Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дни - Владимир Иванович Гусев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тон у директора староинтеллигентский и еле заметно извиняющийся: мол, я понимаю, что ты голова и горяч, но ладно уж, вот — заставляю ждать.

— Ничего, я люблю стоять, — прохладно и несколько отчужденно ответствовал Саша: мол, кто тебя знает, зачем ты вызвал, — может, ругать? Я, пожалуй, готов. За все готов отвечать — я-то знаю, у меня все в порядке. Но к чему же вежливость? Вызов так вызов. В то же время в душе у него все же есть и тот холодок, что явился еще в коридоре.

И директор, подняв лицо, все это почувствовал. Он почувствовал и то, что Саша спокойно и независимо готов ко всему — молодец хлопец, — и то, что в душе Саша все же держит уважение и некоторый страх перед ним, директором. И все это понравилось Ростиславу Ипполитовичу. Старческий его взгляд смягчился, почти увлажнился. Саша продолжал с отчужденным, независимым видом стоять перед столом. Он непроизвольно ощущал, что директору нравятся и его независимость, и его скрытое уважение, тактичная дистанция по отношению к начальству, и почти невольно для самого себя все больше входил в ритм того и другого, все больше выпячивал это в своей позе, манере, хотя и стоял, казалось бы, неподвижно.

— Садитесь, садитесь, Александр Васильевич, — сказал еще раз Ростислав Ипполитович, слегка привставая и махая тылом ладони на стул с этой стороны стола, — как бы чуть отбрасывая его, этот стул. — Садитесь, прошу вас.

Саша молча и с независимым видом сел, заложив ногу за ногу, — обнажились короткие черные носки, туго подхватывающие голую щиколотку, — поставил локоть на стол, кулаком изящно подпер розовую щеку. Он так же молча продолжал смотреть на директора: ну же, говори, мол. Мы с тобой деловые люди, я тебе подчиняюсь, но в чем-то и от души симпатизирую, уважаю. Но говори, ты же начальник. Директор чуть-чуть засуетился, как часто бывает с человеком, который должен что-то объяснить хладнокровному и твердо-спокойному собеседнику.

— Видите, дорогой Александр Васильевич, зачем я вас позвал, — начал директор, явно стараясь объяснить поскорее, чтобы Саша не думал, будто начальство чем-то недовольно. — Нам надо бы устроить специальную экспозицию на трудовую тему. На рабочую тему, — поправился Ростислав Ипполитович, чувствуя себя во всех этих терминах не очень уверенно. — У нас, как вы знаете, организован специальный цикл лекций для рабочих и… сотрудников (он не сразу подобрал это слово: кто же, кроме рабочих, там должен быть на заводе? Ну, Ростислав… в своем) завода имени Орджоникидзе, над которым у нас шефство, и несколько лекций должны быть специально посвящены трудовой… теме. Для этого должна быть экспозиция.

Ростислав говорил высоким хриплым старческим голосом.

Давний просветитель, он, ощущалось, с одной стороны, искренне верил в необходимость и полезность для народа мероприятия, о котором говорил, а с другой — старый провинциальный искусствовед старой же закалки — в душе подозревал, что что-то здесь не так. Саша не то что подумал, а, скорее, нутром почувствовал все это; и в своем поведении и разговоре невольно учитывал все это. На последней фразе Ростислава он сделал нервическое движение стоящей на столе рукой, плечом и лицом: мол, при чем здесь я-то? Опять я должен разное… это…

— Нет, вы подождите, не горячитесь, Александр Васильевич, — тотчас же, протестующе приподняв ладонь с растопыренными пальцами, обращенную к Саше, заспешил Ростислав Ипполитович. У Саши и верно сейчас был вид хорошо вышколенного и твердого человека, сдерживающего нервическое раздражение с помощью воли и скрытых запасов хладнокровия. — Я понимаю, вам не очень хочется. Но поймите и меня. Поймите. Людмила Владимировна не возьмется, у нее это не получится, она сугубый академист. Да и трудно с ней разговаривать: характер такой… Из молодых же сотрудников лучше вас не сделает никто. Вы сумеете сделать и то, что надо, с идейно-тематической точки зрения — и в то же время не вульгарно, не прямолинейно… со вкусом. Я вам помогу отобрать, — спешил директор, не давая Саше привести обратную аргументацию. — Из девятого зала не берите, там, как вы знаете, сороковые — конец тридцатых, но из восьмого — двадцатые, тридцатые — можно отобрать много по-настоящему интересного. Ну, так что вы хотите сказать? — наконец спросил он, слегка шамкая, подмаргивая склеротически-старческим веком и автоматически берясь двумя пальцами за седые усики. — Пожалуйста.

— Ростислав Ипполитович, — начал Саша, еще больше розовея нежным лицом и время от времени как бы слегка в смущении — неохота доставлять старику неприятность! — поглядывая на ноготь своего указательного пальца. — Я не понимаю, почему я вечно должен заниматься такими делами. В конце концов, и всем прочим тоже надо учиться, а так что ж. — Он сказал «всем прочим» не обидно — старик просветитель не любил «неуважения к коллективу», и Саша непроизвольно это учел — а мягко, как бы на проходе и спокойно, так, что это прозвучало как само собой. — Кроме того, вы знаете мою позицию по поводу всех подобных дел.

