника? Застигнуть ее врасплох? Или пусть себе спит?
С последними лучами солнца я перешел в наступление. И действительно, микробы зашевелились. Испугались пурпурного неба, в виде которого я предстал в их ночи? Какой начался переполох у них на дорогах! Люди толкались, животные вставали на дыбы. Боль искала себе новое пристанище, усиливалась, отступала, меняла место. У меня вспухли глаза, сморщились веки, под ними набрякли мешки. Несметные полчища микробов бросились прятаться мне под мышки.
Медицина тут бессильна. Надо терпеть, пока все вояки не перебьют друг друга, пока все племя не вымрет и на прежнем месте не останутся одни руины. У микробов, как у людей — нет средств для борьбы с массовыми бедствиями.
Что меня удивляет, так это скорость, с какой мои невидимые войска переправляются с одного конца Европы на другой. Да что Европа! С Луны на Землю, с Земли на Марс.
Если бы микробам нужно было всего лишь кормиться моим телом, они бы трудились на своих фермах и так бы не буйствовали. Соответственно, можно предположить, что им знакомы патриотическая озлобленность, имперская заносчивость, одержимость идеей жизненного пространства, безработица, нефтяные концерны, гегемония. Не могу удержаться, чтобы не сравнить газетные страсти 1946 года с теми драмами, которые разыгрываются во мне самом. Я говорил о Боге. Не возвращаясь к этой теме, просто хочу пожалеть вселенную, если она испытывает то же, что испытываю я, и если, надеясь на передышку, она снова внезапно оказывается жертвой мучительного приступа.
Вчера вечером, судя по всему, из-за солнца, которому я себя подставил, корка у меня на лбу начала сочиться. Она лоснилась и блестела и, если я ее промакивал, сочилась еще больше.
Потом точно так же потекла моя шея. Ночью все это текло и, подсыхая, покрывалось пузырчатой коростой. Верхние и нижние веки вздулись, глаза совсем заплыли, а кожа на лице горела так, точно меня огнем обожгло.
Ночь я провел без сна, в растерянности, совершенно не представляя, что делать.
К утру на моем лице еще сохранился золотистый цвет загара, но оно теперь будто припудрено желтизной, а под глазами валиками легли глубокие складки.
Кроме того, между пальцами правой руки у меня по-прежнему сильнейший зуд. Да и подмышки не дают житья.
На шее открылась мокнущая рана. Вот полный отчет о моем состоянии. Я бы посмеялся над ним, если бы непонятное и даже чудесное — не вызывали во мне всегдашнего отвращения. И все же я чувствую себя лучше, горный воздух пошел мне на пользу, питание тут тоже отменное. Микробы у меня или нет, но эта колония паразитов расположилась у меня под кожей, почти у самой поверхности. Они изуродовали меня до неузнаваемости, терзают меня, но внутрь не лезут. Это, по крайней мере, я знаю наверняка, потому что если бы они проникли внутрь, то каких только бед не натворили бы в моем организме.
Вчера, несмотря на их суматоху, я писал стихи. Однако «Распятие», которое я должен был написать давным-давно и которое, в некотором роде, уже внутри меня написано, не подавало никаких знаков. Кто читает эту книгу, знает, что я стараюсь не форсировать события. И вот вчера я с удивлением обнаружил, что момент настал и что я не в силах противиться. Сложнейший механизм на удивление легко
К семи часам, в самый разгар моего кожного приступа я попытался было отвлечься на сбор поэтического урожая. Но механизм застопорился, ему не было до меня никакого дела: он толкал меня к подделке весьма посредственного качества. Я сдержал себя и дальше не двинулся.
Перечитывая эти стихи, я удивляюсь их совершенной несхожести с «Распятием». Строфы несколько педантичны, в том смысле, что в них я ищу — или думаю, что ищу, или пищу под диктовку крупным почерком — урок, данный мне в назидание за мое чрезмерное увлечение кино и другими интеллектуальными играми.
