— Ирка, скорей, там убитых еще привезли! Бендеровцев и наших тоже!
Ирина кинулась за ним. Они пробежали вдоль забора, свернули на площадку перед «Заставой» (раньше там была контора), заросшую светлой травой, под солнцем желтой. У входа в «Заставу» всегда толпились люди, а сейчас было пусто, а люди шли во двор заставы. Мишка и Ирина тоже побежали туда: обскочили вокруг дома и через дырку в заборе, сделанном из острых камней, обмазанных серой глиной — Ирина впопыхах порезала руку, где оспа, — пролезли во двор, к сараям, словно бы прижатым тесно друг к другу. Во дворе был непонятный запах. Остановились тут же у забора и стали смотреть. Двое папиных красноармейцев распрягали лошадей. В телегах лежало накрытое и сидели люди, заложив руки назад. Папа — весь маленький рядом со своими бойцами, с красным лицом — стоял, расставив ноги, сунув руки в карманы, и смотрел на телеги. Во дворе много народу, видно было плохо. Вот папа закричал так, как он кричал на маму, когда был пьяный:
— Чего глядишь! Приказано?
Мишка и Ирина протолкнулись поближе. Никто на них не смотрел: жестко, сильно хрустели вокруг по белым камешкам, перемешанным с травой, пыльные и стопудовые сапоги. Раньше, увидев детей, солдаты начинали ходить осторожно, обходили их своими сапогами; а теперь нужно самим уворачиваться от ног, а то задавят.
С телег, держа под мышки и за ноги, стали снимать людей. Это были убитые. Сначала снимали с той телеги, где сидели и живые, руки назад. Там убитые были в кожаных, блестящих, или в темных куртках, или даже просто в вышитых розовым рубашках, в каких здесь ходят деревенские. Некоторым на лица надвинуты кепки и шапки, похожие на колпаки. Людей относили к сараю и складывали у стены одного к другому. Получился целый ровный ряд, как шпалы на железной дороге. Лица у всех у них были как и у живых, только уже не такие, а совсем мертвые, мертвые. И как будто сделаны из глины и покрашены мелом. Тот, что лежал с краю, был виден даже очень хорошо. У него лицо светло-коричневое с большими темно-коричневыми пятнами, как от загара, когда облезаешь кусочками и шкурочками. Закрытых глаз как будто и совсем нету, такие глубокие ямки под лбом; лоб казался очень большим, сильно выпирал вверх. Вообще, лицо было очень похоже на их новогоднюю маску «Клоун». Ирина смотрела… Во всем это было новое; больше она как будто ничего не чувствовала.
Ряд получился почти во всю стену.
— Своих снять, — кричащим голосом, но не громко сказал папа.
С другой телеги стали брать под мышки и за ноги людей в зеленом, папиных бойцов. Среди женщин, маминых подруг — это были жены командиров, местных сюда не пускали, — раздались непривычные вой и стоны.
— Увести баб, — приказал папа.
Начали толпиться, суетиться еще больше, а людей все носили и носили в тень под дровяной сарай, стоявший рядом с первым, стена в стену. Один солдат, который, неся, шел впереди своего товарища, неожиданно так толкнул ногой распилочные козлы, которые были у него на дороге, что они треснули и далеко отлетели.
И вот убитым не хватило места.
— Товарищ майор, куда класть? Там солнце, — осторожно, очень недобро сказал солдат, подходя к папе и потихоньку обтирая руки о гимнастерку с боков и, морщась, поглядывая на ладони.
Папа подошел к двери сарая, легко сбитой из неструганых досок, сорвал ее, запертую на замок, с дребезжащих петель. Заглянул в сарай.
— Давай сюда. Есть куда. Кого несете-то?
Он заглянул в лицо убитого.
— Погоди. И Сашка тоже убит?! Сашка?
Он спросил это спокойно, прикоснувшись себе ко лбу, но вокруг все вдруг затихли и остановились, а через секунду один солдат вдруг схватил сзади папу за локти.
— Ты что? К стенке хочешь? Мало тебе этих? — оглянувшись через плечо, тяжело сказал папа. Солдат отпустил его.
И тут папа вдруг сразу как будто проснулся, стал весь быстрым, мелькающим, побежал к телеге, где сидели бендеровцы, руки назад, и ткнул пальцем в одного:
— А ну. Вот этого. Снять.
Двое наших солдат, схватив под мышки, стащили того с телеги и поставили перед папой.
— Ты Грач? — спросил папа.
— Да, пане майор.
— Ты пилил Витьку Строгого? Нашего бойца?
Грач молчал, глядя на папу.
— Взять, — повернулся папа к своим. — А ну, Иванов, Султанов, берите пилу. Вон. Поставить козлы.
Никто не шевелился.
— Ну!!!
Солдаты, мельтеша, роняя, поставили козлы. Из сарая появился с пилой Султанов — черный, загорелый, с кудрявым чубом, достававшим до его позеленевшей щеки.
— Клади!
— Товарищ майор.
— Молчать! Под расстрел пойдешь… Клади.