Саша говорил твердо и, несмотря на то что поглядывал и на палец, время от времени пристально и сверляще смотрел и в глаза директора. Тот сидел, слегка театрально и старомодно подперев голову у виска растопыренными и чуть прогнутыми пальцами, и глядел на Сашу словно б задумчиво, но со скрытой легкой растроганностью и одобрением: вот, мол, молодежь. Вот молодежь. Твердость, уверенность. Ум. А говорят, молодежь не та. А ершистость — это пройдет. Да раболепие и не к чему… человек — это звучит гордо. Саша нутром чувствует все эти мысли директора.

— Тех же рабочих пора как следует приучать к настоящему искусству и к настоящему его пониманию, а не долбить им о «трудовой теме» (он выделил это легко-ироническим тоном). Не мне вам объяснять, что дело не в темах.

— Нет, вы не правы, — неожиданно бросив голову и ткнув пальцем в направлении Саши, живо возразил директор. — Дело и в темах тоже. Вы вот, молодежь, горячитесь и готовы с водой выплеснуть ребенка. Я говорю не о вас — я уважаю ваше мнение, и потом, в вас все это еще перебродит… перебродит — но многие готовы все, все ниспровергнуть. — Мысль старика было устремилась в привычные для нее русла; но все же удержалась в прежде заданном потоке. — Я понимаю вашу горячность. Вам дорого настоящее искусство; мне оно тоже дорого. Но все же дело и в темах, молодой человек. Не пренебрегайте жизненным материалом, не отрывайтесь от земли.

— Да все я понимаю, Ростислав Ипполитович, — горячился Саша, в то же время неизменно чувствуя, что старику его горячность нравится, нравится, хотя внешне и сердит. — Но нельзя же эти бесконечные выставки, экспозиции…

— Я знаю, что вы понимаете, — кивая, отвечал Ростислав Ипполитович. — Потому и говорю я — с вами, а не с кем-нибудь другим. Мне ваша позиция, ваши принципы понятны, и все же прошу я вас, а не кого-то другого… У вас экскурсия?.. Но минутку…

Наконец Саша согласился, и они расстались, довольные друг другом. Вернее, особого довольства Саша не ощущал: у него просто было чувство, что и еще одно дело, и еще один разговор проведен именно так, как надо, как полагается. У него была удовлетворенность сделанного. Что же касается самого спора и чувств при этом, то, закрыв за собой мягкую дверь, Саша почти физически ощутил, как и в душе, и в уме у него вместе с этой дверью словно бы раз — и одним ударом захлопнулась какая-то крышка. Был разговор, был шум, раз — и нет. «Так как же с отпуском?.. Белое море… только и слова, что Белое… тайга или Грузия? Может, лучше тайга…»

Идя к своему кабинету, Саша еще раз встретил Людмилу Владимировну.

Она неожиданно остановилась перед ним, резко развернувшись, как всегда делала, к собеседнику всем своим неизящным корпусом, и сказала, глядя лишь чуть-чуть снизу вверх — так она была высока:

— Саша, между прочим, сегодня утром вы не поздоровались. Я понимаю, это просто от рассеянности… но все же: хочу сказать.

Перед Людмилой Владимировной стоял тот самый внешне вежливый, а по сути самовлюбленный, самонадеянный, зазнаистый Саша, каким она и считала, и всегда знала этого молодого человека. Он порозовел и улыбнулся настолько сдержанно, что ирония была лишь еле-еле заметна. Губы не просто улыбнулись, а и слегка скривились на одну сторону и в угол — вот и все.

— Неужели? — Он помолчал, глядя на нее и лишь еле-еле, слегка улыбаясь. — Простите, Людмила Владимировна. Я и п-правда ненарочно. — Он запнулся на слове «правда» от вдруг совершенно отчетливо мелькнувшего у него мгновенного сознания, что все, все, что бы он ни сказал, каждое его слово, будет истолковано ею не в его пользу. И тут безнадежны всякие «правда». И он и действительно вновь вдруг с особой силой почувствовал, что та правда, которую он сейчас ей сказал, — по сути, по главному смыслу — неправда, поскольку она вот стоит и смотрит на него неверящими, осуждающими, строгими круглыми глазами старой моралистки и… «видит его насквозь». Саша покраснел и запереминался перед ней еще больше; и улыбнулся улыбкой, которая выглядела и была еще кривей и ироничней первой.

Людмила Владимировна с достоинством помолчала, как бы давая ему время насладиться своей лживой заносчивостью.

— Я тоже уверена, что это ненарочно, — сказала она, лишь тоном давая оценку истинности этого утверждения. — Но все-таки вы уж больше не забывайте. Я старая педантка, я люблю формальности. Вы уж меня извините. Вы, конечно, человек сугубо иронический, но каждому свое.