Я не устаю исследовать это явление, в котором со стороны мы предстаем такими свободными, а на самом деле, собственно говоря, в нас нет и тени свободы. Хотя тень все же есть. Она наполовину скрывает от нас наше произведение. И следит за нами. Она помешает нас точнехонько между собой и светом, так что ей больше всего подошло бы название «полумрак». Когда я вглядываюсь в него (или в себя), мне больно. Эта боль точит меня уже семь месяцев, как ювелир свое изделие. Можно даже сказать, что она высовывает язык от напряжения. Она оказала мне услугу. Я что-то делал, значит, я спал. Человек моего склада работает таким образом только во сне. Театр, рисунки, фильмы были лишь предлогом для всей этой кутерьмы, в которой душа бурлит, не давая осадка. Я тряс свою бутылку. Немудрено вину скиснуть.
Боль меня подстегнула. Напрасно я пытался победить ее усталостью, кипением — всегда настает день, когда она велит нам молчать и сидеть тихо. В больнице это еще не открылось моим глазам. Стихи о снеге, эта книга где я разбираю себя по косточкам, эти исписанные листы, эта рабочая комната вместо пустоты, на которую я должен был себя обречь («ни о чем не думайте», — советуют врачи) напоминают многозначительную паузу. Именно так я все это воспринимаю. Это единственный приемлемый для меня способ «ни о чем не думать». Глядя на туман и на Альпы, я прихожу в ужас от мысли, что был близок к другой форме молчания. Той, которую рекомендуют мне врачи.
О смерти
Мне случалось переживать столь тягостные периоды, что смерть представлялась соблазном. Я привык не бояться ее и смотреть ей прямо в лицо.
Поль Элюар{74} удивил меня, заявив, что ему страшно, когда в «Бароне-призраке» я играю со смертью и рассыпаюсь в прах. Меня же больше озадачивает перспектива жизни, нежели смерти. Я не видел мертвыми ни Гарроса, ни Жана Леруа, ни Раймона Радиге, ни Жана Деборда. Моя мать, Жан де Полиньяк, Жан Жироду, Эдуар Бурде{75} — вот те умершие, с которыми в последнее время я имел дело. Кроме Жана де Полиньяка, я всех рисовал, и меня подолгу оставляли одного в их комнатах. Я смотрел на них совсем близко, чтобы изучить их черты. Я их трогал, любовался ими. Потому что смерть внимательна к своим статуям. Она разглаживает их морщины. Напрасно я твердил себе, что мертвых не заботит то, чем озабочен я, что нас разделяют ужасающие дали. Я чувствовал, что мы совсем рядом, как две стороны одной монеты, друг о друге не ведающие и разделенные лишь толщиной металла.
Если бы мне не было грустно покидать тех, кого я люблю и кто еще может надеяться на какую-либо помощь с моей стороны, я бы с любопытством ожидал, когда меня коснется и умалит тень, предшествующая смерти. Я бы не хотел, чтобы она, постоянно оттягивая развязку, прикончила меня из жалости. Я хотел бы попрощаться с близкими и увидеть, как мои творения радостно займут мое место.
Ничто, связанное со смертью, не внушает мне отвращения — разве что торжественность, в которую ее облекают. Похороны мешают воспоминаниям. Когда хоронили Жироду, я сказал Лестрингезу{76}: «Пошли отсюда. Сам-то он не пришел». Мне так и виделось, что он в этот момент играет в механический бильярд где-нибудь в подвальчике Пале-Руаяля.
Похороны Бурде получились леденящими. Стоял мороз, и фотографам приходилось забираться на кафедру, чтобы поджечь магний и сделать снимок.
Смерть моей матери показалась мне легкой. Мать не впадала в детство. Она вернулась в него и полагала, что я тоже там. Она думала, что я учусь в коллеже, подробно рассказывала о Мезон-Лаффите и пребывала в благодушном настроении. Смерти ничего другого не оставалось, кроме как улыбнуться ей и взять ее за руку. А вот Монмартрское кладбище, где хоронят нашу семью, на мой взгляд, ужасно. Нас кладут в ангар. И шатающиеся по мосту пьянчуги мочатся на нас сверху.
