Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дни - Владимир Иванович Гусев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А вот выходишь из лесочка — пологий берег, грязновато, сыро. По-прежнему ни души.

Михаил Алексеевич уже вытащил две тяжелые и черные коряги и несколько пучков потемневшей на зиму тины, когда взялась первая щука.

Он запустил и по обычаю вел блесну. Первая острота чувств притупилась, и Михаил Алексеевич, вертя катушку, уже начал подумывать и о постороннем — о том, что надо бы посмотреть рюкзак, что забыл, во сколько последний автобус. Как вдруг он ощутил в руке тяжесть. Щука была странная: сонная или больная, что ли. Никогда такой не было. К стыду своему и позору, Михаил Алексеевич не почувствовал, не осознал, что это рыба, и не подсек. Он тянул, думая, что очередная коряга — благо он только что вытащил одну из них, — а щука, как назло, продолжала вести себя весьма пассивно: обалдела, оглушило ее, что ли? Ошибку он понял тогда, когда на невозмутимую поверхность воды, около порыжевших нашлепок кувшинок, метрах в пятнадцати от берега, вдруг выпрыгнула, как ему показалось, очень большая щука, побилась, повертелась туда и сюда, вправо и влево, на поверхности воды, крутнула телом и ушла в глубину. Холодея и чувствуя пот на ладонях, Михаил Алексеевич рванул удилище. Леска пошла легко и пусто. Сомнений не было: он прозевал щуку. Она слегка зацепилась за крючок, а теперь, пользуясь его растяпством — не подсек, не рванул вовремя, хотя бы на всякий случай, — прыгнула вверх — испытанный прием! — сорвалась и ушла. Сорвалась щука! Уж молчи, никому не рассказывай!

Михаил Алексеевич, с удилищем в руках, из которого свисала недокрученная леска, расставив ноги, неподвижно стоял у берега и смотрел на кувшинки, за которыми скрылась щука. Первое чувство было — она там, за этими листьями, она не могла уйти, запуталась в них: ведь она так беспомощно билась на поверхности воды, на этих кувшинках. Полезть, достать, не упустить. Тут же он понял, как он глуп. Постояв еще некоторое время, он смотал леску и осмотрел крючок. Одна из бородок тройчатки была явно чуть разогнута, и на ней осталось что-то красно-белое. Сомневаться нечего.

Михаил Алексеевич отпустил блесну, которая издевательски, переливаясь тусклым сиянием, закачалась в воздухе. Он огляделся вокруг. Неожиданно ему стало сиротливо и зябко. «И на кой черт я брожу по этой речке… Что за дикое чудачество…» Он снова поглядел вокруг, и вдруг вся картина, в которую вписан и он, Михаил Алексеевич, предстала во всей неприглядности и прозе. Пустынный берег, сзади бурая, мокрая трава, над ней оловянное небо, которое вот-вот разразится дождем; перед ним холодная, бездушная вода и опять это небо, кругом грязновато, сыро, промозгло. «На кой черт я здесь?» И вдруг ему стало горько и жалко не столько себя, сколько Маришку. Он представил ее привычное лицо. Оно не было ни морщинистым, ни желтым, зато взгляд ее был по-прежнему строг и ясен. И вспомнилось, как он некогда ее облапил в Первомайском саду, под черными деревьями, в пучках лучей от фонаря, стоявшего у недалекого кино. До этого они уже целовались раза два, но тут вдруг Маришка заворошилась, забеспокоилась; сначала поуткнулась лицом в его плечо, так что ее серая круглая шляпа касалась его лица, и ему пришлось ощутить неуместный, но тоже милый, хороший запах ненового и слегка отсыревшего фетра — а потом подняла молодое, курносое лицо с близкими и широкими зрачками и сказала:

— Зачем ты это, Миша? Ведь ты же даже не знаешь: может быть, я не люблю тебя.

И его странно и весело умилили эти слова. «Ах ты, эдакая, — подумал он. — Если бы все целовались, только когда любят!» И в душе появилась особая, как бы тающая нежность, и тут-то он и почувствовал, что ему не так уж легко уйти от нее.