— Да нет, Людмила Владимировна, ну зачем…

— Ну, ладно, ладно. Не страдайте. И главное, не улыбайтесь. Я уж знаю, что я неумна, отходящее поколение, так зачем же еще и улыбаться над старухой?

— Ну, зачем же уж старуха…

— И на том спасибо. Расщедрились на комплимент — как это вы? В душе, наверно, вы только себе-то и говорите комплименты.

— Да нет, не только себе.

— О боже! Как это сказано! Какой сарказм! Так и видно, что… Ну ладно, хороши мы. Стоим, ругаемся в коридоре. Вас ждет экскурсия.

В зал, где собираются группы для начала осмотра, Саша, наискось вверх держа длинную указку, входит с тем видом неуловимого превосходства над всеми праздно толпящимися вокруг, который присущ почти всем экскурсоводам: он делает дело, он знает, они же… должны слушать. Саша почти прям в спине — только слегка, по своей привычке, съежил плечи — и свободен, легок в движениях, он идет по паркету в своих мягких ботинках плавным, легким, округлым шагом. Пенсне поблескивает, глаз за ним не видно; лицо розовое, строгое, на нем особая экскурсоводская непроницаемость.

— Здравствуйте, товарищи, — четко, негромко и просто говорит Саша и останавливается, чуть перемявшись с ноги на ногу — оттенок волнения, много людей — и держа указку двумя руками вверх — наискось — перед группой экскурсантов, глядя чуть поверх голов впередистоящих: ожидая, пока эти вечно безалаберные задние, спрятавшиеся за спины аккуратных передних, перестанут лепиться по стенам и глазеть по сторонам и поверху и тоже обратят к нему свои взоры. Ему нестройно отвечают «Здравствуйте» и постепенно затихают.

— Как вы знаете, наш город — значительный центр культуры, — начинает Саша более высоким, чем его обычный, голосом, невозмутимо и в то же время с едва заметным оттенком превосходства. — И так обстоят дела не только сейчас — так было и раньше. — Некоторая вольность, фронда экскурсовода с самого начала должна привлечь публику. — Не только после революции, но и в предшествующие ей два-три столетия культура нашего города и губернии развивалась довольно интенсивно. Что касается общего ее развития, то об этом имеется богатый материал в музее краеведения; он напротив. Мы же коснемся лишь вопросов истории изобразительного творчества в наших краях. Подойдем вон к той стене.

Саша с указкой мягко идет вперед, толпа с надлежащим покорством шелестит вслед за ним. Лиц пока Саша не различает; вот если начнутся вопросы, тогда другое дело. У стены стоят покрытые лаком столики с глиняными надбитыми и надтреснутыми горшками, с костяными ножами и спицами, веретенами; над ними висят холсты с народным лубком.

— Здесь ранние этапы развития искусства в нашей области. Конечно, это еще не Крамской и даже не Лактионов. — Саша мельком охватывает взглядом лица, полукругом обращенные к нему, стараясь по реакции быстро схватить дух и тип аудитории. Несколько смешков, редкие улыбки, остальные непроницаемы. Аудитория, кажется, разношерстная, но есть… ядро. — Но это действительно интересно. — Саша смотрит на горшки, на холсты, и в глубине души у него мелькает чувство, что ничего-то интересного в этом нет… Саша историк, в музей изобразительных искусств он попал немного случайно: надо было устраиваться, а он еще в студенческие годы, вслед за знакомыми девчонками, время от времени посещал немноголюдный кружок по истории живописи, возглавляемый Ростиславом Ипполитовичем, и тот его запомнил. Ведь Саша был интеллигентен, умен, жив, сообразителен. Но в глубине души Саша до сих пор не может понять всех этих восторгов по поводу «линий и красок», «композиции и ракурса», «свежести, оригинальности решения задач светотени». Все это кажется ему глубоко фальшивым — не только сами эти избитые, трафаретные слова — их-то фальшь ясна ему сама собой, — но и сами те понятия, те особенности живых картин, которые за ними стоят. Сам Саша живо владеет всей этой терминологией и системой фраз и хорошо знает, где какую из них говорить, а где лишь намекать, а где недоговаривать, чтобы выглядеть и даже и быть умным, толковым, разбирающимся в деле, остро мыслящим молодым человеком; и таковым его и считают, и никто не сомневается на этот счет, но у самого Саши порой мелькает странная мысль, что или его самого дурачат все эти Алпатовы, Джоны Ревалды, Барские и Русаковы, Ростиславы и Людмилы, или он ровным счетом ничего не понимает в живописи. Он говорит о ней всегда умно, остро, современно и живо, но если вырвать из его речи, запечатлеть, остановить любое его суждение и проанализировать, добраться до его сути, выяснить происхождение, то в конечном счете всегда окажется, что это суждение хотя бы в третьей, четвертой или даже и в десятой инстанции, но исходит не от самого Саши, рождено, произведено на свет не им самим… Мысль о том, что он ничего не понимает в живописи, мешает Саше нормально и уверенно работать, и потому он ее обычно быстро прогоняет. Особых усилий это ему не стоит… Но все же в истории было бы как-то спокойней внутренне: факты и политико-экономические шапки к ним, и все… А тут вечно есть в душе какой-то оттенок тревоги: вдруг попадется некто, кто действительно… разбирается в живописи… Историю Саша тоже особенно так уж не любит… но все же… В целом Саша считает, что он понимает в живописи не хуже, а лучше многих других, и потому тон его уверен.

