Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дни - Владимир Иванович Гусев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Никаких особых причин, кроме «причин чисто внутренних».

Я не мог никому сказать о решении Мыльникова, нападающего наших противников. Я не мог никому сказать… это бы все погубило. Это бы сорвало нервы, это бы… это… нет, это не могло быть вмешано в то наивное, трогательное и умильное, что представляла ныне собою наша команда. Это бы все сломило как-то. Я знал, я чувствовал это: бывают такие чувства, которые и несомненны, и точны, и тут же невыразимы.

Да и какую там травму мне сделает этот упырь… подумаешь, испугали.

Пусть стукнет поддых или в косточку, по ноге. Полежу и пойду.

Я все же спортсмен и мужчина.

…— Я глубоко уверен, что все вы, дорогие товарищи, выполните свой долг. Слишком много стыда натерпелись мы в эти годы. Вы должны отстоять спортивную честь нашего древнего и молодого, нашего любимого города, и общественность твердо уверена, что вы добьетесь решительного успеха. Теперь еще отдохните, а после — сюда, на разминку… и с богом. Ни пуха вам ни пера.

— Иди к черту, — сказал одиноко Мазин.

Булагин говорил правду, хотя и лгал.

Я сидел на лавочке в тихой аллее. Сияло солнце, синело небо и зеленели липы. Я вытянул ноги, я развалился на спинке и, чуть прищурясь, смотрел я поверх деревьев.

И думал я думу.

Дурацкая речь Булагина, не знаю уж как, подтолкнула мое размышление, как бы окончательно прорвала плотину.

Думал я о своей жизни.

Черт его знает: то ль все же нервы немного сдали пред самым последним боем? То ль угнетала меня в душе угроза от этих подонков? То ли уж так разбередила речь перед боем, произнесенная устами Ефима Булагина?

То ль началось это раньше, и только нынче, случайно, по этим на вид нелепым и жалким футбольным поводам, вдруг разлилось в душе?

Я, глядя поверх деревьев в синее небо, я думал о том, что мне уже двадцать четыре года, что это хорошая пора для вратаря и уже немалая пора для человека. Что жизнь моя — несмотря на то, что вся она была правильна, внешне честна и строга, и благополучна житейски и чисто душевно, — что жизнь моя была до сих пор постыдна и отвратительна, и, вернее, не столько черна, отвратительна, сколько ничтожна, — о боже, до краски стыда ничтожна. Что надо было вот этой нелепой, наивной и детской истории с кубком и с этим Булагиным (футболист меня как-то не трогал — он был для меня невинен в своих потемках), чтобы во мне пробудились мысли и чувства, которых порою стыдятся в двадцатом веке, но без которых не жив человек, без которых он ненормален и обречен на жалкую и ничтожную гибель. Что я не лучше «некоторых», хотя живу тихой, честной, порядочной, правильной, уважаемой жизнью — физик и сильный спортсмен, мужчина, отец семейства и верный сын; я не лучше их, ибо я сроден им главным, откуда идет все другое: я сходен им равнодушием ко всему духовному и к той великой идее братства, которая одна лишь и может по-настоящему одушевить и спасти человечество. Что дело не в том и не в сем, не в отдельных моих поступках, не в том, что я был недостаточно чуток к жене или выпускал стенгазету — выполнял свое общественное поручение! — раз в месяц, когда мог бы и раз в две недели; и даже не в том — о нет, не в том! — что мог бы и с большей душой относиться к своей работе. Все это надо, все это необходимо, необходимо, но все оно — не источник, а следствие. Источник же должен быть чем-то иным… Он — дух человека, он — братство людей, он — живая душа. Он — горение и… да, Григорьич, наш Паша, — и этот понял сильнее… и этот понял… как огорчился я, когда он сказал: «Работать и всякий может, а тут… другое…» Или как там? Ка́к он сказал? Да все равно, боже мой, — я спал и проснулся — я пробудился — недаром я так и не знал, в чем мое призвание, а огорчился я потому, что позавчера я не понимал еще, а вот он, он уже… и я и озлился, что он уже понял, а я — а я только силюсь — я силюсь…

Да все ли я понял сейчас-то? Все ли? Но как великолепно… как хорошо мне сегодня. И солнце, и синее, и зеленое — и такие свет, озаренье в душе.