Вчера я был на одном кладбище в горах. Оно засыпано снегом, могил там мало. Кладбище возвышается над грядой Альп. И хотя мне кажется смешным выбирать себе последнее пристанище, я думал о нашем сарае на Монмартре и жалел, что меня не зароют здесь.
Когда умер Жан Жироду, я опубликовал прощальное письмо, которое заканчивалось словами: «Скоро и я к тебе присоединюсь». Меня много ругали за эту фразу, находя ее мрачной, исполненной пессимизма. Но пессимизм тут совсем не при чем. Я хотел сказать, что если даже мне суждено дотянуть до ста лет, это равноценно нескольким минутам. Только мало кто хочет это понять — мы придумываем себе какие-то занятия, играем в карты, а скорый поезд, в котором мы все едем, мчится к смерти.
Мать Анжелика при смерти в Пор-Руаяле{77}, за ее жизнь опасаются. Только что это меняет? С тем же успехом можно просто терпеливо ждать. Стало хорошим тоном постоянно осведомляться о ее состоянии и испытывать неловкость от того, что сам продолжаешь жить, как если бы жизнь была лишь ошибкой смерти. Что сказали бы те, кто томится в тюрьме и тревожно перебирает в памяти все пункты своего дела? Суд им все равно это не засчитает. Вердикт уже вынесен. Это лишь пустая трата времени.
Тысячу раз прав тот, кто с пользой употребил отведенное ему время и не стал брать на себя роль собственного судьи[20]. Человеческая жизнь принадлежит тем, кто мнет, моделирует минуту, не думая о приговоре.
Я много чего еще мог бы сказать о смерти, мне кажется странным, что большинство людей так из-за нее переживают, она присутствует в нас ежесекундно, и давно пора с этим смириться. Разве можно бояться человека, с которым живешь бок о бок, который слит с твоей сущностью? То-то и оно. Просто мы привыкли делать из смерти целую историю и судить о ней со стороны. Правильней было бы убедить себя, что, рождаясь, мы сочетаемся с ней браком, и приноровиться к ее характеру, каким бы коварным он ни был. Смерть знает как заставить о себе забыть, она умеет сделать вид, что больше тут не живет. Каждый из нас селит смерть у себя дома и на том успокаивается; он придумывает ее, уверенный, что это аллегорическая фигура, появляющаяся только в последнем акте.
Смерть превосходно умеет маскироваться, и когда нам кажется, что она бесконечно от нас далека, она как раз рядом, она присутствует даже в нашей жизнерадостности. Она — наша юность. Наше взросление. Наша любовь.
Я укорачиваюсь — она удлиняется. Постепенно она начинает чувствовать себя уверенней. Суетится по любому поводу. Делает незаметно свое дело. Она уже не старается меня дурачить.
Когда мы кончаемся совсем, она торжествует победу. Тут уж она выходит и запирает нас на ключ.
О легкомыслии
Легкомыслие преступно тем, что имитирует легкость — например, легкость прекрасного мартовского утра в горах. Оно приводит к беспорядку, неприглядность которого глазу невидима, и потому такой беспорядок хуже, чем любой другой беспорядок, пагубно действующий на размеренное функционирование организма (например, экзема) зуд, вызываемый в оболочке человеческого разума каким-нибудь сумасбродом, злополучным фантазером, которого легко пугают с поэтом, почти приятен.
Если вы заглянете в энциклопедию Ларусс, то прочтете, что Рембо называли поэтом-фантазером, а это в некотором роде плеоназм, допущенный автором словарной статьи. В большинстве случаев поэт — непременно фантазер, если только подозрительного свойства лиризм или псевдосерьезность не создадут ему признание, равнозначное его пошлости.
Легкомыслие есть не что иное, как недостаток героизма, нежелание подвергать себя риску. Это бегство, которое путают с танцем; медлительность, которую принимают за стремительность; тяжеловесность, внешне схожая с той легкостью, о которой я говорю и которая является свойством только глубоких душ.