Легкие буковые козлы, неровные и раскоряченные, хрустнули под живым человеком. Один солдат, как дрова, поднимаемые в охапке, присев, держал в объятиях ноги в сапогах. Двое, с другого конца, зажали руки и плечи. Бендеровец молчал. Солнце пекло. Жарища и тишина были во дворе, из людей никто не разговаривал; всех как словно ударили по голове, когда человек еще стоит, но сейчас упадет.
— Начинай!
Иванов и Султанов, как заколдованные, начали прилаживать зубцы к животу, поднимавшемуся и опускавшемуся, потому что бендеровец дышал. Двигался его ремень с желтой пряжкой. Пила увязала, потрескивала о шерстяную куртку.
И тут, как маленькая лошадка, громко завизжала девочка. Ирине самой стало страшно от этого визга. А визжала это она сама, сильно, долго.
— Папка! Папка! — кричала она, уже лежа почему-то на земле и что есть мочи дергая руками и ногами, отвернув лицо от травы, перемешанной с твердым, с камнями.
Потом все взбеленились, жутко всполошились, отца держали, обкручивали веревкой, сдернутой с поленницы, он отбивался, лицо у него было красное, как натертое снегом. Бендеровец стоял рядом и хмуро смотрел на кучку борющихся людей.
Вечером мама, всхлипывая, говорила тете Дарье:
— Еще неизвестно, что будет… Врач не признал психической ненормальности… А какой уж — мне ли не знать… По ночам не спит, кричит, весь как бешеный… А как распилили они тогда этого, Строгого, так он с тех пор уж весь не в себе… А тут Сашку убили — он его как сына принимал… Любил…
Но Ирина не понимала маминых слов. Она лежала в кровати, и ей было страшно. Страх так и не проходил с самого того часа, когда дядю хотели пилить, и до вечера.
И когда ей скоро сказали, что папа еще не вернулся из гор, но скоро придет, а он не приходил, ей тоже было только страшно, а не жалко папу.
Через три года, после смерти мамы, она стала жить с бабушкой; других детей отправили к маминому брату, и никто не знает, где они. Все семейство распалось, рассыпалось. Она перестала бояться всех людей, потому что весь страх, который был у нее в душе, перешел в это видение. Маленькой затянутой ранкой оно жило у нее в груди, но тонкая пленка, закрывавшая его, всегда готова была исчезнуть. И тогда видение показывалось. Но уже не растекалось на всю душу.
Вот баболька — добрая и умная. Но и она говорит, что Ире даже немного нельзя волноваться. А Ире хотелось бы этого. Но нельзя, больно.
Ирина встает и хочет уходить.
— Куда ты? Посиди, посиди. Ирина, посмотри, как играют, куда тебе спешить, — с виноватым видом упрашивают девушки, соседи по лавке.
— Не… мне нельзя… мне нельзя, — так же виновато говорит Ирина.
И уходит с площадки.
ВОЛОДЯ
Сам я на войне не был и боя никогда не видел. Поэтому я боюсь, что совершенно не смогу передать впечатления, которое произвел на меня рассказ одного из моих старших товарищей. Впрочем, он и сам больше говорил не о себе, а о другом. Но все-таки попробую, потому что не могу оставлять это про себя, загонять в себя. Хотя, возможно, я и не скажу ничего такого, что мы уже сотни раз не слышали о войне.
После слишком затянувшегося заседания мы вышли на улицу. Было морозно, машины пускали по дороге облака удивительно четкого, как бы врисовывающегося в воздух белого дыма, люди бежали торопливо и эдак подсогнувшись; у каждого, наверно, мысль: «Скорей бы домой… морозец чертов». Нас было четверо, я самый младший. В голове после душной, маленькой аудитории, где к тому же недавно покрасили столы какой-то чрезмерно ароматной краской, было мутно и тяжело; время было позднее. Решив, что вечер все равно пропал, работать никто не сможет, мы постановили зайти «проветриться» в ближайший не то ресторанчик, не то кафетерий. От этой мысли все сразу повеселели, и разговор заранее оживился. Все стали вспоминать что-то заветное и задушевное, а Николай Николаевич сказал, глядя на проносящиеся стайки машин:
— Смотрите, как дымят на морозце. Как на фронте. Особую одну историю я запомнил с войны, до сих пор все не могу… М-да.
— А что? — спросили мы.
— Да нет, ничего, — сказал он. — Это надо долго и подробно рассказывать, а то не произведет впечатления. Внешне там не было ничего такого, чего бы все уже не знали о войне. Поэтому трудно рассказывать.