Он вспомнил все это и уныло подумал, что начинается старая история. Никуда ему не уйти от Маришки. Вместе — не клеится, порознь — тоже плохо. Да и куда уж разъезжаться на старости лет… Что ж — домой, что ли? Ах, щука, тварь, негодяйка несчастная. Ну, нет, так не уйду.

Он снова пошел по берегу. Впадины, обрывчики, лесочки. Небо, бурая трава, желтоватые, пузыристо-пенистые лужи на берегу.

Как обычно бывает, щука и опять взялась неожиданно. Сколько он раз бросал, думая: ну возьми! ну возьми! Ну, вот сейчас. Вот подойдет к тому кустику. Нет, к этому.

Она не бралась. Но стоило ему отвлечься, снова подумать, пораскинуть о другом — как он ощутил мгновенную тяжесть в руке — на сей раз живую и резкую. Еще прежде, чем его ум вернулся к реальности, автоматически и крепко сработала рука — он быстро дернул удилище; и с этой секунды все его существо несколько минут жило напряженной и полной жизнью. Удилище ходило, вздрагивало — там, на конце лески, негодовало, билось насмерть нечто загадочное и бурное. Казалось, что тянет щука килограмма на четыре. А может, это сом? А может, судак забрел из далекого Дона? А может, вообще черт знает что? Самые безумные мысли летели в голове, пока руки осторожно, но с величайшей четкостью, ясностью и напряжением изматывали и побеждали это неведомое, дикое, странное, таинственное, потустороннее, что жило и рвалось в этой черной воде, на том конце лески. Михаил Алексеевич то отпускал леску с катушки, то резко наматывал несколько оборотов; и тянул, тянул, подтягивал, «выводил». Глаза пристыли к воде, все внутри как бы опустело и в то же время молча накалилось докрасна. «Спокойно… спокойно», — лихорадочно выговаривал он вслух. Вот она уже близко; бац — выпрыгивает на поверхность. Ого! Огромная! Экая! Удержать, не упустить! Удержать, не упустить… Спокойно… Вот она… Вот… Подсака у него не было: далеко и неудобно с ним таскаться. Теперь, когда щука была у самого берега, он на какую-то долю секунды проклял себя, свою лень, всех чертей и все на свете, что не носит подсака. Сейчас оборвется в воздухе… Самозабвенный потяг удилища на себя. Рыба, будто добровольно и даже задорно, будто кого-то атакуя, выпрыгивает на берег и, корчась и винтом изгибаясь, подскакивает на земле: голова — хвост, голова — хвост, шлеп, шлеп. Прыгая, она медленно скатывается под уклон назад к воде. Михаил Алексеевич бросается на колени и придавливает ее к земле двумя руками. Щука упруго, мощно сопротивляется, раздувая шершавые, колкие, осклизлые бока, до предела топорща все плавники, так что перепонки их натягиваются парусом и прозрачны, а все тело рыбы становится более широким, толстым и крупным, чем оно есть на самом деле. Щука открывает игольчато-зубастый, острый рот и таращит стоячие темные глаза. В нижней ее челюсти, ближе к жабрам, прилипла холодная желтая блесна; крючок пронизал белую нежную ткань снизу перед жабрами, жало вышло наружу. Михаил Алексеевич хватает обеими руками извивающуюся, сильную рыбу и тащит вверх, подальше от воды, на ровное место; за ними волочится толстая белая нить «Сатурна» от брошенного у воды спиннинга. «Ага, дорогая… То-то, родная… Ишь… То-то… Эге…» — беспрерывно говорит в возбуждении Михаил Алексеевич. Дикая, бурная, безбрежная радость, настоящее торжество, упоение владеют им.