— На этих глиняных горшках, неказистых с виду, вы видите орнаменты, нанесенные удивительно стойкой голубой краской — видите, она до сих пор почти не потемнела, — поражающие плавностью линий и искусной затейливостью узора.

Он смотрит на горшки, и линии, орнаменты в данный миг искренне, действительно кажутся ему удивительно плавными, мягкими, легкими. Почему бы нет? Саша розовеет еще больше, его голос обретает оттенок живого волнения и патетики. В то же время внешне он остается сдержан и корректен и чувствует, знает, что это должно производить на людей очень хорошее впечатление — это то, что называют: «сдерживаемое волнение». Знающий, живой и в то же время сдержанный человек, который не выставляет свою любовь, понимание искусства, а спокойно владеет ими.

— Эти сосуды найдены в Снежково, в курганах, относимых ко второму тысячелетию до нашей эры. Но, как видим, человек уже и тогда был человеком. Эстетическое чувство — один из вернейших признаков подлинной человечности. Посмотрите, какое чувство симметрии, какая линия.

— Да. Да. Скажите! — шелестят, вздыхают дамы в толпе.

Мужчины, как всегда, немного трунят над женщинами, над сентиментальностью:

— Вам бы такую кастрюлю, Мария Витальевна. Вы бы любовались весь день и кашу не варили (добродушный, тихий смешок экскурсантов с тихо-заигрывающе-робким поглядыванием на экскурсовода).

Но по тону и взгляду острящего, по робости и застенчивости этого смешка и по всем уже прочим взглядам, жестам стоящих вокруг Саша чувствует, что и мужчины, и вся вообще публика настроены к нему благожелательно, несколько растроганы. Главное — не в самих словах его, а в тоне, в манере держаться — уверенной и скромной, всезнающей и заинтересованной, сдержанной и с подавленным волнением. Молодежь, она все же крепкая. Мы, молодежь, не подведем — такова атмосфера, постепенно незримо и невысказанно устанавливающаяся вокруг Саши.

Вот он ведет экскурсию в зал, где выставлены полотна XVIII века.

— В нашем музее представлены авторские копии с холстов выдающихся мастеров-портретистов восемнадцатого столетия — Федора Степановича Рокотова, Владимира Лукича Боровиковского. Рокотова высоко ценили крупнейшие деятели искусства прошлого века и новейших времен. Вы, конечно, знаете эти строки Заболоцкого:

Ты помнишь, как из тьмы былого, Едва закутана в атлас, С портрета Рокотова снова Смотрела Струйская на нас…

Саша далеко не уверен, что из его группы все, «конечно, знают» Заболоцкого, и потому, читая стихи, мысленно обращается в основном к трем девицам старшекурсного вида, стоящим, сцепившись под руки, на правом фланге. Но не глядит на них, чтобы этим выделением не сделать бестактность по отношению к прочей аудитории. Стихи Заболоцкого, хотя и всегда нравились игрой созвучий, не волнуют Сашу, но он читает их так, как и следует, чтобы знатоки (а одна из девиц, вон та черная в очках — Саша видит краем глаза, — несомненно такова) внутренне отметили в нем своего: он читает без обыденного, житейского эмфазиса на смысловых кульминациях, враспев и подчеркивая ритм внешне как бы и безразличным тоном, за которым скрыто хорошее чувство стиха и ритма. Краем глаза он видит, как черная девица в очках заулыбалась и закивала ему, как своему.

— У нас портрета Струйской нет, но вы видите вот здесь небольшую копию с портрета Санти. Точно еще не установлено, авторская это копия или искусная подделка. — «Да и как это можно установить?» — мелькает в душе у Саши какая-то детски-наивная, но в то же время для него, если разобраться, и удивительно трезвая и убедительная мысль. — Казалось бы, все отвечает обычной манере Рокотова: тончайшая серебристая гамма, мягкость линий, поэтичность нежного женского характера. Но специалисты считают, что есть некоторые черты, могущие намекать на подделку. Таков, например, этот слишком темный фон, обыкновенно несвойственный Рокотову.