Говорил он ровным и плавным голосом, немного машинально, будто наизусть; и мы не обратили на его слова особенного внимания, сочтя их за обычный предресторанный трепчик. Именно то, что сидит в человеке слишком глубоко, часто выглядит неискренним, когда его переводят в слова… А может, каждый инстинктивно почувствовал, что «эту тему» следует сейчас отставить: у нынешнего человека, особенного пожилого, слишком много накопилось тем, о которых не поговоришь в компании, и все давно привыкли к таким мгновенным обходам и умолчаниям. Как бы то ни было, разговор перебросился на другое, и мы забыли об ужасах Николая Николаевича. Но он после этого и по дороге, и уже в самом ресторане, где мы «абонировали» уютный стол в самом углу, все помалкивал и выстревал из общей беседы, кряхтел, дымил папиросами. Мы, конечно, не очень от этого волновались; мало ли у кого какое настроение. Но скоро он, пыхтя и задумчиво глядя в одну точку мимо меня (который сидел рядом), сказал:
— Братцы. Все-таки я думаю вам рассказать ту историю, помните, про атаку… Вот не могу отделаться, — хмуро, грубовато добавил он. — Понимаю, что пора забыть, а что делать?
Мы серьезно и молча уставились на него, ожидая рассказа и без особых пояснений понимая его настроение… Николай Николаевич был среднего роста, лысоватый сверху человек сорока лет, с крупным лицом, мышцы которого были теперь слишком уж дряблы и рыхлы, большим и толстым носом, кротиными глазками, которые сейчас грустно глядели в одну точку.
— Я тогда был парнишкой и попал в партизанский отряд: в моем селе оказались немцы, — заговорил Николай Николаевич. — Это недалеко отсюда, там вот, между Калугой и Орлом, подальше Мценска. Эти «омчанские» как раз рядом, а мы уже другие, никакие. Сейчас во мне уже ничего деревенского не осталось, да я и был-то сыном городской учительницы, которая поехала в деревню вслед за мужем (моим отцом), когда организовывали политотделы. Отец в политотдел, а она учительницей, в райцентр. Но это все неважно; так я до утра не расскажу.
Отец остался районным работником, потом его взяли в армию, сразу же убили летом, а мы с матерью не успели уехать, она как раз заболела воспалением легких. И потом лежала при немцах. А меня один там знакомый отца, партработник, забрал к себе в отряд. Я там, конечно, особенно не воевал, просто помогал чем мог.
Раз мы идем с одним дядькой по лесной дороге — не помню уж, зачем мы шли, но шли вдвоем. То ли и правда так было, то ли я это уже потом домыслил, спутал с другими днями, дорогами, но мне помнится, что мы шли по кромке леса. Дорога пролегала вдоль этой самой кромки, так это, за первыми двумя-тремя рядами деревьев. Справа сосны — молодые, лет по пятьдесят, эти вот, как их, мачтовые — прямые, внизу без сучка и задоринки, красные, веселые такие сосны; слева, между лугом и лесом, травка, прошлогодние листья, за деревьями луг. Большой луг, весь зеленый, солнце, небо. Вот запомнил, а! А может, это я уж теперь, когда нас напичкали фильмами, где природа и война и война противоречит природе… Да ведь в чем ведь вся и соль: ведь и правда противоречит! Вот мы уже стали какими-то такими, что нас уже ничем не проймешь. Мы уже все знаем, все на свете знаем. Природа — ну да, война — ну да, да здравствует мир и дружба народов. Но что интересно, деревья, лес, природа, когда с ними остаешься один на один, каждый раз и теперь заново действуют на душу — так свежо, словно б и не было фильмов. Ну, ладно. Идем мы и вдруг смотрим, впереди на дороге человек — идет навстречу. Он нас увидел, и мы его увидели. Он вышел из-за поворота, метрах так в семидесяти от нас. Мы стоим, и он стоит — думаем, то ли бежать, то ли еще что. У нас одна на двоих винтовка старая, кольца болтаются, но ничего, стреляет — у него, смотрим, в руках ничего нет. Постояли, постояли — он пошел к нам. Видим — наш, русский солдат, только без сапог и без ремня, голова замотана — не бинтом, а вроде портянкой, что ли. Идет босиком. Дорога песчаная, песок такой белый, сухой, сыпучий, ноги у него едут, расползаются в разные стороны. Мы стоим. Подходит: «Здорово, ребята. Я к вам иду из Князева». Мы смотрим — нам ясно, из окружения. Это потом стали говорить — то да се, почему, отчего, а тогда не спрашивали. Ведь глядим — человек: пальцы в мозолях, гимнастерка с его собственного плеча и почти уж желтая; эти дурацкие штаны мешком, с мотней, солдатские, — сползают. Знаете, как тогда все воспринималось: одни эти расейско-солдатские штаны — он их эдак поддергивал, неудобные — лучше паспорта. Лицо все красное и бурое — это как раз после лета, сентябрь — типичное такое нашенское лицо. Простое, обычное. Эдакое губошлепое, толстогубое, нос загогулиной (хотя и не очень здоровый и толстый, в общем, не то что у меня); немного скуластый, русый, глаза голубые — в общем, малый наш, чего там. Его звали Володей. Повели его к командиру и все такое. Потом уж в отряде узнали, что он в одиночку пробивался из окружения. Патронов не было, винтовку бросил, оставил только штык. И вот дошел до Князева — это его родное село: перед войной женился и работал — тоже учителем. В селе стояли немцы. Он там не задержался и дня, а в отряде, особенно первые недели, часто ходил как «чокнутый» — сказали б теперь. Потом он несколько отогрелся, но так, по-моему, никому и не открылся… Ну, тогда много было таких. И вроде бы немцы не очень так уж и шуровали в том селе — по крайней мере, слухов не было… Вообще-то, мне кажется, самое ужасное в войне — сознание, что все возможно, «все дозволено». Люди, которые были под немцами, рассказывают, что когда те вели себя мирно, то было даже страшней, чем когда стреляли и так далее. Страх и сознание, что в любую минуту с тобой могут сделать вес что угодно, хуже смерти. Смерть что? Был, и нет.