Оставив щуку подальше на берегу, Михаил Алексеевич еще долго бродит и бросает блесну на этом месте и окрест. Потом он относит рыбу к рюкзаку, достает садок, сажает ее туда, втыкает в грязь палочку, держащую садок, и хочет опустить его в воду; но, раздумав, вынимает рыбу и прячет в рюкзак. Так оно вернее. Здоровенная, еще уйдет вместе с садком, и поминай как звали, а там — объясняй родным и знакомым, как было дело, да выслушивай анекдоты и пословицы.

Вместе с рюкзаком он возвращается на то место, где поймал щуку, и бросает еще несколько раз.

И еще долго он одиноко бродит по берегу. Трещит катушка, всплеск, упала блесна — и затем — торопливые и деловитые звуки заматываемой лески. Рыбак ходит со спиннингом.

Домой он все-таки едет засветло. Щука лучше всего идет на блесну в середине дня; а в темноте вообще перестает брать — обманная рыбка блесна в темноте не блестит. Только живую рыбу хватает щука в темноте.

Трясясь в автобусе, держа рюкзак на коленях, Михаил Алексеевич не думает ни о чем. Правда, изредка перед глазами проходят торжественные картины счастливого домашнего хвастовства, которое предстоит; но и они уже не занимают воображение надолго. Немногие люди, едущие в этот час из деревни в город, косятся на Михаила Алексеевича и поглядывают на тугой рюкзак. Еду он наполовину съел (на ходу, почти не садясь), но рюкзак все тугой.

— Как рыбка? — не выдерживает один из пассажиров — пожилой рабочий в пропитанных автолом фуфайке и штанах, едущий, видимо, в ночную смену.

— Да есть, но одна, — застенчиво улыбаясь, отвечает Михаил Алексеевич.

— Есть ли? Хоть бы хвост показал! — подначивает сзади старуха с огромным носом, глядящим из-под нахлобученного баптистского платка.

— Могу показать! — говорит Михаил Алексеевич; распутывает на коленях рюкзак и достает щуку, держа ее поперек безжизненного, обвисшего туловища. Вся она увяла, на чешуе к слизи прилипла грязь, серая чешуя обильно оседает на пальцах. Под жабрами киснет кровь. В рыбе, конечно, не четыре и даже не три кило, но на два, может, и потянет. Ничего рыба.

— Ничего, — говорит рабочий.

— Поймал, не обманул, сынок, — кивает старуха, моргая на рыбу и на тусклые, бледно-оранжевые плафоны автобуса.

Михаил Алексеевич доволен. Ему ничего и не надо.

Часа через полтора он сидит на своей расстеленной кровати, на желтом байковом одеяле с голубыми полосками. Он в голубой нижней рубашке, но все еще в сапогах, хотя Маришка не уставая нудит, что Миша портит паркет. Глаза слипаются, на лице написана полная безмятежность; оно — как пустой и светлый квадрат экрана в клубе, когда кончилась часть, а механик еще не вставил новую. Держась руками за край кровати, он пытается одним сапогом сковырнуть второй.

— Миша, так ты не забудь купить учебник Андрюше, — говорит Маришка в соседней комнате.

— Нет, нет, не забуду.

— Лучше, наверно, мне самой сходить, а то ты опять не сделаешь, — говорит Маришка.

— Ну, что ж. Хочешь, сходи.

— А ты, может быть, сходишь за швейной машинкой в трехэтажный универмаг? Ты давно обещал. А то нам с Леной не донести.

— Хорошо, я схожу.

— Но можешь и не ходить, если очень занят. Но это мужское дело.

— Я куплю, Мариш, куплю. Схожу завтра.

— Да нет, если не хочешь — не ходи.

— Ну, что ж. Можно и послезавтра.