Случается, что обстоятельства (к примеру, каторга — для Оскара Уайльда) открывают преступнику глаза на его преступление и заставляют раскаяться. Тогда он начинает сознавать, что «все, что понятно — хорошо, а что непонятно — плохо», но сознает он это только потому, что его принуждает к этому дискомфорт. То же самое значило для Паскаля происшествие с лошадьми и каретой{78}. Нельзя не ужаснуться душе с такой закваской, влюбленной в себя и в жизнь до такой степени, что придает огромное значение спасению от смерти[21].
Я обвиняю в легкомыслии всякого, кто пытается решить проблемы местного значения, не видя в них ничего смешного, а ведь именно смешное может заставить человека думать и направляет его усилия в сторону мира, а не, скажем, в сторону войны. Потому что этот опасный человек мало того, что преступно легкомыслен; его действия объяснимы только личной заинтересованностью в материальной выгоде или в славе. Патриотизм не может быть ему оправданием, потому что больше благородства в том, чтобы не быть популярным среди широких масс, позволяющих себя дурачить, чем дурачить их, ссылаясь на великие идеи.
Легкомыслие предосудительно уже тогда, когда оно действует поверхностно — на этом уровне существуют очаровательно несерьезные герои (в числе прочих некоторые персонажи Стендаля), которых легкомыслие порочит; но оно становится поистине чудовищным, когда разрастается до драмы и, нехитрым шармом опутывая всякий ленивый ум, увлекает мир в ту область, где истинная серьезность кажется ребячеством и где хозяйничают взрослые.
Тогда у нас опускаются руки, мы поддаемся упоению катастроф, писанины и словопрений, кровавых преступлений и судебных процессов, разрухи и смертоносных игрушек — и в конце концов страшное человеческое легкомыслие вновь становится собой: оно стоит ошалевшее, остолбеневшее, посреди безобразия, какое чинят только в детстве, когда в картинах протыкают дырки, гипсовым головам подрисовывают усы, бросают в огонь кошек и сталкивают на пол аквариум с красными рыбками.
Правда, легкомыслие быстро оправляется и ни за что не желает признавать себя виновным. Это напоминает домочадцев, которые ругаются между собой, в то время как чужие люди выносят из гостиной мебель: они настолько поглощены взаимными претензиями, что даже не замечают, как один за другим исчезают предметы их обстановки, и с удивлением потом обнаруживают, что даже сесть уже не на что.
Что для меня действительно важно, так это личность, про которую каждый заранее скажет, что она мне понравится, потому что она одарена фантазией. Фантазия и легкомыслие, повторяю, связаны между собой. Фантазер, лишенный оригинальности, оригинальничает тем, что досаждает вам отсутствием последовательности в своих поступках. Он желает удивить. Он раздражает. Себя он считает чудом. И не передвигает ни одной фигуры, участвующей в игре. Он лишь путает фишки домино и карты, ставит шахматные фигуры так, как они стоять не могут, и добивается одного: изумляет участников игры. Более заносчивый чем денди, он глумится над временем, местом, приличиями, но никогда, ломая линию, он не выстраивает новую. Он ликует, сражает нас своим превосходством пьяницы и, с высот этого превосходства, презирает наше смущение, принимая его за конформизм.
Я знавал фантазеров, для которых фантазия была органична и которые из-за нее погибли. Я чувствовал в них некое безвредное помешательство, опасное только для них и для их друзей. Какое бы уважение мы ни питали к людям, себя не щадящим нам все равно от этого не по себе. Потому что эти фантазеры, как правило, мифоманы, и зачастую им нужно не наше внимание, а наше сердце. Если они достигают своей цели, значит, никакие они не ветреники и не фантазеры, а просто стараются таковыми казаться — в том случае, когда им не удается нас убедить или когда по простоте душевной они стараются выглядеть необыкновенными, или же стремятся занять какое-то место в нашей жизни и корят себя за бесцеремонность. Угрызения совести подталкивают их к бегству, к внезапным исчезновениям, к наложению на себя наказаний, порой ужасных.