Тот эпизод я запомнил, конечно, еще и потому, что тогда был первый бой, в котором я участвовал. Первый и последний, потому что потом меня отправили в тыл. Но зато уж бой настоящий, это уж вы мне поверьте. Недавно я встречал наших бойцов — все в один голос говорят, что другого такого не было. Помнят и то, как вел себя Володя. Кстати, может, он и теперь жив — просто, не имею о нем известий. Фамилию его никто не знает — он недолго пробыл в отряде. Много бывало таких людей: пришел, промелькнул — и где, бог весть?
Этот Володя с первых же недель хорошо зарекомендовал себя. Правда, близких стычек с немцами не было, но все как-то сразу увидели, что человек стоящий. Поэтому в том бою ему поручили очень важную роль. Ему полагалось с пулеметом «отвлечь на себя» большую группу немцев, а в это время другие должны были зайти во фланг и с тыла. Черт его знает, как теперь вспоминаю — легкомысленно и чисто по-русски все это у нас делалось. Почти незнакомый человек, не знают, что и как, — и такое задание. Хорошо еще, что он… но не буду забегать вперед. И я, мальчишка, пацан, маменькин сын, оказался рядом с ним на таком задании — как это можно было допустить? Как я жив остался? Кажется, я ему принес горячего супу в котелке и какие-то «последние наставления» от командира — был у нас такой Михаил Петрович — да так и остался с ним, из мальчишества.
Бой был перед рассветом.
Лежим мы с Володей у пулемета. Тут вам надо поотчетливей представить эту местность. Ну, как вам сказать. Это на выходе из леса, метрах в ста от опушки. В наших палестинах леса стоят не на ровном, а так это — с горки на горку, из овражка в овражек. За опушкой открытое песчаное место — тоже немного поднимается, если считать от нас — там такой мелкий соснячок, оттуда, из-за взгорка, идут немцы. Дальше уже крупный, настоящий лес, смешанный: сосны, осины, редкие такие березы, как помню. В лесу в этом от опушки тоже начинается ложбина, а вот уже на другой стороне этой ложбины, на верху ее противоположного «ската», лежим мы с Володей, с пулеметом. Понятно или нет? Деревья на опушке редкие, видеть можно далеко. Еще когда немцы появятся на том взгорке, на песчаном открытом месте, где сосенки, мы их заметим. А они нас нет, конечно. Потом они немного пройдут по ровному и начнут спускаться в ложбину — все у нас на виду, мы же сверху. Когда они будут на дне ложбины, тут их и надо накрывать.
Лежим, остается уже немного. Лес выходит как раз на восток — так получилось, что немцы шли на нас с востока! Между деревьями сереет; роса. На небе появляется розовое — розовые полосы вдоль всего неба; такие у нас зори. Холодно, оба в фуфайках. Дело в конце сентября — начале октября, вот так. Кругом деревья еще с листьями и все такое. Помню, я рассматривал пулемет — наш, армейский, с круглым диском, РПД. Лежу на земле, подо мной сучочки, трава, кустишки костяники — твердые, вроде иголок листики, красные, уже сморщенные ягодки. Муравьи. У меня противогазная сумка с хлебом и запасным диском и ракетница. Володя дал мне ее, чтоб я, когда надо, как следует осветил лес, чтоб немцев было хорошо видно. Володя рядом. Помню, лежит в своем ватнике на животе, руки сложил под подбородком, смотрит в землю. Перед самым носом — приклад пулемета. У меня настроение, конечно, нервное, но описать его сейчас не могу, слишком много времени прошло. Да не в этом дело.
Было условлено, что наша ракета и «вторая стрельба» и будет сигналом для атаки отряда. Отряд залег сбоку, метрах в ста пятидесяти от нас, в сосновом леске, который так вот, эдак мысом выдавался вперед от общей, от основной опушки.
Ну, не буду вас манежить. Когда немцы — их было в общей сложности взвода два — появились из-за того, из-за дальнего бугра, где лесок (мы уже заранее знали, что они так пойдут: свернув с дороги, которая под тем бугром, больше идти некуда. А сама дорога сворачивала в деревеньку, бывший кордон), Володя сразу дал несколько коротких очередей. Они, конечно, легли, а потом стали быстрыми, суетливыми перебежками спускаться к опушке, стараясь поскорее попасть к нам в лес — в наш лес, где мы лежали.