Проходит полминуты. Неожиданно Михаил Алексеевич перестает стаскивать второй сапог. Маришка плачет, всхлипывает в соседней комнате. Михаил Алексеевич молча и совершенно неподвижно сидит на кровати и ждет. Наконец она прорывается сквозь слезы, судорожные вздохи и всхлипы:

— Ты не был таким. Что с тобой сделалось, я не знаю. Правда, ты и всегда был каким-то… но теперь особенно. И тебя ни в чем не обвинишь, ты скользкий, тебя не поймаешь. Я не знаю, как быть, что говорить. Я не умею даже сказать, что тут следует. Ну ладно, пусть мы плохи, злы, пусть мы ворчим, глупые, вздорные женщины, но мы страдаем, барахтаемся, что-то выдумываем, придумываем. А ты, а что ты?.. Это какой-то психоз, ненормальность, я ничего в этом не понимаю, это мужское занятие, но так нельзя. Лучше бы уж ты за женщинами бегал, что ли! А так — так невозможно. Ты все понимаешь, и ты согласен… Эх, вы, вороны! Мужчины! Взять бы вас… Ты вроде королевича из той дурацкой пьесы «Снежная королева», на которую я водила Андрюшку. Он все делает как нормальные люди, но у него оледенело сердце. И у тебя — тоже ледяное сердце! С тобой невозможно, с тобой… очень трудно…

Михаил Алексеевич молча сидит на кровати, побалтывая ногой в недоснятом сапоге. От Маришки уже слышны одни только всхлипы. Наконец он говорит:

— Мариш. Жизнь у нас с тобой… Сегодня одно, завтра другое. Но, мне кажется, наши беспокойства… м-м-м… Я… Как сказать…

Жена не отвечает. Он достаскивает сапог, заталкивает его под кровать и вскоре тяжело опрокидывается. Старые пружины визгливо скрипят. Он натягивает до шеи желтое одеяло. В теле блаженная разбитость.

1965

ТЕНИ

Не спи, не спи, ночной дозор.

ИРИНА

Все жалеют Ирину. Вот она идет по двору, загадочно улыбаясь, шепча сама с собой. Она вся длинненькая и узкая, твердые плечики, ребра гармошечкой: как будто долго голодала. Похожа на недоросля, хотя ей двадцать лет. Висит, пузырясь в плечах, крупными складками собираясь в поясе под красным пластмассовым ремешком, застиранная, почти уж желтая гимнастерка. Бог ее знает, зачем ей бабка разрешает так одеваться. Кроме того, на ней черная суконная юбка и тапочки со шнурками.

Желтовато-белые волосы просто зачесаны назад. Лобик небольшой и круто бугристый, как у живых и умных от рождения женщин. И лицо почти правильное. Правда, все оно очень уж маленькое, и его черточки все мелкие, подсохшие.

Но присмотритесь к Ирине ближе, и вам будет неприятно: вокруг глазниц у нее вечно краснота, помятость, будто она только что плакала, сами глаза — узенькие и красные, веки подрагивают; и головкой Ирина всегда поводит и как-то поправляется, поматывает вроде лошадки — так, словно что-то попало в глаз.

Вот идет по двору, рассеянно улыбается, полукланяется встречным.

За низким заборчиком — волейбольная площадка. Там рубятся в мяч парни и девушки со двора. Сбоку, на лавке и так просто, — болельщики. У столба на корточках сидит судья и чертит по земле щепкой.

Ирина подходит к играющим. На нее сначала не смотрят, а потом кто-то из девушек, сидящих на лавке, нерешительно и как бы по заданию говорит:

— Ирина, иди сюда, садись. Иди, иди.

Ирина улыбается ей, поводит набок лицом — и только берется за свой поясок. На лице появляется быстрая веселость и доверчивость, но все же она так и не трогается с места.

Все на лавке, повернувшись, смотрят на нее. Она им улыбается. После паузы все начинают с неловкостью или со смешком отворачиваться. Тем более что на площадке дико орут и «режут».

Деловито идет Сашка Павлов. Пиджак расстегнут, молния на голубой тенниске разошлась до пупа, руки в широких карманах раздувают брюки. Он перешагивает через заборчик и задевает плечом Ирину. Оглядывается.

— А, это ты, Иринка. Чего стоишь?

— Смотрю.

— А чего ж ты тут-то, сзади их?

Берет Ирину за плечи и ведет к скамейке. Она немного упирается, но, загребая тапками песок, все-таки продвигается вперед.

— Мне нельзя играть, — говорит Ирина.

— Зачем играть? Ты и не будешь играть. Будешь смотреть. Смотри, наблюдай. Люди веселятся.

— Мне нельзя. У меня от шума видение.

— Ну и что, видение? Хорошо, что видение, — с нарочитой деловитостью продолжает Сашка. — А ты не слушай. Забила тебе мозги твоя бабка, поповка старая.

— Неее… Это не бабушка. Это врач, Анна Павловна. А бабушка, она тоже, но это она их слушает…

— А ты — не слушай. Поиграть, посмотреть на людей всякому можно. Врачи-грачи… Вы, мадамы, посадите человека. Давай, Иринка, давай. Ты не бойся. Столкни вот ее, и все, — пихает он толстую Клавку в красной кофте. Та взвизгивает. Для этого Сашка и провел весь номер. Но все-таки он уже вошел в раж и командует, тряся барашковым чубом: — Раздвиньтесь! Дайте сесть!

Ирину усаживают посреди скамейки. Она, улыбаясь, смотрит на игру. Какая-то девушка — гостья за лавкой — взглядывает на подругу, подняв брови, подкивнув чуть вверх: «Что, мол, это?» Подруга вертит у виска пальцем.

На площадке продолжается яростная рубка. Сетка очень низкая, провисшая, и все молотят как попало. Мишка, шофер, не выпуская изо рта папиросы и оскалив зубы, остервенело долбит вниз всякий мяч, который к нему попадает. Он самый близкий к скамейке (играют без переходов). При этом делает вид, что он прыгает: поддает ногой вперед, выгибает спину. Но прыгать, с его ростом, надобности нет. Но играть он все-таки не умеет и часто бьет в сетку. Мяч сильно надувает ее, режется по ячейкам вдоль сетки, веревки скрипят.

— Мишка! Тоже мне резак! С-под пуза-то не руби! — кричат соседи.

— Ни-че-воооо!! — рычит Михаил, вновь устремляясь на мяч.

…Ирина сначала задумчиво наблюдала за игрой.

Потом горькое волнение пошло в ней, сердце само, без причин, стало биться крепче, все в ней напряглось и никак не опадало. Она уж знала, что это приближается то самое. Стук по мячу — как легкие удары по голове; перед глазами мелькало, но нить и смысл игры потерялись. Она все видела, но как бы забыла, что ее глаза умеют видеть и видят… Перед ней сновали загорелые руки, пыльные майки; она сидела на лавке у самой бровки площадки, другие девушки тесно сдавили ее с боков — на маленькой доске ухитрились угнездиться человек двенадцать; она почти осязаемо чувствовала развинченную силу, упругость Мишкиного тела, особенно ощутимую сейчас для нее — для человека, долго сидевшего неподвижно и скованно, немного озябшего со спины; и где-то глубоко и в стороне сознания все это в ней и отпечатывалось. Но между нею и всем происходящим, как ей казалось, — между нею и ее глазами было и другое — другая жизнь, другая картина, другие люди, жесты, движения. Они становились все настойчивей, все отчетливей. И вот они заговорили, задвигались совсем уж уверенно, ясно. И лишь где-то сбоку, как прозрачные, бесплотные, но немного мешающие, раздражающие тени, кто-то постукивал, прыгал, кричали петушистые голоса.

А перед ней было тихое село. Повисшие заборы, тяжелые от вишен, рвущихся на дорогу курчавыми ветками, мелькающих над нею многими кровавыми глазенками. Сквозь эту зелень и ветки — белые стены хаток…

Ей шесть лет, она, подпрыгивая и самолетиком взмахивая руками, бежит, минуя засохшие колеи.

— Мама, открой!

Долбит в свою калитку с резным верхом.

Мама открывает, она в ситцевом платьице — красное с синим — и в платочке — белое с синим.