Они живут в своем мире, и контакт с ними затруднен, поэтому малейшее наше слово, малейшее движение (которым мы сами не придаем никакого значения) могут породить в них такие неожиданные завихрения, что дело того гляди дойдет до самоубийства.
Следовательно, надо избегать их с самого начала, какие бы чары они ни распространяли на этот мир, где так мало огня, — ведь именно поэтому их огонь так нас притягивает.
Я не всегда соблюдал должную осторожность. Она казалась мне чем-то недостойным, сродни комфорту, в котором я себе отказывал. Мне неловко было захлопывать дверь перед носом незваного гостя. Я открывал ее и не смел потом вести себя иначе, стыдясь показаться малодушным. И вот что хуже всего. Я не только не умел предугадать последствий моей слабости, дурно влиявшей на моих близких и на мои творения, так я еще нарочно игнорировал ловушки и прыгал в них обеими ногами. Значит, мной руководила скорее гордыня, нежели природное великодушие. Каюсь, грешен.
Я говорил о денди. Не следует путать его с теми, кто в его поведении, взятом как образец для подражания, видит отражение собственной высокомерной души, собственного бунта. Я понимаю, чем денди привлекает Бодлера. Бодлер идет в противоположном направлении. Этот драматург — сама драма. Он и драма, и театр, и актеры, и публика, и красный занавес, и люстра. А какой-нибудь Браммель{79} — напротив, идеальный партнер для трагической
Когда короли выставляют за дверь поэтов, поэты от этого только выигрывают. Когда король Англии выгоняет Браммеля, Браммель погибает.
Наша эпоха серьезно больна. Она придумала «бегство». Ужасы, которые переживают жертвы военного легкомыслия, немного ее отвлекают. Она накачивается этим наркотиком через свои газеты и даже в атомной бомбе находит своеобразный жюльверновский лиризм — но все это до того момента, пока какой-нибудь шутник не одурачит ее выступлениями по радио Орсон Уэллс сулит пришествие марсиан{80}. Французское радио — падение болида. И вот уже наши блестящие полководцы готовы интеллектуальное бегство заменить физическим. Они берут ноги в руки и пускаются наутек. Они близки к обмороку. Им кажется, будто они на краю гибели. Они взывают о помощи. В конце концов правительство тоже начинает беспокоиться и запрещает выпускать фантазии в эфир. Все ждут, что поэзия умиротворит их и уведет подальше от чудовищной реальности. Так они думают, и это берут на вооружение бесчисленные журналы, в которых даже самая мизерная реклама приоткрывает дверь для вымысла.
Поэт был одинок в промышленном мире. Теперь он одинок в мире поэтическом. Благодаря этому миру, так же хорошо оснащенному для «бегств», как для зимних видов спорта (у него есть театры, кино, дорогие магазины), поэт вновь обретает свою невидимость.
О Пале-Руаяле
Беспорядок, с которым я не устаю бороться восстанавливается вокруг меня по кусочкам, неуловимо. Возможно моя внутренняя и внешняя организация — души, волос, зубов — сразу во все стороны — не ограничивается только моими физическими рамками и продолжается далеко за пределами моей оболочки, моего виденья.
Эта оболочка так тесно слита с нашим естеством, что страдает от наших невзгод и больна нашими болезнями. Моя болезнь, перед которой медицина бессильна, передается бумаге и другим вещам в моей комнате, приводит их в замешательство и сообщает беспорядочно разбросанным предметам диковинные позы, свидетельствующие о бессоннице и физических страданиях.
Эти страдания подобны стигматам и связаны с некоторыми моментами моей работы. То «Красавица и Чудовище» уязвит меня там где по фильму я был вынужден мучить актера звериной шкурой и клеем; то стрела, пущенная из лука в того же актера, обернется разящими стрелами ослепляющих меня прожекторов; а то еще начинаю переделывать сценарий «Крови поэта» — и правую мою руку поражает нестерпимый приступ. Сегодня ночью, не зная, куда деваться от этого приступа, я стал изо всех сил трясти рукой и вдруг осознал, что именно так делает в фильме поэт, когда пытается стряхнуть с себя рану, оказывающуюся ртом.