И что мне Ефим Булагин… что все. Мы выиграем — кубок наш. Это будет светло и чисто, и радостно. Дело не в кубке, о, дело не в кубке… дело в другом: в высоком и чистом.

В другом.

В путь. В дорогу.

Над нами ревел стадион…

Было пять минут до конца. Мы вели один ноль.

Я стоял… и все худшее было уж позади.

Позади были эти минуты, когда мы пошли, цепенея, на эту разминку и нас обдало, оглушило дыханием этого доисторического чудовища — стадиона, вместившего больше ста тысяч живых и интересующихся тобой людей.

Кто, если сам не побывал, — кто поймет человека, который выходит на лоно всей этой огромнейшей, ярко-зеленой бездны, и двести иль триста тысяч глаз, как два глаза, вдруг устремляются на тебя — одинокого черного вратаря, и тысячи глоток одновременно, как одна глотка, кричат тебе что-то ободряющее или презрительное или свистят в сотни тысяч пальцев; и знаешь, что миллионы и миллионы людей в этот миг, затаив дыхание, прилипли к своим экранам — смотрят, смотрят: каков вратарь? Что за странная сила явилась в мире — команда в финале кубка?.. И жалко и трогательно болтается на Восточной трибуне плакат, привезенный дедка́ми, прибывшими в Лужники на рубли, спасенные от супруги, от пива, — бедный и одинокий плакат, красные, синие буквы: «Мы с вами, ребята! Весь город с вами! Даешь победу!» Весь город… что он такое, город. Он весь уместится, может, в один этот стадион… И этот несчастный плакат, придуманный без воображения и без выдумки, заботливо размалеванный грузными пальцами слесарей и станочников и одобренный всеми отделами в бедной местной газете… «Даешь победу!» «Даешь…» Мы сегодня единственная надежда города, единственная его слава в этой громадной, льдисто сияющей и просторной жизни…

Но проходит оцепенение, — мы уж знаем, первые десять — пятнадцать минут так и не одолеешь скованность, — но проходит, и мы играем.

И мы играем.

Трава зелена и душиста, и пахнет свежестью, пахнет соком и жизнью; и, точно огромный живой организм, ревет и гудит стадион; и все его крики, дыханья и ревы — все по закону, не просто так, все как у живого. Промазал форвард — короткий и резкий, оборванный рев. Забрал я, вратарь (или тот, в том конце), — аплодисменты и крики. Грубо сыграл вон Мыльников — долгий и оглушающий, единоутробный свист. Гол забил Ваня Слесарев — длинный и мощный, безостановочный рев москвичей, ехидничающих по адресу тех мастеров и по старой русской традиции сочувствующих «слабому», то есть нам (а в общем, равнодушных и к тем и к другим, ибо и мы и они не свои, и лишь следящих за спортом — за нашей игрой). Свалка у ворот — тоже общий крик, но слабей…

Все это идет задним планом в моем мозгу… я уже привык к стадиону, я весь — игра, а он, стадион, только фон… а я, я — игра и команда… и хрусткое травяное поле.

И все же: кто он, кто говорит, что футбол — пустяк? Кто он, не видевший этих тысяч и тысяч на этих трибунах, и этих миллионов и миллионов — у телевизоров, не слушавший этих упругих, как вал океана, раскатов грома в чудовищной чаше, набухшей и перекрученной трепетным электричеством?

Кто бы он ни был, ему не понять двадцатого века, а я в сердцевине его, пусть и… пусть и…

Но пять минут. Пять минут до конца. И непрерывно, ведь непрерывно же, сволочи, сидят на воротах.

Многое уже позади.

Многое уже позади.

Я помню этот проход вертлявого Мыльникова вместе с тем, с его товарищем. Слава-«чистильщик» прозевал того центра: ему вдруг выдали точно на выход к кругу штрафной, и он рванул от Славы и Вити еще до того, как мяч ушел от ноги пасовавшего, и двое наших других ребят стали заиндевелыми столбами слева и справа от обеих боковых штанг, не догадавшись ни посадить нападавших в офсайд, ни напасть на них, — и они приближались, перепасовываясь и воровато поглядывая на сетку мимо меня, и так и не ясно, кто будет бить, — и в момент, когда Мыльников, уже вблизи от вратарской, вдруг отпустил мяч на полметра дальше, чем полагалось бы, — я вдруг выбежал, и накрыл его, белый с черненьким и родной, и повернулся к ногам спиной… и Мыльников с ходу перелетел через меня и упал так неожиданно, так неловко, что стукнулся лбом о землю… и земляные и травяные — зеленые — пятна расплылись по потному лбу. Я уже встал с мячом и с улыбкой смотрел на него, еще жалко лежащего. И увидел в ответ взгляд «кота» и «фиксатого»… И пошел я к углу вратарской, и из-за сетки, из-за ворот на меня молчаливо и тихо глядел Булагин: я вдруг оглянулся через плечо на взгляд…