Я очень испугался. Это непередаваемое чувство — когда на тебя движется цепочка врагов, они хотят тебя убить — это подумать только, убить! Это как во сне, когда за тобой гонятся; только тут не проснешься! Ох, запомнил я, да… а перед нами только этот хлипкий, слабый, старый пулемет с поцарапанной ствольной коробкой, с прикладом, от всяких непогод покрывшимся трещинками, с громоздким магазином — этакий блин сверху. Черт его знает, то ли это все сработает, то ли нет. Правда, Володя уже дал несколько очередей, но мне показалось, что на последней очереди с пулеметом что-то стряслось, он как-то странно хрюкнул и будто проглотил язык во время разговора. Володя, кажется, тоже что-то заподозрил: протянул вперед руку, хотел откинуть крышку ствольной коробки, но раздумал: защелка сильно брякнет, а немцы уже близко, шуметь и слишком «конкретно» обнаруживать свое местоположение уже не стоит. Впрочем, он-то, может, совсем и не сомневался — со страху чего не почудится… Лежу я, то есть мы, а фрицы уже в нашем лесу. Один за другим вбегают — и сразу падают в траву у опушки. Представляю их облегчение: в лесу… безопасней… Серые такие фигуры, угловатые каски на фоне неба, стрельба из автоматов… И вот эти несколько минут я особенно запомнил. Немцы вскакивают и по очереди, по одному, по два, перебегают вниз, на дно ложбины (при этом все стреляют вверх, в нас). Вот уже все перебежали — лежат там, кто где. Вокруг еще темновато, серо, но все равно видно. Серые фигуры лежат. Уже близко совсем — метров пятьдесят, внизу. Вдруг среди них какая-то команда — и вдруг они все — представляете, все! то перебегали по одному, а то все — встали и пошли на нас вверх, цепью. Тут я заколотил Володю кулаком по спине — «Да стреляй же, стреляй!», — и тут я увидел его сбоку. Он и так был немного скуластый, а сейчас на челюсти бугор, будто за щекой подшипник, и по щеке перекатывается — от скулы вниз. Ну, не умею описывать. Я так ясно и близко увидел его лицо сбоку, и так как-то неожиданно увидел, хотя он все время был рядом, — что запомнил. Ресницы у него почти сошлись, глаза блестят как лезвие, режут. Держит одной рукой снизу приклад, другая — с пальцем на крючке; ни звука и не поворачивает ко мне головы. Я опять вниз — батюшки! Они уже вот они! Вот они! Серые мундиры, ремни, автоматы, каски углами; хрустят, потрескивают веточки под сапогами, как на огне. Посредине, прямо против нас, идет молодой немец — без каски, волосы русые, лицо чуть курносое, но не по-нашему, а как-то по-ихнему, как-то неправильно курносое. Вид безжалостный, зверский, жуткий. Длинный, тонкий, и смотрит… прямо на меня! Как я не заорал благим матом, не пойму! Тут я зашептал: «Стреляй же, стреляй, Володенька! (так и сказал «Володенька». Пацан, а такое ласкательное). Стреляй, Володенька-а-а». Помню, слезы градом, и хотел я его даже обнять за спину, как бы улестить, что ли, чтоб он стрелял. Но он как-то дернул всей спиной, и я отстал… Командир потом рассказывал, что и он в этот миг, когда немцы без звука полезли вверх по склону — шаг, другой, — а мы молчим, — что и он уже не выдержал и дал своим команду уходить, незаметно отступать в глубь леса: «Не стреляет наш пулемет, мать перемать. Видно, конец. Или сбежал он, что ли?..» Когда немцы были шагах в двадцати — перед нами цепью маячили человек пятнадцать — двадцать, — Володя вдруг вслух — не шепотом и не громко, а просто вслух — сказал: «Ракету». Я полуобморочно и почти уже бессознательно выхватил из-под себя ракетницу — длинный такой пистолет, — про которую давно забыл, и, подняв руку, нажал спуск. В руке хлопнуло, потом зашипело, сделалось светло, светло эдаким мертвым, мертвецким, зеленым светом. В тот же самый момент, когда я выстрелил, или через мгновение — потому я и запомнил шипение и прочее, — у меня под ухом будто бомба взорвалась, так мне тогда показалось: Володя начал стрелять. Сначала была длинная, жуткая длинная очередь. Молодой немец, который шел прямо на меня и, казалось, видел меня, еще продолжал идти, когда другие вокруг него уже падали. (А упало сразу несколько человек: это был так называемый «кинжальный огонь» — одно из самых страшных зрелищ полурукопашного боя.) Этих других, падающих, я видел как бы краем, углом глаз: я смотрел на молодого. Но вот и он, идя, как будто поперхнулся чем-то; мне даже кажется теперь, что я слышал его хрип, подобный долгому, икотному и мучительному рвотному движению. Он схватился двумя ладонями в том месте, где солнечное сплетение, — я запомнил напряженные кисти рук, наложенные одна на другую, — запрокидывая голову, искривил шею, будто ему поддернули ее веревкой вверх, и посмотрел в небо. Я страшно отчетливо помню этот его взгляд, выражавший только боль и страдание и какое-то дьявольское непонимание, непонимание и покорность внешней силе. Изо рта