Саша искоса смотрит на аудиторию, совершенно бессознательно ища на чьем-нибудь лице оттенка насмешки, зловещей «легкой иронии». Но все лица, в том числе и черной девицы, вполне серьезны и сосредоточенны, они вглядываются в маленький холст в золоченой деревянной раме с толстыми краями и резными дубовыми листками по дереву — вглядываются, стараясь рассмотреть, усвоить особенности фона. И тотчас же собственные слова кажутся Саше необыкновенно убедительными, профессионально-точными и вескими, и это еще раз отражается во всем его виде: сплошная корректность, квалифицированность и скрытая взволнованность силой искусства, понятной и внятной душе, но так и невыразимой до конца в постных искусствоведческих словах…

— Конечно, в коротких определениях и формулах трудно выразить всю полноту рокотовского обаяния: его надо чувствовать. Копия есть копия, но все же еще раз вглядитесь в нее повнимательней, — добавляет Саша. Краем глаза он видит, что три девицы смотрят на него уже с полным доверием. Все они как на подбор некрасивы, но их доверие приятно. Внимательно относиться к Рокотову сейчас очень принято. — А вот портреты светских красавиц Лопухиной и Нарышкиной работы Владимира Лукича Боровиковского. В то время в его творчестве были сильны влияния сентиментализма, и это отразилось и в наших картинах… Одна из них — подлинная авторская копия…

Саша случайно ловит взгляд черной, очкастой — она почему-то пристально смотрит не на портреты, а на него, на Сашу (вероятно, случайно), — и вдруг забывает, какой из портретов — копия подлинная, а какой — мнимая. Он смотрит на холсты. Обе вроде одинаково хороши: эта розово-милая красавица в сером, с нежной грудью, высокой седой прической, в дымке на темном фоне и эта… эта… некогда размышлять. Саша слегка, незаметно для аудитории краснеет и, лишь чуть-чуть заикнувшись, продолжает:

— Но обе выполнены с достаточным мастерством. (Быстрая интуиция безошибочно подсказала Саше, что не следует говорить о том, где же подлинник, сразу после запинки: досужая аудитория после сразу проверит по подписям.) — Подлинная копия, портрет Нарышкиной, — непринужденно и как бы между прочим во вводной фразе продолжает Саша, — разумеется, все же гораздо более привлекательная. Вглядитесь. Характер здесь выражен более тонко, более поэтично.

Саша умолкает, давая возможность вглядеться, и тихонько проходит взором по лицам: разумеется ли? Да, вполне разумеется. Все очень серьезны, в том числе и черная, все внимательно смотрят; подписи никто не читает.

— Прошу в следующий зал, — говорит Саша.

Саша немного мешкает, пропуская вперед публику и, пропустив, незаметно читает подписи под холстами. Подлинная копия — Лопухина, не Нарышкина. «Ну и черт с ним, — думает Саша с досадой. — Пронесло, и ладно. Откуда я должен знать, вечно помнить?.. А эта, черная-то… тоже, скажите». Он быстро проходит в следующий зал и собирает экскурсию у брюлловской итальянки, потом у «Неутешного горя» Крамского.

— Конечно, Крамской куда драматичней и глубже Брюллова. Смотрите, как написаны эти красные глаза, не просыхающие от слез уже много дней, как беспомощно свисает из руки платок, как поникла вся эта фигура женщины в черном платье. Этот широкий черный кринолин — черное пятно на переднем плане. Этот маленький гробик… У Брюллова — оглянитесь на него вновь («Александр Васильевич удачно вводит в осмотр элемент сравнения, это будит мысль экскурсантов», — автоматически идут в голове слова Ростислава) — все гораздо картинней, эффектней и в то же время и внутренне спокойней. Кстати, смотрите, какая несколько педантически четкая линия — сравнительно с Крамским… Прекрасная полнотелая южная красавица эффектно склонилась над умывальником; торжество жизни, упоение солнцем, чувственной полнотой мира, хотя все и несколько поверхностно… Вместе с тем должен вас предупредить против недооценки, пренебрежительного отношения к романтическому началу в творчестве. Брюллов — не столь уж убедительный пример, но сейчас мы перейдем в залы советского периода, и вы увидите, как сложно и остро стоят в искусстве вопросы романтики и реализма, как опасно быть плоскими, недооценивать субъективных форм творчества.

Сочувственные кивки очкастой, черной. Нос у нее уж слишком, как-то ненормально курносый… В душе у Саши спокойное удовлетворение и ощущение стопроцентной истинности собственных слов.

— А все-таки картины Крамского мне нравятся больше, чем вот разное современное, — вздыхает Мария Витальевна, невзрачная белокурая женщина средних лет в ярко-зеленой кофте. — Вот вы, извините, я еще до экскурсии походила в том зале, куда мы сейчас пойдем (добродушный смешок, реплики аудитории — «Мария Витальевна все сама проверит». Добродушная улыбка Саши, как бы окончательно душевно объединяющая его с аудиторией), так там нарисован полотер у Кончаловского. Тоже, кажется, копия, я не разбираюсь. Ну, конечно, там ярко, красиво. Или этот… Дейнека. Тоже, может, кому-то нравится, а мне не нравится. Так это… неестественно. Какие-то люди, шаги в два метра. — Аудитория добродушно веселится, Саша улыбается и позволяет себе с едва заметно заговорщическим видом косвенно взглянуть на курносую черную. Та усмехается откровенно, заносчиво и, время от времени посматривая на Марию Витальевну — мол, ну, что, все еще говоришь? — с нарочито рассеянным видом озирается по сторонам.