И — о боже! — был и одиннадцатиметровый. Казалось, уж это слишком: игра, и финал, и кубок, и один ноль… и еще одиннадцать метров: Сережа Архипов не выдержал и схватил руками, когда мяч перебросили через меня и он опускался в пустые ворота. Принять на голову у него не хватило духу.

Я не забуду Сережи, когда он в последний раз взглянул на меня, отправляясь за линию штрафной и будто бы покидая меня на резиновой лодке посреди моря. Все были уже за линией, и только Сережа медлил… и вот, посмотрел еще раз. Он не был ни в чем виноват, этот добрый, выносливый, «работящий парень», револьверщик с «Электростали», любитель кошек и снегирей. Он стеснителен, он боится моей образованности, он суеверно чтит слово «радиофизика», он не решится обматерить, даже когда я достоин того, и от этого бывает и тяжелей, чем от воплей Олега Тригорина, капитана и организатора полузащиты. Я с Сережей чувствую себя чужим и неловким, мне стыдно его поклонения, его смущения…

Но тут, уходя, Сережа бросает последний взгляд, и я вижу его простое лицо с округлившимися глазами — и он говорит, как равный, густо и взросло: «Держись же, Сашка».

И я стою.

Вот он мяч — почти перед носом, литой, будто деревянный, коварный и твердый ком. Все тело, душа моя, сердце — в глазах и в готовых коленях, икрах. Но эти ноги и тяжкие руки — на заднем плане, все дело не в них, они сами — они готовы, — все дело в глазах. В глазах! В глазах!

И я один — и нет никого, — я один — команда внутри меня.

Он бежит — он бежит, этот центр, этот товарищ Мыльникова, — он, как его? этот боец… у него не коварство, нет — у него удар.

Он бежит — вот он, мяч, — и последнее, захлебывающееся, мгновенное чувство ворот — до чего огромны, до чего высоки, и как близко литой, деревянный мяч… и все-таки эти ворота — они с тобою одно, да, одно… они — твое тело, продленное вширь и ввысь.

Вот… удар!

Но нет — еще прежде, чем он ударил, я уже вижу, куда летит. Мои глаза — мои руки и ноги видят. Он не летит еще, он стоит, этот мяч… но по разбегу, по всей манере и повороту ноги, по развороту, посадке таза, коленей, корпуса набегающего — я вижу: сюда. Сюда. Конечно, в нижний и левый. (Вот сволочь… хороший бы мяч — на уровне пояса: самый хороший. И вечно «эффектно» — плоский бросок в воздухе — и брать хорошо… но эти внизу!..) Но в тот самый момент, как нога еще только касается, не ударила, нет — еще трогает, только чуть цепляет молекула за молекулу мяч — я уже там… я там: не телом, а всей душой… Мое тело большое, тяжелое, и летит оно медленней, чем этот дьявольский и тяжелый, и легкий шар — но в тот миг, как он там, я там тоже… И все-таки я бы, конечно, и не успел, ударь он действительно в угол. Мяч весь свистит над самой землей за метр от штанги — и в своем полете я слышу его этот свист, и я успеваю «пресечь» его — ладони осушены сквозь рукавицы; схватить я его не могу — слишком сильно и близко; он отскочил, все бросаются… но теперь ищи ветра в поле: уж набежавший наш форвард Миша Стрельников на радостях запулил этот мяч куда-то в трибуны… встаю, и меня слезливо целует Сережа. Смотрю на него: и верно — у мальчика слезы текут по щекам.

И на мгновенье мне стыдно — стыдно, что нет моих слез.