у него двумя струями потекла кровь, русые, вероятно мягкие, молодые волосы пухом рассыпались по лбу. Все это я увидел, и он упал лицом вниз, именно прямо ударившись лицом о землю; больше я его не замечал, потому что смотрел уже на других. Другие продолжали падать и корчиться, биться на земле; их лиц я не различал — я видел только шевелящиеся, изгибающиеся получеловеческие комки, массы на некотором расстоянии друг от друга. Человеческими их уже нельзя было назвать: во всех движениях падающих было что-то не наше, нездешнее, больное и как бы искусственное. Не тронутые пулями поворачивали и огромными прыжками бежали вниз по склону. Мельком я заметил, как повернули и другие, те, что были сбоку и подальше от нас, — второй их взвод. Послышалось разноголосое «ура», вернее, одно «а-а-а… а-а-а… а-а-а…». Этим криком люди как бы подбадривают сами себя, это как бы условный знак для переведения человеческих отношений из человеческих — в какие-то другие, в какой-то иной ранг, на какую-то ступень, лежащую вне всего людского… это отряд, начавший было отходить, бросился вперед из укрытия. Немцы что-то тоже остервенело орали и вопили на своем языке. Одни из них убегали, другие плюхались между деревьями и отстреливались… Но это там, поодаль; а «наши» немцы — все бежали, бежали дико, без оглядки, прыжками; в их беге был дикий, первобытный, суеверный страх, будто они увидели собаку Баскервилей или Летучего Голландца. А пулемет все грохотал, грохотал, грохотал. Я взглянул на Володю. Это я описываю долго, а вообще все это продолжалось несколько секунд. Свет ракеты еще не успел окончательно погаснуть, и в ее зеленом сиянии лицо Володи показалось мне ужасающим. Его губы, обычно такие полные и пухлые, были ввернуты одна в другую и, наверно, почти расплющены, узкие глаза не двигались, щеки сморщились от сжатия губ, все лицо было безобразным, как бы рыдающим и в то же время неподвижным. Его палец цепко прижимал к скобе спусковой крючок, пулемет стрелял непрерывно, его металлический корпус весь дрожал и бился, как в ознобе, бегущие немцы продолжали падать, как срезанные серпом: Володя бил с дьявольской меткостью, то и дело разворачивая дуло по полуокружности и в то же время успевая схватывать и каждую отдельную цель. Неожиданно для себя я взял Володю за плечо и начал тормошить, царапая ногтями пропитанный старым машинным маслом, замызганный ватник, под которым напрягся бугор его плеча.
— Володя, хватит… Хватит, Володя, хватит, — повторял я, скуля и плача. Но он не поворачивал головы и вообще не обращал на меня внимания; моих прикосновений он не чувствовал.
Наконец немцев перед ним больше уж не стало. Он еще стрелял некоторое время. Потом он вдруг будто проснулся, будто выключился из некоего беспамятства, бреда, безумия; это почти физически ощутилось, как пробуждение. Он вдруг как бы вздрогнул, чуть мотнул головой вверх, что бывает, когда человек клюет носом где-нибудь на заседании, вроде нашего нынешнего; моргнул (а до этого у него ресницы были неподвижно сведены, и он не моргал). Он отпустил курок, пулемет умолк. Еще некоторое время он лежал, держась за приклад и курковую скобу, словно не понимал, «где и что», водя вокруг проснувшимся и действительно словно бы сонным взглядом. Я молча и боязливо лежал рядом и сбоку смотрел на него. Он грузно поднялся и пошел прочь, назад от пулемета, в глубь леса. Вдруг он остановился, словно бы подумал, уселся под сосной, сцепив руки на коленях, раздвинув неуклюжие подошвы сапог, которые были ему велики. Он мутно смотрел в одну точку. И вдруг он упал, будто бросился зачем-то, ничком на землю, раскинув руки и отвернув лицо в противоположную от меня сторону. Я подбежал к нему. Его тело громоздко и трудно вздрагивало. Не могу сказать, что это было — плач, стон, истерический припадок. Уж наверно, все вместе. Так он рыдал минуты полторы, а я стоял над ним, не зная, что делать. Неожиданно его вздохи еще больше углубились, как бы набрались силы; они все крепчали и крепчали, и, казалось, он готов умереть или разорваться на куски. Мне было жутко, страшно, но я не мог отойти от него. Не отрывая лица от сырой земли, от травы, он ударил по земле раза два или три обоими кулаками по очереди, ударил сильно, напористо, и сказал сквозь гримасу:
— Наташка. Наташка!..
И снова стал биться. Так продолжалось еще минуты две, потом он начал затихать. Я как мог поднял его под мышки и усадил под сосной. Минут десять он сидел, вытянув ноги в этих своих огромных сапогах, прислонившись к неровному стволу и неестественно, как у тех падающих, наклонив набок голову. Лицо у него было молодое и очень осунувшееся за ночь, почерневшее. И я не забуду его направленных мимо меня, совершенно неподвижных, по-собачьи тоскливых глаз.
— Что же произошло с его женой? — перебил я Николая Николаевича.