Я ложусь в кровать, но и она страдает от складок и бугров, потому что я верчусь на ней ночь напролет и всю ее сбиваю.
С этой кровати, являющей печальное зрелище, я гляжу на свою комнату, тесную каюту, выходящую окном на аркаду Пале-Руаяля, вдоль которой стучат шаги. Мою комнату столько раз описывали журналисты, столько снимали фотографы, что я уже не знаю, она ли это — так мало она похожа на то, что они изображают. Судя по всему, перемещение изображения от глаза, через который оно входит, к руке, из которой оно выходит, должно преобразовывать выдох в странный звук как в охотничьем рожке. Что касается красного цвета, тут трудно не прийти к общему мнению. Относительно всего остального полагаю, что предметы, случайно занесенные ко мне какой-нибудь волной, должны были приобрести в глазах журналистов, взамен их собственной, ту видимость, которую они в них искали. А искали они склад аксессуаров для моих мифов. И в самом деле, эти предметы, чудом сохранившиеся в доме, за пределами которого все гибнет, связаны между собой только силой особого напряжения, отличающего их от тысячи других более красивых предметов, являющихся достоянием коллекционеров. Самый дорогой из всех этих обломков, заброшенных на мой тесный красный пляж, — пожалуй, скульптурная композиция Гюстава Доре{81} — гипсовую копию подарили мне супруги де Ноай{82}, а я потом велел отлить ее в бронзе. Она представляет собой Персея верхом на крылатом коне, держащемся в воздухе за счет длинного копья, вонзенного в пасть дракона, а сам дракон в предсмертной агонии обвивается вокруг Андромеды. Эта скульптура стоит на фрагменте колонны между маленьким окошком и высокой аспидной доской, прикрывающей вход в крошечный кабинет, сидеть в котором зимой холодновато. Там летом 1941-го, отрезанный от всего мира, свободный от телефонных и дверных звонков, я сочинял «Ринальдо и Армиду». Я писал за архитекторским столом, над которым висел большой рисунок Кристиана Берара углем и сангиной, спасенный из моей комнаты на улице Виньона, где он украшал обои: встреча Эдипа со Сфинксом.
На аспидной перегородке и дверях прихожей я записываю мелом адреса и что предстоит сделать, потому что память у меня дырявая. Романтически настроенные посетители видят в этих памятках, которые я каждую неделю стираю губкой, иероглифы.
Справа от моей кровати — две головы: одна из них — мраморная римская голова фавна (она принадлежала моему деду Леконту), другая — Антиной под стеклянным колпаком. Это раскрашенная терракота, настолько хрупкая, что сюда, в глубь веков, ее могли завести только неподвижные эмалевые глаза, как посох — слепого.
Третья голова украшает изголовье моей кровати: это терракотовый портрет Раймона Радиге, вылепленный в год его смерти Липшицем{83}.
А вот перечень картинок, пришпиленных к стенам поверх затопившего комнату беспорядка. Литографии Эжена Делакруа{84} к «Фаусту». Фотография Рембо, сделанная Каржа{85} в день скандала из-за трости-шпаги. Коллаж Пикассо в стеклянном коробе для бабочек. Портрет Сары Бернар работы Клерена (она занимается скульптурой). Оригинал обложки Берара к «Опере». Большая женская фигура тушью, сделанная Пикассо. Фотография Малларме с шалью. Наперсток Пикассо (смотри «Коней Потомака»). Эскиз Энгра к «Tu Marcellus eris»{86}. Профиль Бодлера сухой иглой работы Мане. Мой собственный портрет, сделанный Пикассо в Риме и датированный Пасхой 1917 г. Два рисунка пером Виктора Гюго. На одном изображен Гаврош. Под ним рукой Гюго написано: «Смотрящий на гильотину». Другой рисунок представляет собой маниакальные поиски своей монограммы. И наконец, чудный акварельный портрет моей матери кисти Уэнкера{87}.
