По движениям людей чувствовалось, что вот этот исход — будет сделано — не только не вызывает сомнений, но и само собой разумеется, неизбежен. Между тем дела были плохи.
Работали в основном те, которые прибежали первыми. Это были люди, вместе строившие дом Степану Крутишкину: они сегодня как раз кончали, и Степан в честь праздника и завершения дела должен был к вечеру угостить компанию. Поэтому естественно, что работа шла споро и в лад, и дым и огонь заметили не сразу; но заметили.
Сейчас все они уже полностью вошли, включились в новое — еще более суетливое и хлопотное, чем отделка готового дома. Но бороться было трудно. Во дворе между домом — пока еще не тронутым огнем, ветер спасал — и огородом был колодец, но он глубок, да и проку мало от ведер. Ручка непрерывно, тревожно и бешено гремела цепью, на которую уже было навешено не ведро, а легкая бадейка с растресканным обручем, наскоро стянутая еще и веревкой; все это, бадья, веревки и прочее, появилось как-то сразу и будто из-под земли. Вокруг колодца столпились люди; сразу образовались лужи и грязь, все оно месилось ногами в новых сапогах, штиблетах и туфлях на каблуках. Двое быстро выворачивали бадейку — из боков которой фонтанами била вода — разливали по проворно подставляемым ведрам. Не успевала бурно выплеснутая вода хоть чуть успокоиться в узком ведре, как его плотно и крепко хватали, почти по воздуху, но ни капли не расплескав, швыряли по цепочке от человека к человеку, протянувшейся к времянке; последний плескал ведро на стог, шипящий и дымящийся сбоку основного пожара. Стог полудогорел, полупотух от воды; он был черен и жарок, извергал вверх и в стороны пар и пепельный, въедливый дым; под черной трухой еще сверкало, трещало и прыгало красное, оранжевое, живое. Но черное и серое покрывало его все больше; на совсем черной соломенной трухе все гуще оседал невесомый, воздушный серый пепел.
Но это стог, а сама времянка продолжала пылать. К ней тоже бегали с ведрами, но выплескиваемая вода давала лишь легкий, жалкий, эфемерный вспых — пуф! — будто на красную печку плеснули из заварного чайника. Дымок, три воздушные кольца в сторону — и все ведро, огонь как был, так и есть. Вскоре, однако, тоже неизвестно откуда, появился резиновый шланг с помпой. У колодца встали двое ребят, стали качать; третий — в копченой белой, праздничной рубашке — искусно направлял черный шланг не в самые бойкие, не в самые огненные места — там было все равно бесполезно, — а туда, где огонь был пореже. От этого и там, где горело сильней, кое-где постепенно становилось тише: огню не было поддержки сбоку. Шел круглый дым, живое и красное пропадало. Другие люди ловко подхватывали шланг сзади, помогали парню ворочать струю, с ходу и сразу угадывая его намерения и будущее движение… И все же огонь пропадал лишь там-сям, а в общем крыша горела вовсю. Стояли гул и крики, было тревожно, смутно и радостно. Вдруг со слабым в общем треске и гаме звуком упала дверь сарая, и на волю вырвалась пухлая, желто-розовая свинья в саже и с коричневыми ожогами. Она сосредоточенно понеслась прямо и ровно от двери, и люди перед ней деловито и без удивления расступились, как бы само собой пропустив животное дальше, в прохладный огород. Лишь кое-кто сквозь шум прокричал какие-то шутки. Часть крыши мягко и плавно лоскутом осела, провалилась вниз, обнажив черную солому, черные, жирно блеснувшие сажей под солнцем, пористые стропила и перекореженный жаром велосипед, еще висящий на костыле в углу под крышей; Ванька Стрыгин уже выкатывал из отверстия упавшей двери автомобильный скат, лежавший там у входа… Хозяин был шофер, он сегодня был в рейсе. Из домашних работали только жена и дети, дед со старухой… Дед был в ярко-синей рубахе, необычно взвинчен и резок, но точен в движениях; его лицо источало особую энергию, появляющуюся в некоторых медлительных и слабых людях только в таких ситуациях… Те, кто умел бы помочь, но не мог из-за нехватки воды, ведер, лопат и прочего (все, что возможно, было уж собрано и пущено в ход, за остальным побежали в дальние дворы, да и народу около огня толпилось столько, что и теперь уже, сбегаясь с разных сторон в одно место, к пламени, многие друг другу мешали), — эти люди угрюмо стояли поодаль и попусту не лезли. И Андрей стоял — не потому, что и другие, а сам не знал почему, — стоял, и все… и все. Без толку в ряды работающих затесался лишь молоденький журналист Алеша, который приехал в село «по надоям», но, конечно, прискочил на пожар и теперь жаждал острых ощущений. Он лез в огонь, и ему не мешали, даже иногда сторонились, пропуская вперед, но, в общем, и не обращали на него внимания. Дым, плотная жара, оранжевое пламя, спорые, плотные, сильные движения людей — все это восхищало Алешу, и ему больше ничего и не было надо.