Неожиданно Саша испытывает мгновенную неприязнь к девице. «Тоже, знаток… Боровиковского-то не разобрала же», — думает он. Он продолжает добродушно-заговорщически, как бы подмигивающе улыбаться, но в то же время в данный момент он чувствует, что позиция Марии Витальевны внутренне чем-то вполне устраивает его, удобно располагает к себе. «Так-то проще, лучше — любить Крамского», — мелькает четкая мысль, но тут же и пропадает; Саша не засекает ее. И все же все это внутреннее состояние отражается и в лице у Саши, и он смотрит на женщину с невольной симпатией и пониманием. И когда он начинает говорить — а говорит он слова, опровергающие ее одностороннюю, старомодную, неквалифицированную точку зрения, и при этом не забывает и чуть заговорщически-иронически улыбаться и в сторону девиц, — когда он начинает говорить, женщина, несмотря на его слова и ироническую улыбку, интуитивно ловит эту его симпатию, понимание и потому нисколько не обижается, а благодарно кивает, с преданно-робкой улыбкой глядя ему в глаза. Его поучения и ирония не вызывают в ней желания спорить, ибо она видит, что внутренне он в чем-то действительно согласен с ней, что бы он там ни говорил. А говорит он так:

— Ваше мнение, хотя по форме выражено и недостаточно профессионально, но по сути совпадает с мнением еще многих и многих наших авторитетных искусствоведов. И я вполне понимаю, внутренне понимаю вашу позицию. — Он смотрит на нее, она, кивая, смотрит на него и видит по его глазам, что он и правда понимает. И это слово «позиция» — такое профессионально-уважительное по отношению к словам ее, простой экспедиторши, не понимающей в живописи… — Но мы не должны упрощать искусство, — говорит он, косвенно взглядывая и на девиц и одновременно не отворачиваясь от Марии Витальевны. — Искусство разнообразно… и мы должны учиться чувствовать более тонко, чем сейчас, постигать всю сложность и самого мира, и отражающего, познающего его искусства…

— Вот именно, — не удержавшись, вставляет черная девица. Он с симпатией смотрит на нее и вновь ощущает стопроцентную истинность собственных слов…

И еще довольно долго он говорит так; и еще долго они ходят по залам. На картинах мелькают небо, цветы, машины, заводы, дети и корабли, парадные мундиры и демонстранты (перемигивания Саши с девицей), реки, озера и леса в синей подражательно-импрессионистской дымке или просто «под Шишкина» (сочувственные выслушивания восторгов Марии Витальевны). Саша все объясняет, все показывает; затем экскурсия кончена, начинается традиционный общий треп:

— Вы знаете, Дейнека все же хорош…

— Да, это талант.

— Нет, уж слишком условен…

— В вашем мнении есть крупица истины, только…

— Да нет, Сарьян интересней.

— Несомненно, в чем-то Сарьян интересней Дейнеки, цвет его так…

— А что вы думаете о Леже?

— Леже интересен, хотя лично мне он несколько не по душе («Не несколько, а вообще», — проходит в уме); в живописи я предпочитаю, так сказать, музыкальное начало… ну, как бы это сказать? Вы знаете Чюрлёниса?

— Да… что-то такое…

— Чюрлёнис — это отлично (черная девица).

— Ну вот, так вот Чюрлёнис, по-моему, — художник музыкального типа…

— А не поснимать ли вообще этих Крамских, Рокотовых? (Белая ушастая девица из той же тройки. И волосы зачем-то убраны вверх… чтоб уши торчали?)

— Нет, зачем же уж так. Вы вообще не правы относительно классического реализма. Да, да, я серьезно… поверьте. (Улыбка специалиста, который уже не боится уронить свой авторитет.) Все не так просто, как кажется. Крамской — это действительно гений, а не просто по названию, а Рокотов… Рокотов у нас еще недооценен (кивок черной, держащей под руку белую).

— В общем, спасибо вам… Очень, очень хорошо…

— Что вы — должность… профессия.

— Нет, правда…

— А верно ведь, Лактионов — дуб?..

Распрощавшись с экскурсией, Саша некоторое время смотрит в окно в последнем зале. Февраль, нудно. То ли дождь, то ли снег, черные деревья. Но Саша совсем и не думает о том, на что он смотрит. В голове вновь всплывает: «Так как же, как же быть с отпуском? Надо решить… надо решить».

Он в одиночестве шествует через пустые залы. На него молча взирают Нарышкина и Лопухина, рвется вперед полотер, шумят знамена на Красной площади, блудный сын этап за этапом возвращается к своему папаше на лубочных холстах. Безутешно горе траурной матери, прекрасна цветущая итальянка, решившая умыться среди винограда. Все картины в общем-то одинаково хороши или одинаково плохи… теперь, когда умолкли слова, когда он один в этих залах, и молчаливые лица словно бы смотрят, а на самом деле вовсе и не смотрят со стен, и молчаливые плоские пейзажи стараются привлечь в несуществующие леса и степи, сады и заводы, — сейчас как-то особенно отчетливо, трезво и ясно, спокойно видно, что все это лишь холсты и рамки, и краски, и все это одинаково хорошо или одинаково плохо. Нет разницы.