Все остальное завалено ворохом бумаг, книг, оставшихся без ответа писем, склянок с лекарствами и притираниями, которыми меня мажут, — все это лишь водоросли, выброшенные на берег после моих бурь, все, что сохранилось от многочисленных квартир и гостиничных номеров, где я растерял свои сокровища их у меня украли, они исчезли бесследно.
Я снял эту конуру, зажатую между театром Пале-Руаяля и целым кварталом сгрудившихся зданий, которые заканчиваются театром «Комеди-Франсез», в 1940-м, когда немецкая армия шла на Париж. Я жил тогда в отеле «Божоле», бок о бок с Колетт{88}: в доме № 36 по улице Монпансье мне предстояло обосноваться только в 1941 году, после того, как Париж опустеет. Друзья, ради которых я несколько опрометчиво вселился в этот странный тоннель, вынуждены были съехать. Это были супруги Берль, чета Миль и Лазаревы{89}. В том месте я прожил четыре года, выслушивая оскорбления в адрес моих произведений и в свой собственный. Но долечиваться я вернулся сюда, потому что устал, потому что невозможно найти подходящее жилье, а еще из-за очарования (в буквальном смысле слова), которое Пале-Руаяль оказывает на некоторые души. Это очарование создают призраки Революции, которые там бродят в тишине, наполненной пением птиц и сменившей празднества Директории; в почти китайском расположении этого мертвого города, потому что Пале-Руаяль, как крепостными стенами, окружен старинными домами, обшарпанными, покосившимися, как венецианские дворцы, куда Дельфина де Нусинген водила играть Растиньяка.
Я знаю здесь каждого, его привычки, его кошек, собак. Я брожу, обмениваясь при встрече улыбками и вопросами «как дела?». Я ем в маленьких подвальчиках, куда попадают, спустившись на четыре ступеньки. Я встречаю здесь друзей и призрак Жироду, который приходил со стороны, но был тут свой. Из окна я болтаю с Колетт — она идет по саду: трость, шейный платок, плоская фетровая шляпа, из-под которой виден красивый глаз, босые ноги в сандалиях.
Мне бы не хотелось расставаться с этой комнатой, и все же придется. Меня гонит беспощадный ветер. В какой бы солнечный край ни занесла меня судьба, я буду скучать по этому полумраку. Буду скучать по театральному свечению, которое посылает мне снизу зимний снег. И по сценке (одной из тысячи), которую наблюдал однажды, возле Шартрской галереи парикмахер выставил сушиться на солнце парики. Парики были натянуты на восковые головы, а те в свою очередь торчали на пиках ограды, которая стережет по ночам видения Термидора.
По утрам двери этой ограды распахиваются в переулки, перекрестки, своды колоннады, фонари, мансарды, перспективы русских площадей и римских городов, подвалы, лавочки, где вы найдете марки, книги о бичевании и орден
Об умении властвовать собой
Мы не можем переезжать с места на место, чего-нибудь не теряя, не можем таскать за собой весь наш скарб, менять работу в одну минуту, когда нам вздумается. Душа медлительна в перемещениях, и если мы куда-нибудь переезжаем, она не сразу следует за телом. Ошибаются те, кто считает себя легким на подъем: они не могут собрать воедино душу и тело, потому что душа догоняет их в тот момент, когда они снова уезжают, и она вынуждена тут же пускаться вдогонку. Если это продолжается долго, то они лишь думают, что существуют, а на самом деле их уже нет.
Так же трудно переходить от одной работы к другой, потому что законченное произведение продолжает жить в нас и для новой работы место еще не готово. Что касается путешествий, тут надо подождать, пока душа и тело воссоединятся, и не доверять видимости, которая может ввести в заблуждение только тех, кто плохо нас знает.
Когда это касается произведений, необходимо выждать какое-то время и дать возможность телу освободиться от остаточного пара, который сохраняется иногда довольно долго.
Этим же опасны фильмы — например, тот, который я только что снял, — потому что невозможно определить, где кончается их гипноз. Даже когда фильм, опустошив нас, от нас отделяется и начинает жить самостоятельной жизнью, более далекой, чем жизнь звезд, наш механизм все еще подвластен его законам, все еще хранит на себе его частицы.