Прошел слух — приехали пожарники. Машины не было видно — она остановилась на улице за домом — но все приободрились. Молодцы, команда: с того конца огромного села, из-за оврага, увидели — и вот уже здесь. Не очень скоро, но все же. Появился толстый брезентовый шланг, еще вялый и плоский; его тянул пожилой невысокий мужчина в обычном сером пиджачке, но в каске. Он бросил трубу на землю у стога и снова исчез за пылающей массой, что-то крича невидимому подручному. Скоро шланг начал толстеть и пыжиться; бах — ударила толстая, ладная, вспененно-белая струя. Несколько человек тотчас, не дав почти ничему пролиться впустую, схватили, направили белый шипучий, брызжущий паром и влагой, сияющий в солнце прямой водяной столб — на крышу; и тотчас в толпе раздался гомон, веселые, злорадные по отношению к огню вздохи:
— Она!
— Во!
— Это другое…
Сражение огня и воды на крыше шло теперь уж всерьез; струя как бы резко и хрустко выстригала из огненной шевелюры времянки плеши и лысины, и эти места лишь вспыхивали последний раз изжелта-серым, шаровидным дымом и как-то сразу и неожиданно начинали лишь тихо чернеть. Еще огонь бушевал, но стало ясно, что участь его решена. Тем более что мужчина в каске тянул уже второй шланг. От толпы, стоявшей на улицах, в огороде, тотчас же откололось несколько человек, не спеша пошли прочь: мол, чего теперь время терять, все, поглядели, все уже ясно.
Но для тех, кто был в самом пекле, ничего еще не было ясно.
— Война войной.
— Одно слово: День Победы. Попомнить надо.
— Как тогда, во втором, всем селом горели.
— Бог посылает память, — шло в толпе. В людях улеглись первые чувства; начали рассуждать, размышлять и сравнивать.
Чувство особого, странного беспокойства, владевшее с утра многими, почти у всех как бы разрешалось, разряжалось этим пожаром, этим огнем, будто нарочно «посланным богом», природой, некой судьбой.
Вдруг внимание толпы отвлек человек, пытавшийся сдвинуть с места тяжелый, длиннющий шланг и лезть с ним в самое пекло. Одной рукой — с другого боку пустой рукав пиджака плоско болтался поперек тела туда и сюда — прижав под мышку железную трубку с толстой скобой на конце, от которой тянулся назад ладно сложенный, как бы отутюженный брезентовый хвост, шатаясь направо-налево, он порывался войти в отверстие упавшей двери, в дым и гарь; шланг не пускал его и как бы насильно оттягивал назад, назад. Но человек все пытался ринуться с ним в огонь.
Это был Андрей Велембатов. Он начинал-то еще с утра, но на митинге был ничего, а как услышал «горит» — так, прежде чем спешить, добавил, шагом идя среди бегущих людей. Солнце и жар огня совсем его разморили, и теперь он был — того. Пытаясь ринуться в самый огонь, борясь со шлангом, он, наконец, не сбалансировал и упал на бок и на спину, мотнув ногами и подняв из-под себя пепел и паленый сор, взметнув дымок. Это было и правда у самого огня, и люди, которые сначала посмеивались над его усилиями, уже серьезней, но все же продолжая улыбаться — всем было ясно, что сгореть-то Андрею не дадут, — загомонили:
— Ну, хватит, хватит, возьмите у него. Хватит ему. С утра веселый.
Андрей приподнялся, уперевшись в черную труху своей единственной ладонью, бессмысленно смотрел покрасневшими глазами назад, на толпу.