И в тот же миг меня посещает спокойное, властное и твердое чувство, что то, что я делаю сейчас, в этот миг, в этот час, — что это есть самое важное и что все пустяк, суета и ничтожество перед этим… плачущим, перед этим братством и благородством.

Все было… все было уже! А этот! А этот мяч!

Я стоял ближе к штанге, я ждал, что он сам ударит — тот дюжий полузащитник… а он, занеся уже ногу для «оглушения» по воротам, — он вдруг спасовал, передумал (я видел, что это не финт, что это, как часто бывает у вышедшего к воротам в трудной игре, просто боязнь удара, страх ворот) и передал в центр, направо. И эта его боязнь, этот страх чуть не стоил нам великолепной «плюхи под штангу», ибо «рвавший» на всех скоростях по центру все тот же центр вдруг с ходу, с прямого так шматанул по воротам, что Слава мой (это уже после я вижу) даже присел и схватил колени… я ж боком, затылком, спиной я почувствовал, какой это страшный, тяжелый мяч. Дело в том, что пас был настолько резок и удар так мгновенен, что я не успел повернуться к центру всем корпусом; тут же моя душа, мое тело поняли, ощутили: я уже должен прыгать… вверх, прямо, не ждать; я прыгнул, надрывно поджав колени и перегнув весь позвоночник назад, — и, изломив в полете все тело, я судорожно, отчаянно я задел, я чиркнул верхними суставами пальцев оттопыренной в сторону от полета руки по мячу — и, срикошетировав, он, задев верхнюю планку, ушел, улетел на свой угловой…

И сколько их было — ударов и выходов, и бросков… и сидят, сидят, сидят они на воротах. Берет их техника… ребята же бегали, бегали беспрерывно — а теперь уж не могут. Теперь уж не могут — я последний. Я последний, кто еще на ногах и силен в бою…

…И — кто знает? — не будь я на той скамейке — не будь этих дней, этих… может, я не был бы — не был бы на ногах. Может, я…

Вот он.

Ведь пять минут.

Пять минут!

Уже четыре минуты!

Но вот он.

Идет, экая сволочь.

Идет. Один.

Поспешает весь мокрый Сережа, поспешает и Витя, но им уже не догнать. Опять только я — один. И он тоже — один. И он — с мячом, а за мной огромнейшие ворота — в полнеба.

Он продвигается медленно, он не отпускает уже мяча. Он не велик, он щупл, но ловок и так хитер — он видит, что тем не успеть… а я, махина, неловкая груда костей и мяса, — что я могу? Это видят лишь я и он — я ничего не могу.

И тут я бегу навстречу — бегу нерасчетливо и гораздо раньше, чем он мог ожидать. Хорошие вратари не бегают на таком расстоянии к одинокому форварду: спокойный удар мимо ног или даже — хуже того — о позор! — финт, обвод — и ваших нету. Но я знаю, что делаю, и я прав. Он растерян, не ожидал: он знает, я опытный, «злой» вратарь и я не позволю глупостей. Но тут нужна именно глупость, и я делаю ее; он же теряет секунды — и вот наказан: когда он наконец собирается бить, я как раз падаю на бок перед мячом, и мяч попадает мне в грудь… вот он, мяч. Без обмана.

…Футбол не терпит обмана. В нем невозможен обман…

…Стальные гантели…

Мы знаем двое — лишь я и он, — что́ он делает.

В этот кратчайший миг судья не видит — товарищи далеко, — а мяч уже вот он, и только он, только он это видит, что мяч уже вот он — прижат к груди.

В тот же миг он пинает меня, лежащего, чуть под грудь, и пинает еще… вот он, мяч. Он уже прижат. Но всем, видимо, кажется, что он бьет — или хочет ударить — еще по мячу, не по мне. В крайнем случае примут за нерасчетливую, злую ошибку. Лишь я и он знаем, что бьет он — по мне.

И я счастлив — товарищи не узнали и не узнают. Они не узнают правды, но все же футбол — да, футбол без обмана. И кубок наш — невозможное совершилось.

И все это вздор — и ребята, и кубок… Главное — радость… радость и свет и сиянье в душе.

И больше уж я не помню…

1969

ЭКСКУРСИЯ

Саша, да не тот.