Мысль эта вызрела в голове у Саши не особенно крепко — у нее как бы не хватает смелости засесть, утвердиться там прочно; это опять-таки скорее лишь чувство, тайное ощущение, чем настоящая мысль, уверенность, знание.

Задумчиво водя глазами по молчаливым стенам, забитым картинами в золочено-деревянных рамах, Саша минует пустые, скрипучие залы, кивает дежурной, идет к себе в кабинет.

Экскурсия отчасти его утомила. Тут еще всякие разговоры, разговоры с самого утра… На миг ему кажется, что экскурсия длится с самого того момента, как он сегодня проснулся, и еще не кончилась. «Так что же… что с отпуском?» — как-то вяло-мучительно думает Саша, с серьезным видом глядя в зеркало, плоско висящее на треугольной ворсистой веревочке.

Черные точки пор над губами, под переносицей… нежные, розовые щеки… дымные, серые волны и нити радужных оболочек под гладким стеклом… черный кружок зрачка.

1967

РЫБНЫЙ ДЕНЬ

Михаил Алексеевич откидывает байковое одеяло с тремя голубыми полосками по желтому, спускает ноги.

Натянув брюки со швами навыворот, которые купила дочь, Михаил Алексеевич, почесав висок, тащится в ванную, крепко хлопая шлепанцами без задников — деревянная подошва. Какое-то время он стоит перед раковиной, сунув пальцы под мышки. В ванной тепло и тихо.

Он булькает, трет лицо, и постепенно происходит полное приобщение к миру. Он не вне, не на грани жизни, а внутри ее. Тело разогревается — «разводит пары», чтобы тронуться в привычный путь. Вода капает со свесившихся волос, бежит на облепившую грудь рубашку с рыжей широкой бородки.

Слышатся женские позевывания и легкий шелест по паркету: встала Маришка. Сейчас заглянет сюда.

Жена заглядывает. Это, конечно, давно уж не «Маришка». Пожилая женщина. Маришка в желтоватом халате ниже колен, испещренном сине-красными листьями и подпоясанном старым, перекрученным поясом, завязанным в узел. Пояс подчеркивает талию, которая еще «вполне». Но вообще жена в последние годы слишком уж, слишком поблекла. Как бывает, именно то, что прежде привлекало, делало ее милой, включалось, так сказать, в ансамбль здоровья и грации, — нынче обратилось против жены. Приплюснутый сверху и резко курносый, как бы подпрыгнувший на конце носик, прежде задорный и залихватский, теперь подчеркивает неправильность, какую-то смятость лица. Из-за носа Маришка немного смахивает на обезьянку. К тому же эта желтая, коричневато-желтая, подсохшая, чуть пятнистая кожа на лице — кожа больного желудочной болезнью. У Маришки язва, она же все время внушает всем и самой себе, что рак. Нижняя губа выдается дальше, чем верхняя, и это теперь тоже слишком заметно. Требовательные, эдакие волевые серые Маришкины глаза смотрят по-прежнему прямо, строго, но «приложенный» к потускневшему лицу взор этот тоже вызывает странную досаду. Словом, Маришку созерцать скучновато — особенно на такой вот первый после ночи, свежий взгляд. В то же время Михаил Алексеевич давно уже знает, что стоит Маришке исчезнуть из поля зрения, как ему начинает ее не хватать; фантазия подправляет образ, недостатки лица, блеклость кожи и прочее — все забывается, перед глазами только пунктирный, контурный облик женщины с усталым и внешне строгим, но, по сути, жалким и вечно неуверенным, беспокойным лицом. Сколько раз уже в течение многих лет Михаил Алексеевич, ссорясь с Маришкой, выслушивая ее самоуверенную женскую демагогию или просто глядя на нее, думал: «Разведусь». Но вот он (или она) уходил, причины ссоры или блеклость кожи забывались, образ всплывал — и все начиналось сначала, рабство продолжалось. Зная все это, испытав это много раз и поняв, что перемен все равно не будет, Михаил Алексеевич давно уже не думает о разводе. Чего даром растравлять себя… Сейчас сделает замечание.

— Миша, не брызгай на пол. Ты никогда не вытираешь, а у меня сегодня поясница болит.

— Хорошо, Мариш.

Она еще стоит некоторое время, придерживая отворот халата, задумчиво глядя не на него — повернувшегося к ней, — а на льющуюся, бегущую из крана воду. Весь ее вид и замечание о воде так и говорят: «Я женщина, когда-то сильная в математике и неорганике, но пожертвовавшая собой ради мужа и ребенка». Может, она так и не думает, а просто смотрит на воду: но кажется, что думает. Да ну ее, долой мнительность.

Михаил Алексеевич снова пузырит и булькает, потом со смаком вытирает лицо и руки полотенцем, косматым и расфуфырившимся, как дикий зверь. Его чисто русское, немного мясистое, здоровое лицо с картошкой-носом, маленькими глазами, округлыми щеками и крупными порами на коже становится под полотенцем то белым, то розовым и, наконец, когда он вешает полотенце, — равномерно-розовым, почти красным. Широкая рыжая бородка комически оттеняет здоровую и рыхлую красноту.