Он понял одно — он делает не то, что надо, — что-то пустое…
Несмотря на возгласы из толпы, его никто не поднял, не тронул; работавшие его обходили, пожарник с двумя ребятами утянули шланг, всем было не до него. В таких ситуациях в людях в высшей степени обострено чувство реальной, а не мнимой опасности; Андрей был на самой грани огня, и все-таки не в огне, и вне досягаемости стропил и бревен, и работавшим достаточно было беглого взгляда на копошившегося внизу Андрея, чтобы одним махом оценить все это и больше уж не обращать на него внимания. Андрей приподнимался, пытаясь встать; никто ему не помогал; бывшие в сторонке снова начали слегка посмеиваться, но и из них никто не подходил: был момент того недолгого замешательства, когда каждый, зная, что дело «не смертельное», ждет, не сделает ли его кто-то другой. В серьезных же случаях, наоборот, вперед обычно бросаются сразу несколько человек…
Андрей оглянулся назад, на лица, и его ничего не говорившие, замутненные, отражавшие в себе лишь прилагаемые им сейчас физические усилия к тому, чтоб подняться, глаза вдруг быстро просветлели и изобразили вражду и злобу. Он смотрел на кого-то одного, не сводя глаз — обычная фиксация внимания у пьяного… Он вдруг увидел врага. Этот человек был враг. В нем была… причина. Все горит… все горит… и он, Андрей, ничего не может, не может, не может… И что это, что это, что за тоска, тревога… тоска? О чем?.. И вот он, враг. Вот он. Сейчас.
Большие черные глаза Андрея на смуглом приятном лице, оттененные прямыми, разметанными потными волосами, совсем уж бешено уставились на Степана Ивановича Бедратова — длинного, очень узкого человека в засаленном рабочем бумажном костюме и коротких, подрезанных под полубашмаки старых сапогах, который, заложив руки за спину и добродушно улыбаясь в аккуратные усы, смотрел, как встает Андрей.
— Смеешься… так и разэтак? — заговорил Андрей, не сводя глаз со Степана Ивановича, наконец встав и шагая к толпе. — Смеешься, сввволочь? Брата убил. Предатель, стерва, гад… так и разэтак. Смеешься? Ну! Стреляй меня! Брата немцам прода́л — меня стреляй! Ах ты…
Он подходил к Степану Ивановичу и наконец схватил его за грудки, слегка повисая на нем. Вокруг смотрели на них спокойно и не вмешиваясь делом.
— Андрей! Ты… пусти, я тебе… ты!.. — говорил Степан Иванович, беря Андрея за руку и, вывертывая, стараясь отцепить ее от своей рубашки. — Ты… брось, брось!..
— Ты меня не тыкай, а то сломаешь. Я те брошу, — горлом зарычал Андрей, начиная его мотать из стороны в сторону. — Я те сейчас… Староста, бургомистер-фашист еловый… За моего бррата…
— Брось его, брось, Андрей, — спокойно и обыденно, как говорят о чем-то, давно уже обсуждавшемся и выясненном между людьми, сказал кто-то сбоку и сзади. — Брось ты. Твоего брата не он убил, а немцы. Немцы стреляли.
— Свволочь!.. Пока я воевал! Кровь свою…
— Да не он, не он. Брось его. Брось за старое, — загомонили несколько голосов.
— Бедратов староста был хороший… конечно, бургомистер он бургомистер, но если б не он, постреляли бы еще больше народу. Хороший был староста, — охотно и добродушно-лениво пояснял какой-то дедок Алеше, ошалевшему от такого неожиданного оборота дел. Кругом еще бурно тянуло жаром, пламя трещало и словно бы лопалось под двумя мощными струями на затянутой желто-зеленоватым дымом крыше. Мимо, не обращая никакого внимания на двух схватившихся друг за друга людей, продолжали сновать огнетушители с ведрами, лопатами и шлангами.
— А кто старое забудет, тому два вон! — сразу откликнулся кто-то с другой стороны от Андрея; Андрей не видел ничего, кроме усов и широких выцветше-серых глаз Бедратова, но слышал все, что говорили. — Не он, не он… не о-о-он! Как не он? А кто жа? Виновен, он, да. Правильно, Андрей. Правильно. Попомни ему хоть сегодня.
— Чего болтаешь, чего болтаешь без толку? — тотчас послышалось кругом. — Суд был, все было, сочли — невинен. Чего зря на человека — в такой день? Ему легко было? Сами сказали, выбрали. Чего пустое-то… сколько лет уж забыли, ан нынче опять…
— Мы на фронте… кто вас знает… кто своих, кто чужих… так были ж, знаем… кто может знать, — неторопливо, как-то лениво пошло кругом; чувствовалось, что это и правда давно уж обсуждено и… как-то неразрешимо. Не в этом, мол, дело, не в том, мол, сегодня дело… Да и чего зря-то… чего зря. Большинство из говоривших считало, что Бедратов ни в чем не виновен, что «стреляли немцы»; некоторые возражали, но тоже вяло, будто речь шла о мелкой краже. Будто всем надоело. Но было и скрытое, усталое беспокойство… Журналист Алеша метался туда и сюда — каков матерьял! Пожар… фашист! Староста!.. — и ничего не мог утрясти.