По скрипучей узкой деревянной лестнице (здание музея — в старом особняке городского головы) Саша спускается, держа путь в бухгалтерию. Успеет до экскурсии… Он высок и худ, почти не сутул, белые волосы на висках и темени мило растут вперед, пенсне с матовым ободочком; он в не новом, но и не затрепанном сером костюме, пиджак расстегнут… Осторожно минуя некоторые рассохшиеся и проваленные ступеньки, он имеет отчасти замкнуто-неприступный и глубокомысленный вид. Думает он о том, как он сейчас будет вести себя с бухгалтершей Зиной, «профсоюзным боссом».

Саша в душе не любит Зину и опасается ее. Зина — толстая и рыхлая девица двадцати восьми лет, презирающая всех на свете мужчин уже и за то, что никто не женился на ней, «хотя ухаживали многие». Зина вообще-то даже и не дурна, но слишком мясиста, нахальна, криклива; она так и не понимает, что «мущщины» (она эдак и произносит это слово — со вкусно-тревожным шипением) не любят ее вот именно за все это. Саша представляет ее серые глазки на румяном, чуть синевато-оплывшем и немного рябоватом лице, ее подкрашенные в желтое довольно пышные волосы, подобранные в чулок, всю ее фигуру, крепко и грузно занявшую стул, — и ему становится еще более неохота идти в бухгалтерию, выяснять отношения с Зиной, выслушивать ее вульгарные насмешечки, грубости. Зина не любит Сашу, считает его, как и всех музейных работников-мужчин, размазней, «не настоящим мущщиной», «интеллигентиком несчастным», хотя и не лишенным при этом осмотрительности и житейско-практической смекалки: «Этот не зарвется, лишнее не сболтнет…» Зина всем говорит об этом, да и ему, Саше, говорит в глаза почти то же самое, и это почему-то особенно неприятно. Пусть бы уж лучше за глаза, черт с ней. Впрочем, неприятно ли? Пусть себе… черт с ней, со старой девой, пусть бесится. Авось найдет кого… успокоится… но снова к ней идти, лишний раз ее видеть… ну, да ладно.

Подходя к двери с табличкой «Бухгалтерия», Саша заранее испытывает досаду и раздражение против Зины, против того нарочито-демонстративно-пренебрежительного взгляда, которым она сейчас его смерит, против тех небрежно-вульгарных слов, которые она скажет.

И соответственно с этим, взявшись за медную ручку и открыв дверь, переступив порог, — шесть или восемь столов в два ряда, склоненные головы, вороха скрепленных бумаг, — Саша появляется в бухгалтерии именно тем человеком, каким он и предстает в воображении Зины. Он, несмотря на свой довольно внушительный рост и статную фигуру, слегка ссутуливается, суживается в плечах и, стараясь в своих шерстяных ботинках ступать еще плавнее и мягче, чем это и так возможно в них, с внешне независимым, а по сути неуверенным видом и сознавая это, сунув одну руку в карман расстегнутого пиджака, а другую бессмысленно, как официант, согнув перед собой в локте, чуть-чуть краснея и вытянув розовую шею с жалкими белыми волосами над нею и еще выше, — идет к Зининому столу: он, как назло, четвертый или третий от входа, несколько секунд надо идти под молчаливыми взорами всей женской компании, и прежде всего самой этой толстой, рыхлой Зины.

— Зина, — подходя к столу и стоя, как школьник перед учителем, хотя внешне и стараясь хранить независимый вид, говорит Саша браво, а на деле нелепо и сам сознает это — «но черт с ним», — прищелкнув пальцами, — я хочу просить вас подождать с путевками. Я отвечу через три дня.

То, что он говорит, «подождать», то да се, как назло и как это всегда бывает у него с Зиной, в высшей степени отвечает ее представлению о нем. Туда, сюда — ничего мужского, никакой твердости… Но Зина смотрит на него с улыбкой и говорит, плавно растягивая свои толстые губы и как бы распуская, весело размягчая некие блестки в своих серо-зеленых глазках:

— Хорошо, Сашенька, я подожду. Это и правда не очень к спеху. Вы особенно не тяните, — становится Зина чуть строже, но сразу видно — только для приличия, для блезиру, — но все же я могу подождать. Но не больше трех дней.

