Но вот продолжается
Я вхожу, и они оглядываются и улыбаются оба. Хорошее это чувство — когда ты видишь, что кто-то невольно и улыбнулся тебе. Впрочем, на деле наши отношения не больно радостны. В лаборатории не хватает этакого остряка, хохмача, не хватает соли для каши. Все люди степенные и серьезные и работают молча, а если филонят, что тоже нередко, так как-то вяло и как бы по принуждению. Мол, отчего ж не филонить, раз можно филонить, мол, что же делать — надо филонить, хотя и скучно.
Они оглянулись и улыбнулись, и я сказал:
— Приветы кротам науки!
— Привет футболистам! — сдержанно усмехаясь, сказала Лариса, а Гена лишь обнажил свои десны и покачал узкой головой с островом волос на темени и очками, вдруг отразившими в блеске, движении стекол деревья на улице и трамвай, и штативы, и амперметры.
И то и другое сказано было чисто механически, но что поделаешь.
Я посмотрел на свой стол, на экраны у стенки, на амперметр, на свалку зеленой и красной проволоки в углу, на розетку и реостат и почувствовал легкое умиление и любовь к своему углу, и к своей работе, и к своему столу, и… да что там. Все же великое это чувство — когда ты видишь и ощущаешь, что ты реально и материально приносишь пользу, делаешь четкое и мужское дело. И, кроме того, и верно, чувствуешь себя и крепко, и ровно, уютно, когда уходишь во все вот это, когда…
— Что ж, едешь?
— Лечу.
— Говорил уже с Пашей?
— Когда же я говорил? — отвечаю я, махнув ладонью в сторону двери Павла Григорьевича, к которой можно попасть, лишь пересекая всю «конуру».
— Ну да, — кивают они.
— А вы что так рано?
— Как рано? Это ты, господин, опоздал, — беззлобно хихикая, бормочет Гена, уже поворачиваясь к столу. Там у него чертеж схемы, тушь, сопротивления, проволока, бумага… все на ходу.
— Неужели? А я по дороге и на часы не смотрел. Считал, что нормально…
— Конечно, солнышко, зелень… девушки.
— Мне-то что? Это ты бы почаще смотрел на девушек…
— Я? Хи-хи…
И ведь черт его знает: есть у меня одна отвратительная особенность. Она, я думаю, свойственна и всем людям, но в меньшей степени. В решительные минуты я выявляю свое упрямство и все такое; но в обыденности я удивительно незащищен от тех волн, того ритма, флюид, атмосферы, которые исходят от собеседников или обстановки. Я попадаю в магнитное поле и начинаю излучать именно те частицы, которые соответствуют полю.
В частности, эта мысль всегда мне приходит в голову в тот момент, когда я общаюсь с Геной или с Ларисой Веселой. Я далеко не всегда зануда, но с ними — таков.
Открывается дверь, и на пороге своего кабинета является Паша. Это широкий, пузатый мужчина с густыми желтыми волосами и красным лицом.
— Здорово, вратарь! Чего опаздываешь? — орет он, держа свою дверь.
— Да, Павел Григорьич, я…
— Ну ладно. У нас не Бурдаков, где заставляют являться вовремя… Что же? Опять?
— Опять, Павел Григорьич.
— Ты фанатичен в своем футболе, как хунвейбин. Но мы не в Китае, а в лаборатории…
— Да уж… Китай…
— Если б ты так работал, как держишь мяч!
— Я плохо работаю?
— Ну-у-у, ничего-о-о, не дуйся, — подходит и хлопает по плечу фамильярный и громкий Паша (хотя на деле он вовсе не так фамильярен да громок). — Ты знаешь, что я шутник. С
— Ну, спасибо, Павел Григорьевич.
— Ладно, лети. Ни пуха… Я хоть не болельщик, а знаю, что за игра. Зна-а-аю, браток! Знаю я, старый хрен! Это тебе не лаборатория. Тут всякий сможет…
— Всего вам!
Я странно растроган, расслаблен и… огорчен этой сценой с Пашей. Я умилен и… и отчего же и…
К делу. Скорей домой; собраться и — марш.
Еще ведь накрутка перед отлетом…
Зачем-то все лезет в голову этот позавчерашний день. Ну что в нем?
Ведь это вчера, вчера, уже здесь, в Москве, а не дома узнал я о том непривычном, странном, что будто бы ожидает меня в сегодняшнем матче, который и сам-то уж по себе, без всяких добавочно возбуждающих средств, способен сбить с панталыку хоть робота-вратаря… Да, видимо, началось это не вчера, а раньше… и, может, и не позавчера.
Я ходил по аллеям великолепного парка, окружившего стадион, и думал о силе и неразрешимой таинственности человека, совмещающего все это. Прекрасные чайные розы, подобранные (еще в семенах!) одна к одной на безбрежных клумбах, лиловые и желтые ирисы с гнутыми лепестками и светлыми язычками узоров в чашечках, белые и розово-малиновые гущи флоксов на длинных грядках, узорные тополи, липы и матовые голубые ели; и стройность, и свежесть, и горы, река в отдалении, и это позднее летнее, предосеннее солнце, и весь чуть льдистый в зелени аромат — что может быть тоньше и чутче к душе другого и лучше! И в то же время все то, что… все то, что… Но это уж говорилось не раз — и по более серьезным поводам.
Я пришел под Западную трибуну и стал прогуливаться по асфальту мимо железных поручней, у которых тут вечером будет давка; я вдруг представил все это и невольно чуть зябко повел плечами. Мускулы тотчас же отозвались и погрузнели слегка — погрузнели здоровой, и сытой, и полной крепью. Я в форме сегодня. Я знаю — да, собственно, это не новость. Все мое тело будто бы бережет, экономит себя для этих, для тех минут.
Подходили ребята; все они двигались как бы вяло и валко, сонно и неохотно. С одной стороны — необходимая расслабленность перед игрой; с другой же — реальные хмурь, раздражение перед очередной накруткой. Все понимали ее ненужность, и все понимали — «надо». Никто и не думал об этом, все просто знали, что надо, — как надо, положим, пройти по мосту, чтобы оказаться на том берегу. По воздуху не перелетишь, прыгнув с парапета.
Небось проиграем, так все равно виноваты, а выиграем — скажут: хорошо поставлена психологическая работа, воспитатели молодцы. Но и пусть себе.
Подошел наш «чистильщик» Слава Мазин, бывший машинист тепловоза. Теперь его перевели в депо: футбол, он тоже требует жертв… да, тоже.
— Пивка бы, — лениво промолвил чернявый Слава. — Тут солнышко, как и дома… погодка! — а мы и бегай… А как пивка бы неплохо! — тут же он оборвал невольно возникшую трудную тему все надвигающейся и надвигающейся игры, о которой все думали, но разговаривать о которой мешало обычное суеверие и какое-то целомудрие, что ли: боязнь расплескать незримый сосуд.
— Да, неплохо бы, — отвечал я лениво и сонно, как и он, пожмуриваясь на солнце и дальние горки и темный скелет трамплина.
Мы помолчали. Тягостно все-таки было говорить не о деле, а о деле давно уж все было сказано; все уже было разобрано, расштудировано и распределено, и заново начинать — это как бы снова идти в сапогах по ажурно зализанной, подметенной, готовой к параду аллее.
И только Булагин вот будет еще ходить по ней.
Мы поместились в обширной и голой комнате рядом со своей раздевалкой; начальник команды, Ефим Петрович Булагин, встал за столом и заговорил:
— Ребята, товарищи. Не мне вам объяснять, какая ответственная задача вам предстоит на сегодняшний день. Вы понимаете сами, но все-таки я скажу. Я позволю себе напомнить, что наша команда впервые в своей истории вышла в финал столь ответственного турнира. Многие миллионы футболистов страны боролись за эту честь на протяжении многих месяцев, и вот остались две команды: мы и наши противники, дорогие товарищи. Вы знаете, дорогие ребята, товарищи, что противник у нас самый серьезный. Мало того, прямо вам скажу, дорогие мои, нам тут скрывать нечего: почти все уверены в победе нашего противника, дорогие ребята. У них команда более опытная, она выше классом, а мы впервые вышли в финал такого…
Наш старший тренер, Федор Иванович Меньшиков, довольно интеллигентный, толковый и понимающий футбол человек, в этом месте речи слегка запереминался на стуле и с некоторым беспокойством оглядел ребят из-под черно-седых бровей: не вызовут ли эти напоминания «нервной реакции»? Но ребята — как, я чувствовал, и я сам — сидели вялые и угрюмые, они, как и всегда перед большой игрой, были уже в себе, в них въелось
Между тем начкоманды решительно продолжал:
— …такого ответственного соревнования. В чем же наша задача? Наша задача — не обмануть надежды… обмануть надежды, — степенно поправился он, — тех, кто в нас не верит. Все мы должны, товарищи, помнить о том долге, который мы несем перед нашим городом, перед нашим заслуженным коллективом. Все мы должны…
Начальник команды — единица скорее хозяйственная, чем спортивная, хотя ими часто и бывают постаревшие футболисты. Такой начкоманды с тайным отвращением относится к своей должности.
Булагин же, ничего не соображая в спорте, именно поэтому совал нос во все остальные дыры. Тренеры же наши, Меньшиков и Фалин, интересуясь, напротив, только спортом и больше ничем, с охотой предоставили Булагину все бытовые и даже «психологические» проблемы (хотя психологические-то проблемы, если уж без кавычек, потихоньку успешно решал сам Меньшиков), и он забрал в команде силу, ибо от ее лица представительствовал в инстанциях, выбивал лимиты и фонды, сражался с начальниками в учреждениях, где работали футболисты, клянчил для тренировок курортное поле и инвентарь; и, в общем, имел знакомых и был неуязвим.
Меня он весьма невзлюбил и давно бы выгнал, если б я плохо играл.
Теперь я с холодным интересом ждал, как он ковырнет меня в речи, ибо он никогда не упускал случая. Сначала это нервировало, я хуже играл, но после все автоматизировалось; я перестал обращать внимание.
И сегодня-то в нем меня гораздо больше занимало иное, чем «ковырок», неизбежный в речи…
Он продолжал:
— …И вот почему, дорогие товарищи, дорогие ребята, различные организации нашего города поручили мне передать вам перед игрой, что они надеются на вас, что они ждут, как и все население города, ответственного и серьезного отношения к делу. Ваши неудачи в играх на первенство в середине сезона не должны вас смущать. Конечно, вы не вполне ответственно отнеслись к этим играм. Мы много раз вам указывали на недопустимость такого положения, ставили на вид и давали конкретные указания к перестройке системы футбольной игры и всей работы. Но вы, товарищи, не отнеслись с должной ответственностью. Как только вы выходили на поле, вы забывали все и начинали играть плохо, хотя знали, что за вами с трибун и на экранах телевизоров наблюдают тысячи и миллионы зрителей, в том числе нашего города. Приведу примеры. Вот, например, наш уважаемый вратарь Саша Каманин.
Ребята кисло заулыбались, понимающе и как-то устало заоборачивались, закивали мне. И я им кивал. Довольный произведенным шевелением от названного «конкретного имени», начкоманды после паузы продолжал:
— Я ничего не могу сказать о Каманине: хороший вратарь, прекрасный вратарь. Но все-таки голов было слишком много, товарищи. Го-олов было слишком много, товарищи. Я понимаю, что в спорте считается, что вратарь, он не виноват, но так ли считает и сам наш уважаемый Саша Каманин? Какой вратарь не мечтает о сухих воротах? А мечтает ли о сухих воротах наш Саша Каманин?
Я давно уж отчаялся установить, за что он, собственно, ненавидит меня.
Такие люди, как он, и всегда меня ненавидят — есть во мне что-то такое, несмотря на мою обычную молчаливость и мясисто-спортивную внешность. И я особенно и не задавался вопросами, а с самого начала принял отношение Булагина «как есть». Не любит, и все, и черт с ним.
Но то, что случайно узнал я вчера, признаться, повергло меня в недоумение — превзошло мои ожидания.
Дело, собственно, было такое: на предварительной тренировке я угольком, попавшимся на вратарской площадке, здорово поцарапал икру; закапала кровь, и я пошел в павильон намазать йодом и, может, перевязать.
Я вошел в нашу комнату; за фанерной перегородочкой слышались двое «противников». Вся команда еще не приехала, эти же были тут и судачили в ожидании.
— У них главное — этот их друг, Каманин, — была первая же фраза, которую я усек; я в удивлении приостановился со склянкой в руках.
Голос мне был знаком. Мы редко играли с этой командой — разные зоны и группы; встречались мы только в кубковых матчах. Но как-то так «повезло», что это бывало все-таки не один раз, и мы относительно знали команду, хотя знали и то, что всегда ей проигрывали… Этот малый был левый из двух резко выдвинутых вперед форвардов — центрального и вот слева; третий — справа — играл чуть сзади и ближе к полузащите… Я потому и узнал голос, что малый вечно толокся у самой штрафной, попадал в офсайды и спорил с судьей и вообще был криклив; его высокий, горловой воплик «кота» с окраины неизменно звучал у ворот и даже казался знакомым с детства. Нападающий он был опасный: не столько мощный, техничный и с сильным ударом — бить он как-то вообще не бил, — сколько ловкий, вертлявый и хитрый, что ли, — иного слова я не найду. Он то и дело был рядом со свалкой, готовый молниеносно схватить упущенный в суматохе мяч; он подстерегал тебя, вратаря, когда ты стучал мяч об землю, надеясь, что как-нибудь ты отпустишь его — мяч — подальше; он угорьком петлял у ворот, норовя обвести, обмануть ложным замахом, финтом или просто пырнуть вдруг щечкой, а то и пяткой — вот именно не забить, не ударить, а пропихнуть, протолкнуть тебе мяч за штангу. Я до смерти не люблю таких нападающих: мое коронное — это бросок на удар или резкий выход в штрафную на верховой или крепко ведомый мяч; всякая мелкая игра на нервах меня действительно раздражает, а иногда и заводит. В такие минуты мы два-три раза имели дело один на один и шепотом обменивались любезностями, за которые судья — только услышь — пожалуй, выгнал бы нас обоих.
— Ну да, — ответил незнакомый мне голос; видимо, это был их центр, напарник это малого — Мыльникова.
— Так вот. Понимаешь, мне подал мысль их этот, как его, друг — Булагин. Вы, говорит, сшибите Сашку, физика, это вам будет легко: он не бережется, когда кувыркается. Ну, он так называет, когда на выходах.. А второй вратарь, этот, Кобзев, он труп, он пустой… А я, говорит, шума не подыму. Понял? Я, говорит, шума не подыму. Мое, говорит, при мне, команда — такая, мол, дрянная, как наша, — все равно в финале, это уж честь, какой не видели. А меня, говорит, вот-вот переведут от них. А старший тренер, говорит, мне надоел, его надо спихнуть. На это место давно Дробышев просится, и большие деньги на бочку. Ну, а вы мне, конечно, за скромность и за совет — тоже… Я тебе, говорит, объясняю, чтоб ты поверил. Дело святое. Вот он как!.. А этого Сашку, физика, его давно обделать надо. Ну как?
Я с напряжением ждал ответа его товарища.
Сложное чувство было в душе: бешенство боролось с особой печалью.
За что эти сволочи меня ненавидят? Отчего это у меня всегда, всегда так в жизни? Я не герой, конечно, но я никому не делаю зла, а добро иногда и делаю. Так почему же я вызываю злобу одним своим видом, одним своим взглядом, одной манерой походки и разговора…
Видимо, что-то такое есть во мне. Всегда было.
И в краткие эти мгновения свежая, буйная, тяжкая злоба все больше и больше брала во мне верх; ответь его приятель «да», я вбежал бы к ним в комнату и обоим разбил бы морды. Благо росту во мне сто восемьдесят пять и я вратарь — человек мышц, а не паскудный форвард, который только и имеет, что громкий удар, ноги; да
— Ну, нет, — отвечал товарищ, впрочем, довольно спокойно. — Это-то не по мне. Да и ты уж брось, я тебе советую.
— Эх, шкура.
— Но-но!
— Не продашь?
— Да не, чего продавать. Только я не советую, ты смотри…
— Это дело мое.
Они, грохая бутсами по дощатому полу, вышли из комнаты.
Я задумался.
Надо было пойти и сказать товарищам, но странное чувство удерживало меня.
Мне казалось, что этим рассказом я удалю какое-то… целомудрие, ясность, сопутствующие сегодняшней игре. Не знаю, может, собственные свои ощущения я переносил на всех? Не знаю, не знаю; но нет. По-моему, нет. Это было общее.
Никогда мы так чисто, так ясно, до боли радостно и поюще не чувствовали себя
И впоследствии убедился я, что не так уж и просты дедки. Команда проигрывала и проигрывала, и нас накручивали и накручивали, и Булагин все изгилялся да изгилялся над бедными моими прыжками и выходами; но Меньшиков-то и я-то знали, что я играл хорошо, — но что же я мог поделать? Вратарь — не команда… команда без дельного вратаря — не команда, но и вратарь один — что ж… И мучило это чувство: «И что же? Весь город считает, что я…» И пошел я к перилам. И ораторы у ворот нет-нет да и говорили: «Каманин, он что ж… он стоит хорошо. Хорошо стоит, ничего не скажешь. Вся суть не в нем».
А в команде сломалось что-то. От беспрерывных накруток многие дурели; все было ясно, все было понятно, а выйдут на поле — смерть, да и только. Не клеится… нет команды, хотя игроки как будто и есть. Футбол, он ведь без обмана.
И росло озлобление и решимость.
Оно началось с середины лета. Мы к тому времени проиграли несколько матчей на первенство. После очередного проигрыша — я еще видел перед глазами это тошнотворное, будто мерцающее сотрясение, колебание сетки у тебя за спиной, когда ты оглядываешься и видишь: «тама», — мы сидели в своей раздевалке, слушая уже сдержанный гул расходящегося стадиона и не говоря ни о чем. Мы сидели, и форварды, зря пробе́гавшие, отводили со лбов липучие волосы и вытирали ладонями пот со скул… как вдруг все мы со странным вниманием посмотрели на тренера, на своего «светлейшего Меньшикова».
Пожилой человек, он сидел задумавшись и остановившись взглядом, и на лице его было написано: «А ну их всех к черту… не дадут позабыться. А жизнь коротка…» Он «ушел» от нас на минуту, но странное дело — именно в эту минуту мы все посмотрели… вдруг посмотрели мы на него… и увидели: «Нет, не дадут забыться».
Мы все уныло переглянулись и не сказали ни слова, но что-то произошло, я думаю, именно в этот миг. А может, мне показалось… я с детства склонен домысливать.
Я не знаю, как родилась эта бредовая мысль — выиграть кубок. Мы как-то не обратили внимания, когда это впервые было произнесено. Но с тех пор мы жили своим секретом. Мы знали, мы помнили, мы твердили друг другу — мы возьмем кубок. Мы сделаем городу этот сюрприз. Пусть поорут, пусть поцелуются лишний раз дедки… оно иногда не вредно. Пусть побеснуются старые… да и малые тоже. «Детишкам нельзя в глаза смотреть»… но и дело не в этом. Не в этом только и дело… Мы не могли это выразить, но мы были счастливы. Интимно скрепленные своим странным заговором, своим секретом, мы продолжали игры на кубок (первые несколько мы еще давно выиграли у «вторых»). Мы выигрывали, но никто не обращал на это внимания. Подумаешь, кубок. Ну, дойдут до одной шестнадцатой… до одной восьмой… надо делом заняться — первенством. Кубка вам не видать, а хотя б до второго места в зоне, хотя б повторить рекорд трехлетней давности — это дело. Они и не знали, что нам «видать» кубок. Они и не знали, что мы его выиграем.
И суть тут не в каком-то азарте, не в картежном или рулеточном интересе. Нет, вся и суть-то в том, что не так. Нас объединяло тепло чего-то ясного, благородного, именно благородного, чего-то такого, что мы давно — черт уж знает когда — не испытывали душевно. Мы стали семьей, воистину настоящей семьей, не по названию, а по сердцу. У нас была своя общая семейная цель и секрет — нечто высокое и одновременно такое простое и точное: взять кубок для города, всех обрадовать.
Увлечение наше вскоре заметили. Нас ругали, к нам придирались за невнимание к первенству, нам ставили палки в колеса, нам перед самой игрой заменяли составы сверху — но все напрасно: мы все, как один, играли как звери и «забирали» с солидным счетом игру за игрой. Я сам за четыре матча «промямлил» лишь два мяча. Дело было не только во мне: защита не могла отобрать, так стремилась догнать до последнего, не могла догнать, так брала подкатом или броском или влезала уж сзади меня в ворота и выносила мячи головой… дело было не только во мне; но и я, и я играл хорошо! Весело и ядрено играть и жить в такой атмосфере, в такой команде, с такой защитой, с такими людьми…
И — финал. Никто уже не шутил ни в городе, ни за городом. С замиранием сердца все ждали конца этого необъяснимого, загадочного нашего шествия — у которого ведь и правда не было никаких особых причин!