— Заплутались люди, — привычно-философски вздохнул какой-то безбровый старик.
Переговариваясь между собой и окружив Бедратова и Андрея, люди, однако, все не разнимали их, а как-то задумчиво продолжали смотреть на обоих; недвижный жар и томление, душность, посылаемые на землю солнцем и потухавшей, трескучей крышей, казалось, вселились и внутрь людей.
Андрей, шатаясь из стороны в сторону и держась за грудки Бедратова, продолжал смотреть ему в глаза и мотанул его сильнее.
— Не виновен он, брось его, — тотчас сказал рядом с ним какой-то старческий голос. — А можа, виновен, да брось ты, Андрей. Што теперя, — добавил задумчиво тот же голос.
Смысл этих слов вдруг целиком дошел до Андрея. Они раскололи ярость на куски, один из которых оставался больным и красным, каленым, а другой, тоже больной, тоскливый, как-то похолодел, посерел, повис неярким камнем.
И тотчас в нем с новой силой вспыхнуло чувство, которому он не знал никакого названия. Это было дикое, дерганое, больное беспокойство, беспокойство, которое сегодня, в этот яркий, огненный, праздничный день, почему-то проснулось в нем с особой силой и вышло из самых глубин куда-то повыше. Беспокойство — о чем? Память, старая боль? Он не знал… Что-то… Что? Он поглядел на Бедратова. До этого ему казалось — сейчас вот, сейчас я расквашу, расплющу вот эту морду… Теперь эта злоба прошла.
…Люди постепенно расходились, как бы чуть сонные после напряжения зрелища; но в слабых улыбках, в негромких разговорах было, сквозило и словно бы облегчение какое-то… Этот идет, кинув пиджак на плечо, неизвестно чему слегка улыбается; движения умиротворенные и плавные, сапоги мерно скребут по пыльным неровностям колеи. Две женщины бредут, одинаково угнездив руки под мощными грудями, с «болезным», но, в общем, спокойным видом обсуждают убытки хозяев; трое здоровых ребят ухмыляются, вспоминая свинью, лениво толкуют, как Мишка прибудет из рейса, а тут… Все сочувствуют людям, но сходятся в том, что «что ж, ничаво, мал мала оскудеют, но Мишка-то — он не промах…» Толпа медленно и вразброд, вразвал — не то, что к пожару, — течет по улице вспять — к площади.
Андрей сидел за столом между двумя мужиками, уминавшими каждый по коричневой, пупырчатой, пережаренной и пересаленной гусиной ноге. Изредка они перебрасывались словами. На сердце у Андрея была обида — не на старосту-бургомистера, не на людей, даже, казалось, не на саму войну, а неизвестно на кого, на что — просто обида. Бывают же в мире такие дни, такие вот чувства… Да он ведь и в драку полез, по сути, не из-за брата, а так… не узнаешь зачем. И теперь… думал об этом. Еще ему было досадно, что пожар вот всех успокоил, а его, Андрея, нет… нет. И дело не только в драке, не только в пожаре…
Лавка была твердая, стол некрашено-струганый, мытый со скоблением, с толстыми щелями; Андрей хотел бы прилечь на час, но сидел, взяв голову в ладони, и смотрел в щель на столе. На полу сквозь щель виднелись окурки и скользкие косточки от гусей.
За столом стояли гам и чад. Люди давно уж развеселились как следует. Горело в честь праздника электричество — механику на движке обещали к рассвету «награду», — свет отблескивал на разных гладких плакатах и фотографиях, пришпиленных на стенах, посверкивал на иконе напротив. Плавали, плавали клубы дыма. На столе перед Андреем стояла миска со скользкими, гладкими, мелкими маслятами с ловко обрубленными ножками, голубая тарелка с малосольными огурцами и мягкими, расквасившимися маринованными помидорами, кислая капуста, чугун с рассыпчатой дымной картошкой, сковорода с яичницей, густо перемешанной с прозрачным, капельным салом. Андрей чувствовал, что, кажется, снова хочет есть. Он потянулся, налил. Съел — одним глотком — соленый помидор и почувствовал, что есть все же не хочет. Эх, ты… Выпить еще? Что же, что же… эх. Андрей посидел, держась за щеки ладонями, и начал выкарабкиваться с лавки назад. Странное беспокойство, тревога вновь без всяких причин забирали Андрея.
— Ты куда? — спросил его сосед, тяжелый и грузный Ванька Ляпин.
— Пойду… Мне надо, — сказал Андрей и, выйдя из-за стола, ощутил, что снова он хоть и пьяный, но не очень. Не пьянеет он последнее время как следует. — Уйду.
— А… — сказал ему Ванька, снова полезши за дальним гусем.
Андрей, чуть шатаясь, пошел к двери, шагнул за порог.
— Ты куда? — спокойно, но вроде и обиженно спросил, попадаясь ему навстречу, хозяин с еще двумя «гранатами» в одной руке, коренастый мужик с умным, хоть и пьяным взглядом.
— Пойду.
— Прогуляться, что ли?
— Не… Пойду.
— Совсем?
— Совсем.
— Ты чего? Не нравится, что ли?
— Да не… Пойду я. Пойду, — повторял Андрей, порываясь пройти мимо хозяина.
Что-то было в его поведении и взгляде, что заставляло хозяина, оставаясь внешне спокойным, однако и не хотеть, чтоб он остался, и в то же время и удерживать его.
— Нельзя ж обижать, Андрей. Праздник, гости. Столько ведь лет победы. Дом достроили, огонь потушили. Что же будет, если все разбегутся? Думаешь, ты один… чувствуешь? Ты тут желанный, хороший гость. Сиди. Пойдем, сиди.
— Не… пойду. Пойду я. Мне надо.
— Куда тебе надо? Пойдем сядем. Пойдем.
— Не… не… мне надо. На-а-до.
Андрей прошел мимо хозяина и шагнул в темноту и тишь. Песни, и свет, и гам, и чад одним ударом остались позади. Впрочем, по всему селу где-то пели, шумели. Но тут впереди была лишь темная площадь.
Хозяин ступил на крыльцо, посмотрел ему вслед. Андреевы шаги удалялись; казалось, он шел очень быстро и знал, куда идет. Все хуже видна его темная фигура. Но вот у строительства клуба, там, у колдобин, вспыхнул фонарик сторожа; узкий, но яркий снопик прочертил в темноте коренастый и черный, четкий и черный силуэт Велембатова. Андрей мерно махал правой рукой, слева было плоско — пусто. Заметно было, как он повернул голову к сторожу и что-то сказал. Потом он, уже не оглядываясь, плавно шатаясь, но все же и прямо — будто бы знал, знал, куда держит путь — пошел дальше. Фонарик сторожа еще посветил и потух.
КЛУБ ВЕСЕЛЫХ, НАХОДЧИВЫХ И БЛАГОСЛОВЛЯЮЩИХ
Мы жили в доме, некогда воспетом Булгаковым. Все было против нас. Ты завела жалкую кошку… Ты не смела ввести ее в чужой дом… Глядя на кошку, лакающую из блюдца на площадке рассохшейся деревянной лестницы, ты повторяла, уставив кулаки под голову:
— Я сама эта кошка.
— Я сама эта кошка.
Что?
— Твои истории непристойны.
— Чем же это?
По-моему, они просто смешны.
Саня Гаманюк глухо сидел, сочиняя справку об урожаях проса.
Саня Гаманюк был буро-красен и коряв лицом, носил усы, что было тогда не модно, а, наоборот, архаично, и устало глядел на главного, когда тот спрашивал своим тонким голосом, серьезно и как бы растерянно глядя на Гаманюка:
— Саша! Ты, кажется, положил справку на мой стол? Что-то я ее не вижу?
— Нет, я не клал, Леонид Петрович, — отвечал Саня, устало глядя в лицо.
— А где же она?
— Пишу, Леонид Петрович.
— Как «пишу»?
— Трудный материал.
И Саня сидел, сочиняя. Писать он не любил. Но жизнь забросила его на писучую должность, и он боролся как мог. Пальцы у него были словно пробковые, нависший темный нос говорил о том, что он, как выражались классики, не был врагом веселья.
— Саня, пойдем улыбнемся, — с каменным видом предлагал уж в одиннадцатый примерно раз завотделом Юра Шепитько.
— Юрка, иди… Я срочный материал сочиняю, — угрюмо отвечал Саня.
Кафешка под нами называлась, конечно, «Улыбкой».
По дороге к ней открывался вид на весь огромный простор и неба и Левого берега (Ты помнишь, любимая?..); Саня и Юра редко глядели на этот простор.
Представив, однако, все это, Саня тяжело сглотнул слюну и снова начал кругло водить пером по желтой бумаге.
Зазвонил телефон.
Никто не брал трубки.
Телефон звонил под носом у Сани.
Все переглянулись и нарочно не брали: молчаливо договорились мешать Сане.
Надо сказать, результаты этого опыта превзошли все ожидания.
Звонил телефон.
Саня писал, угрюмо поглядывая на него исподлобья.