Она мягко и валко сидит за своим столом, с пером в руках, над реестрами и колонками и, подняв расслабленное улыбкой круглое, полное лицо, смотрит на Сашу этими чуть суженными серо-зелеными глазами. Саша невольно тоже чуть улыбается ей и, чувствуя облегчение, связанное не только с самим ее согласием, а и с чем-то иным, не спеша и с достоинством, а по сути обрадованно говорит:

— Спасибо. Не затяну. Ну, я пошел. А то скоро экскурсия.

Но он еще чего-то медлит, хотя и правда надо идти. Зина смотрит уже чуть вопросительно.

— Ишь как позвонил Алешечка-то, она и с нашим-то с Сашей добрая стала, — нарочито-народным и разухабистым тоном подает голос Мария Степановна из-за Сашиного плеча. Женщины слегка хихикают. — Каждый день бы он тебе звонил, как бы все довольны были.

Саша с улыбкой оглядывается на нее. Мария Степановна — из тех особ, неизбежных в женской компании, чье амплуа состоит в резании в глаза правды-матки: «Пусть я и груба, и нетактична, а я старая и скажу…» О ней и говорят: «Мария Степановна режет начистоту, на нее нельзя обижаться». И Зина не обижается. Напротив, она довольна: теперь-то уж вся бухгалтерия и этот Саша слышат, что ей звонил красивый Алешка. Пусть знают. Зина с улыбкой смотрит то на широкую, толстую, с прямым пробором, в бордовом платье Марию Степановну, то на замешкавшегося Сашу.

Саша понимает весь этот механизм… И все же, идя по коридору, он уже не испытывает прежнего раздражения против Зины. Умом он сознает, что она глупа, вредна и взбалмошна и сегодняшнее ее настроение — лишь одно из ее настроений, один из ее капризов, — и все же где-то глубже, чем в уме, где-то в более важном месте Саша, кажется, испытывает к Зине некое теплое чувство. Или нет? Просто ушло раздражение? Да нет, что-то есть — какая-то теплота, которая постепенно остывает. Саша не думает обо всем этом: просто, есть в нем такое ощущение.

«Так как же? Как же быть с отпуском? Дать согласие Николаю, Белое море… или путевка?» — думает он. Идя по коридору, он целиком поглощен этой мыслью, этими сомнениями… И вдруг его окликают:

— Саша, вас просил сегодня зайти Ростислав Ипполитович.

— Хорошо, Людмила Владимировна.

Это Крылова — старший научный сотрудник, в отличие от Саши — младшего. Она высока, тонка, с узким лицом и жиденькими волосами, неизвестно зачем заплетаемыми в косички, обматываемые вокруг головы. Она в длинной и будто пустой небесно-голубой кофте, которая еще портит ее и без того нелеповатую, длинную фигуру. «Что там еще? — думает Саша, вежливо глядя на Людмилу Владимировну и становясь в душе тем заносчивым, зазнаистым человеком, которым она его считает, и опасаясь отчасти, как бы она не заметила этого. — Вот еще». Саша вроде и не боится директора, но все же при известии о том, что его вызывают, всегда испытывает в душе некий — хотя и мелкий, несильный — невольный холодок.

— Сейчас или позже?

— Как хотите. Но лучше сейчас; у вас экскурсия, вы помните? — кратко и четко говорит Людмила Владимировна и громко долбит каблуками дальше по темному и тесному коридору.

Саша поднимается на второй этаж и без стука приоткрывает мягкую дверь к директору:

— Можно, Ростислав Ипполитович?

— Можно.

Саша почти физически чувствует, как, переступив порог, он тотчас же стал тем задиристым и ершистым — «молодежь, молодежь…», — на словах вечно готовым нервничать, горячиться, но на деле работоспособным, толковым — «головастым» — и даже и безобидным человеком, которым считает, которым воспринимает его Ростислав Ипполитович. Он угрюмо и коротко сказал «здрасте» и, держа руку в кармане пиджака, но уже не чувствуя другую, свободную руку лишней и даже не думая о ней, вежливо и молча остановился перед директором, пока тот что-то писал: мол, чего прерывать, не я же тебя, а ты меня вызвал. Сам все знаешь, так чего же тратить слова.

Директор на секунду поднял лицо — старческое, красное, с неровной, бугристой кожей, с продольными седыми усиками — и, старчески приоткрыв рот еще прежде, чем сказал свою фразу, — произнес, кивнув:

— Садитесь, садитесь, Александр Васильич.



Поделиться книгой:

На главную
Назад