— Так и не знаю. Через день меня отослали на Урал. Но я не об этом хочу сказать; ты, дорогой, слушай.
Мне теперь неизвестно, где он и живет ли на свете. Но иногда вот ноет душа, как к плохой погоде… Как у него сложилось?.. И не могу забыть это безумие… эти чудовищные минуты, когда люди… ну, вот. Конечно, я понимаю, я все понимаю… а все-таки вспомнишь — и становится страшно неизвестно чего… У Володи тоже был чуть ли не первый его бой… Да́ вот, неизвестно чего. Не самого боя, даже не самого этого Володиного ожесточения, а… не знаю. Вспоминаешь, и страшно… в общем, не могу я все это… И что это, правда, стало с его женой… этой Наташкой, женщиной… что́?..
Мы сидели, уныло задумавшись.
— М-да. А не пойти ли и по домам. К женам, пока они целы, — «по-мужски» пошутил Павел Никитич, уж не очень молодой, но еще кудрявый балагур, и тут же сам подвернул губу и почесал в затылке, будто громогласно брякнул на похоронах, что покойник любил выпить.
Я переглянулся с четвертым — с молчаливым блондином Петрухиным, который страдал из-за фамилии и которого потому и звали всегда по фамилии.
На Николая Николаевича никто не смотрел.
Посидели несколько минут и разошлись восвояси.
ЧУВСТВО
Жара наступила раньше времени, и это не радовало.
К широкому дому конторы с надорванным треском подъезжали мотоциклы. Прыгая по причудливо засохшим колдобинам, они закруглялись у крыльца, оставляя медленно провисающее полотнище пыли. Его как бы подхватывали другие.
Люди, приехавшие из летних лагерей, из дальних бригад, слезали с затертых, жирно лоснящихся под прямым солнцем сидений; откинув забросанный острыми комочками сухой грязи, потрескавшейся на дорогах, клеенчатый полог, вылезали из шатких колясок.
Но, выйдя, они не знали, что делать. Привалившись к заборчику, они сидели на земле под доской показателей, где маячило меловое по коричневому: «7,5… 8,1…», обивали сапоги на крыльце, сгрудились на жидкой лавочке в тени стены. Те, кому не надоело нудное белое солнце, кучками и вразброд ходили по площади; ее пустое пыльное пространство было разбавлено светлыми пятнами рубашек и мозаикой платков, платьев. Изредка проходил потный человек в черном шерстяном костюме со следами сундучных складок — из тех, что отвечали за митинг или собирались выступать.
Митинг был объявлен на двенадцать, но до сих пор не начинался. Впрочем, это никого не беспокоило. Он должен был происходить вон там, по ту сторону площади, у памятника убитым на войне.
В ограде этого памятника стоял деревянный ребристый обелиск, свежекрашенный в голубое. К нему была прибита табличка с надписями; перед ним, чуть приподнятая по направлению к входящему в ограду — как бы привстав на локтях, чтобы посмотреть, кто идет, — лежала длинная плита, по форме напоминающая широкий гроб, со всех сторон обложенная цветами — больше всего ромашками: белое с желтым, белое с желтым, белое с желтым. Клумбы внутри ограды зеленели, белели, краснели и тоже были приведены в порядок: обставлены побеленными кирпичными половинками углами вверх. Дорожки в ограде были посыпаны ярко-желтым, еще слипшимся в кучки и холмики, не распавшимся в песчинки песком, сама ограда обильно побелена свежей, бугорочками застывшей известью.
Андрей Велембатов, слегка уже того, сидел на тоненькой лавочке внутри ограды рядом с двумя мужиками, толковавшими о преимуществах махорки сравнительно с кутаисским самосадом, внешне слушал их разговор и где надо кивал и мычал, а по сути смотрел кругом и думал о своем. Ему очень нравилось, что люди готовятся к митингу, что песок, побелка, трава и цветы — свежие, новые, что в ограде и вокруг толпится народ, молодежь. Правда, он, как и другие, сегодня утром много ворчал, что все не как у людей, что праздник — не праздник (он уж и забыл, о чем именно он это говорил, но говорил ведь); правда, ему не нравилось, что лица… не те, что следует. Вон напротив на лавке — Люська Страхова; лузгает жареные семечки. Плюет за ограду, и то молодец, но что ей митинг? Что война?.. Андрей уже знал, что такие мысли нельзя высказывать ребятам, девкам вслух — начинают брыкаться, морщиться, обижаться: «Ну что мы, в чем виноваты?» Но все же. Сидит, платье как подсолнух — как же, техникум, то да се — морда румяная, брови черные, под глазами сине — и… вот что́ «и», Андрей не знал.
Он не знал, какие претензии имеет он к Люське Страховой, к ее подругам — таким же разноцветным, сидящим тут же на лавках, бродящим между клумбами. Что он к ним имеет? И даже не только к ним, к молодежи — тут вроде ясней, тут что-то можно и придумать, — а и ко всем, ко всем вообще людям, собравшимся вокруг, стоящим кучками, вдвоем и поодиночке в ограде и рядом с ней. Кто смеется, кто хмур, кто задумчив, кто болтает с соседом, а Андрей вот сидит, смотрит на них, на песок, на обелиск, и ни с кем не говорит, и что-то имеет против них… или не против них? Или он это чувствует потому, что он тут один? И что же он чувствует?
Если бы Андрей был чуть подогадливей, он знал бы, что и многие, собравшиеся тут, — чувствуют то же самое… неизвестно что. И не могут это сказать друг другу… Но он чувствовал сильнее…
Тихий говор, смех, лузганье семечек, повизгивание девчат наконец были прерваны появлением парторга Петра Григорьевича в полосато-коричневом, стародавнем костюме — на широких брюках пух и ворсинки, — в белой в полоску рубашке с пепельно-серым, военным галстуком — и еще каких-то людей в темных костюмах и светлых рубашках. Тракторист Сашка Бездомных, в расстегнутом до пупа комбинезоне — грязная, влажная майка — и с изжелта-выгоревшими кудрями, как-то тоскливо, уныло оттенявшими красное лицо, поталкивая перед собой коленкой, нес за этими людьми маленький стол, заранее накрытый красной материей. Полминуты люди в костюмах, собравшись в кружок, говорили между собой, а Сашка стоял за их спинами, держа стол на весу. Но вот ему указали: ставь, мол, чего же ты. Он поставил стол между плитой и обелиском и плотно, веско поупирался в него ладонями — прочно ли. Народ со всей площади стал подтягиваться к ограде. Рядом на столбе вдруг с полуфразы прорвался динамик — пошла какая-то легкая музыка, треск и шум. Сама эта музыка Андрею не нравилась, но то, что она играет, он одобрял — пусть играет, пусть народ… веселится. Пусть… знает. Но
И тут в народе началось шевеление, беспокойство. Казалось, все то неопределенное, смутное, ноющее, что сидело где-то внутри Андрея, что сидело где-то внутри людей, вдруг выплыло, вышло наверх, стало чем-то живым и ясным. Шевеление нарастало; за оградой было еще не совсем понятно, в чем дело, люди за столом подняли лица, вопросительно смотрели поверх голов — а многие стоявшие сзади уже откалывались от толпы и бежали по боковой улице мимо фундамента строящегося клуба. Наконец, кто-то и внутри ограды произнес это слово — «горит».
Усадьба Степана Петровича Бессеменных располагалась на перекрестке больших улиц, на углу, ближнем к конторе. Горела времянка, бывшая самым угловым из всех строений. Для усадьбы это было, может, и лучше — тем более ветер тянул от дома, — но через перекресток стояли дома с соломенными крышами, и огонь угрожал всему «порядку».
В сушь и в праздник можно было заранее ждать чего-то такого, и все же пожар, конечно, застал врасплох. Ни сами хозяева, ни соседи вовремя не засекли огонь, а когда хватились, — гудящими, быстро струящимися по ветру красными душными волнами были подхвачены стог сена, стоящий рядом с времянкой, еще один маленький стожок рядом с уборной, уборная и сама времянка — большой дощатый сарай, крытый соломой.
Пожар продолжался уже полчаса, и тем, кто был поблизости, все происходящее внушало не только страх — его, кстати, почти и не было, — но и иные, противоположные чувства. Во-первых, люди, как это всегда бывает, невольно чувствовали величие и красоту огня, но дело было не только в этом. Традиционная целеустремленность, дружба и спайка, которые проявляет русская деревня во всякой беде, соединились сегодня с тем чувством, которое с утра испытывали Андрей и многие другие, которого они не умели высказать, выразить и которое требовало выхода. Нервный, дрожащий, призрачный дневной огонь и борьба с ним лучше всяких слов выражали это чувство.
Неровные, бледно-оранжевые в свете желтого солнца, перемешанные с черным и серым дымом вихри и волны, обхватив всю соломенную крышу, стойки и стены времянки, стога и теперь уже и прислоненные к забору бревна, отчасти и сам забор, словно борясь с ветром и негодуя, бурля и прыгая, фыркая на него, в то же время и подчинялись ему и тянулись к углу улиц, рассеивая вокруг отчаянный, давящий жар и дальше — плотную духоту. Такая огромная масса огня для глаза была непривычна и производила впечатление, будто горит обыкновенный костер, разложенный какими-то нормальными людьми, а только все вот мы — окружающие пожар — стали вдруг маленькими и ничтожными, вовсе не людьми, а какими-то зверьками, жуками, мечущимися, стоящими и ползающими вокруг костра. Но такое ощущение было только у тех, кто подходил или стоял, наблюдая, вокруг.
Андрей тоже подходил. Беспокойство, которое он испытывал, по мере приближения к огню постепенно не сменялось, нет, а как бы само обращалось в цельный задор и радость драки, опасности… Но он только подходил, подходил…
Зато большинство людей не стояло и не подходило, а работало, и они-то принимали огонь как реального, бойкого и живого противника, равного им по силам или даже и сильнее их, но такого, которого все равно, так или иначе, надо победить, и это и будет сделано.