— Ты где же бегаешь, проказница, папа сейчас явится. Будет кричать: где младшенькая?

Мама мягкая, а папа другой, твердый, но тоже хороший.

Ирина, сидя под вишней за столиком, врытым в землю на одной ножке, ковыряет деревянной ложкой в тарелке с пшенной кашей с молоком. А вон и папа идет.

— Папа!

Соскакивает, бежит.

— Здра-а-авствуй, дочка, — тянет папа, беря ее стульчиком на руки. — Как дела?

Дочка обнимает его и трется щекой о щетинку. Потом, надув губки, смотрит ему в лицо. Его «здра-а-авствуй» — не такое, как надо: никогда так папа не тянул. Неприятно, не так. И улыбается он не так, а нарочно, а сам не хочет. Он ее не любит, а только притворяется.

— Папа, а чего ты, — говорит Ирина, отстраняясь от него, глядя на его губы и тренькая по ним пальцами. — Ты чего мне привез?

— Ничего я, дочка, тебе не привез, — говорит папа, спуская ее на землю и глядя на маму поверх Ирининой головы, глядя уже по-взрослому: так что сразу делается обидно: зачем я маленькая, и зачем папа не с одной со мной разговаривает.

— Ничего не привез, — повторяет папа, глядя на маму. — А привез я, что лучше тебе не смотреть.

И глаза у папы плохие, не двигаются и твердые.

Ирина стоит, сцепив перед собой руки на передничке с кармашками, и, по-прежнему надув губки, исподлобья смотрит вверх, на них. А они — друг на друга. Глаза у мамы тоже как все равно замерзают.

— Опять привезли, Андрей? — говорит она, а губы дергаются.

— Семеро. Да наших двое.

— Наших!.. Батюшки!.. Кого же наших?

Ирина начинает нарочно тереть кулаком глаз, но на нее совсем не смотрят.

— Добромильца и Викулова. Ладно, дай поесть.

— Это Витьку Добромильца?! Ба-а-атюшки…

— Завтра опять едем. Пошли, надо обедать.

— А я не пущу, — начинает потихоньку, как будто стыдясь, стараясь спрятать все лицо в кулаки, всхлипывать мама. — Что за жизнь…

— Ладно. А ты чего стоишь, доча? Беги, беги.

Ирина запомнила этот день, потому что и вечер тогда был тоже плохой. Мама ни на кого из детей не смотрела, как все равно их и не было. Они бродили по комнате, боялись играть и ссориться, боялись и плакать. Огонь в керосиновой лампе прыгал, и по стене тоже прыгало, и это тоже было страшно, а ведь с огнем так было и раньше, каждый вечер. Мама сидела за столом и говорила непохожим голосом, а соседка тетя Дарья обнимала ее за плечи и тоже говорила.

— Когда ж это кончится… Андрюша волк волком… Война уже кончилась, а мы по этим заставам, все по заставам… На фронте был — уж ладно, там все, так все… А тут — нате, всю войну прошел, как жив остался — не знаю, а тут вспомнили… пограничник… у него семья, дети, могли бы пожалеть… Что ж я ребят с собой таскаю, насмотрятся они на всю жизнь… Да и дрожишь за них — того гляди, всех нас перережут… Им, этим бендерам, никого не жаль, они как волки… Ведь подумать: опять двое убитых, да тех семерых привезли… свалили, как дрова, под сараем… Каково детям смотреть, как людей штабелями возят… Ох, не могу…

— Ну, тише, тише, Надежда, — как будто со злостью говорила тетя Дарья. — И мой ведь так же. Чего уж ты. И мой ведь.

Так они долго шептали и волновались за столом, а потом вспомнили про детей и уложили их спать. Наутро Ирина побежала на улицу. Было солнце, зеленое, голубое. Только она вышла за калитку, как увидела, что из соседней калитки выскочил Мишка, тети Дарьин сын, и бросился вдоль забора, на ходу оглядываясь, зазывая рукой («айда») и горячо вопя:



Поделиться книгой:

На главную
Назад