Они втроем завтракают на кухне: Андрюшка спит. Третья — дочь Елена. Дочь похожа на мать. Та же задорная курносость — правда, пока еще миловидная. Но и на дочери время, так сказать, уже оставило свой след. С дочерью «неладно».

Она воспитывалась, как и большинство девочек в наших интеллигентных семействах — тщательно и строго. Школу кончила с золотой медалью, ребят презирала, писала сочинения в стихах, выигрывала математические олимпиады, учила два языка, вечно состояла в комсомольском бюро, в институте возглавляла НСО, каждый год выступала на конференциях и была членом райкома комсомола. В результате примерно к двадцати годам из нее вышел человек, совершенно органически убежденный, что на свете нет и не может быть никого, достойного Елены Перелыгиной. Мать и знакомые подогревали это убеждение; да и основания ведь были! Елена никому не позволяла за собой ухаживать; но особенно настойчивых и не было. Как многие умные и серьезные девушки, она в институте не вышла замуж; а вышла, уже учась в аспирантуре, за парнишку, который был чуть ниже ее ростом, преждевременно лысоват и немного косил на левый глаз. Он тоже был аспирантом и талантом. Любовь была скромная, но настоящая — как сказал один из друзей дома, присутствовавших на скромной, но задушевной свадьбе. «Вот и Лена нашла свое счастье. Всему свое время», — тихо говорила Маришка, обхватив двумя руками локоть Михаила Алексеевича и прижимаясь к мужу; тосты уже кончились, на лицах появилась усталость, за столом шли частные разговоры; потому Маришка и говорила тихо. Михаил Алексеевич, кивнув, поймал себя на мысли, что пропадает вечер (он сидел напротив окна. Темно, безлунно; кажется, бесшумно. Сом идет на квок).

Все шло как надо, и жизнь Елены была расписана на много лет вперед. Но в один прекрасный день тщедушный паренек, которого осчастливила дочь, пришел в комнату Маришки, когда там сидел и Михаил Алексеевич, и, отводя карие глаза, один из которых косил, объявил, что он не в состоянии больше жить в этом доме, где его ни во что не ставят, где его рассматривают как бесплатное приложение к гениальной дочери; что Лена не умеет стирать рубашки, что жена его совершенно невыносима, что она не дает ему шагу ступить самому, вмешивается в его работу и в то же время не помогает в том, в чем следует помогать, и не делает того, что следует делать. В заключение он сказал, что не оставит ребенка без отца и будет заботиться о нем, но с Леной намерен развестись, тем более что есть девушка, которая его понимает лучше.

Все это было как гром среди ясного неба, особенно для Маришки. Слава всегда был так «приятен, тактичен» и мил, ей так весело было руководить его «шагами» в практической и научной жизни, увещевать. И вдруг — бац. Невозможно. В их семье — такое! Негодяй, лицемер, притворщик!.. И как ты, Лена, могла скрывать, что у вас не все в порядке?.. Впрочем, эти слова появились потом и принадлежали Маришке. Михаил же Алексеевич, сидя в комнате жены, молча смотревшей на неблагодарного Славу строгим и требовательным взглядом серых глаз, испытывал противоречивые чувства. В нем боролись злость и сочувствие к парню, а к ним примешивалось еще какое-то неуловимое, но глубокое и вязкое, густое, тупое равнодушие. «В конце концов, пусть уходит, и черт с ним», — вертелось у него в голове, когда впоследствии Маришка метала громы и молнии и обвиняла Славу, а заодно и Михаила Алексеевича в бессердечии к дочери.

И вот, Елена третьей сидит за стариковским столом, а Андрюшка спит. Елена действительно изменилась в последние годы. В ней появилась некая общая неуверенность. Выяснилось, что она, к несчастью, любила своего косоглазого; во всяком случае, была привязана к нему. Она потеряла точку опоры. Женщина есть женщина, как ни забивай ей голову. Часто у нее был вид человека, попавшего из деревни в Москву. Внешне у нее жизнь по-прежнему неплоха: работает в НИИ, «уважают, ценят». Правда, с диссертацией не клеится… Видно, все же не гений… Вот она сидит, в серо-зеленом платье из рябоватой, пупырчатой шерсти, с какими-то оборками, складками, со слишком большим для такого платья вырезом. Ему и то это ясно, но разве скажешь? У обеих «безупречный вкус…». Когда-то Лена была изящной, теперь уж больно расплылась. Даже не ожидал, что из Ленки может получиться такая тумба. Туловище рыхлое, лицо рыхлое, нос и кнопочкой, и курносенький; на пухлом лице это не бог весть как красиво. Взгляд рассеянный, прическа аляповатая, с прямым пробором; кто сейчас носит прямые проборы? Впрочем, кажется, носят, но как-то не так. Кудри слишком накручены. Брови, ее знаменитые брови, от природы угольно-черные, сегодня кажутся убийственно крашеными: при общем ощущении неестественности, неуверенности, исходящем от ее лица и фигуры, брови тоже внушают подозрение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад