Дни
РАССКАЗЫ
ИГРА БЕЗ ОБМАНА
Эй, вратарь, готовься к бою.
Я проснулся в тревоге, причину которой, как случается после ночи, вспомнил не сразу. Пять минут я лежал в этой казенной постели, с неизменно серыми простынями, плоской подушкой — подбородок почти задран — и кусачим сиреневым одеялом, и тихо смотрел в окно, видя лишь синее небо и белые облака. Несколько секунд тревога стояла во мне заунывным туманом, сея особую чуткую тишь в душе. Потом я вспомнил причину, и тут же сделалось легче: я переходил к дню и его конкретности, ночные метели таяли, жизнь обретала контуры.
Я отбросил все эти простыни, одеяла, на миг непроизвольно порадовался ладному, загорелому телу в малиновых спорттрусах, вскочил, подошел к окну и встал, обняв плечи крест-накрест. В окно упирался тополь с огромными листьями — почти лопухами. Их глянцевитые спинки и матово-серебристые брюшка, слегка шевелясь, менялись местами и радовали глаз белой рябью. Какое-то время я глядел в чуть темную глубину небольшого дерева, как бы слыша его негромкое шелестение и дивясь его маленькой и незримой, но независимой тайне. Тревога не проходила, хотя и была слабее, и вид зеленого, тихого дерева вновь укреплял ее. Я все это заметил, но подумал об этом спокойно. Я знал, как тонко и скверно могут капризничать нервы в такие дни. У подножия тополя светлела ярко-зеленая, сочная, ровно подстриженная трава.
Я вздохнул, отошел от окна, оглядел свой отдельный номер. Ишь какие мы нынче важные. Небось еще месяц назад болтались втроем со Степкой и Витькой в «коробочке» в Черноморске. А тут… Шкаф и вешалки, стол с таблицами и рекламой Аэрофлота, тяжелые буро-желтые, во всю стену, тряпицы на кольцах с боков окна.
Ну, надо идти в столовую.
Равномерно считая ступеньки, идя с подносом, кивая товарищам, жуя и глотая лангет и перекидываясь словами с сидящими рядом Витькой и младшим тренером Гришей Фалиным, я, однако, был полон все тем же особо тревожным чувством и одновременно ровным спокойствием, похожим на темно-синее зеркало очень глубокого озера вроде Севана, у которого я вновь побывал месяца полтора назад перед игрой в Ереване.
Здоровая, пенистая и резкая моторка все трепыхалась и трепыхалась, кружилась по чистому, синему в солнце сиянию, оставляя шипяще-белеющий след… но темнело, темнело в глубинах, и пропадали следы этой лодки.
Я вяло жевал и кивал, а Витя мне говорил:
— Картошки много в этом году. Как с хлебом, не знаю, а это…
— Я тоже слышал, — сказал Гриша Фалин, берясь за стакан дымовитого чая и слегка обжигая пальцы: опять подзвякнул стакан на блюдце.
Мы все сидели, сутулясь, ватно жевали, работали вилками, брали стаканы с чаем, слегка прихлебывая под суховатую жареную картошку. Все, разумеется, думали и о том и о сем и одновременно и об игре, но, конечно, не говорили о ней сегодня.
Я вспоминал прощание дома. Не знаю, в чем было дело, но я возвращался и возвращался мысленно к тем часам в моем доме и городе, которые были перед отлетом. Все было обыкновенно; но отчего ж я теперь вспоминал? Может, тоже из-за грозящего мне сегодня? Да подумаешь… Во-первых, и никакой настоящей опасности нет. Во-вторых, что ж там все-таки было такого, в моем семействе и городе? Ничего. Все было хорошо.
Это было позавчерашнее утро. Я тихо, спокойно — не то, что сегодня, — проснулся и, как всегда, ощутил под мышкой голову спящей жены. Только она так умела — она это называла «приткнуться»: так уместить свою аккуратную черную голову, свой прохладный, слегка курносенький нос, что было уютно и ей, и мне, и никто никому не мешал, и рука моя ощущала ее родные и мягкие плечи.
Женился я рано, еще на четвертом курсе, на девушке, с которой я был знаком с девятого класса. Я не могу сказать, что мне неинтересны все женщины, кроме Тани. Но она с первых встреч так четко и крепко взяла курс, что мы — именно семья и ничто другое, так естественно создала атмосферу спокойствия и незримого счастья, моего душевного благополучия рядом с нею, что я не видел смысла тянуть. Родители морщились, но, заметив, что ничего ужасного не произошло и что живем мы согласно («не хуже, чем многие»), смирились и полюбили Таню. Может, не полюбили, но искренне приняли, обласкали, «ввели в семью». Мать, конечно, ревновала и осуждала ее привычки, не отвечающие строгим правилам старого быта: поздно вставать, когда не было лекций, забрасывать в раковину посуду, лишь напустив в нее воды, но так и не помыв как следует, затягивать стирки, «гонять» по кафе и в компании пить коньяк («благо, что хоть не курит!»), хвалить Хемингуэя и ругать Голсуорси и Драйзера. Она шептала, что я мог бы найти и не такую «черненькую, смазливенькую, но отнюдь не красавицу», а получше, что у них — у матери — на истфаке вон ходят красотки — глазищи как Черное море, — а «он, глупец, и не видит», что я не расшибся б еще десяток лет посвятить своей маме и не гоняться за первой попавшейся юбкой. Однако, с другой стороны, мать считала, что, в общем, бывает и хуже, что Таня хотя и ленива, и избалована, но девочка порядочная и преданная ее Саше, что даже хорошо, что она не размазанная красавица, а просто милая, симпатичная, обаятельная девчушка — такая жена вообще-то лучше всего, — что есть свои преимущества в том, что Саша остепенился, не успев истаскаться. И что, во всяком случае, зло известное лучше, чем некий дамоклов меч на годы вперед.
Что касается моего отца, то он принял Таню с наигранной веселостью и гусарским пафосом (эх, кабы мне мои двадцать…) и тем скрытым равнодушием, которое было главным свойством его натуры в отношении ко всему, что не касалось работы (он инженер-гидромелиоратор). Несмотря на свои кавалерийские штучки, которые Таня засчитывала за чистую монету (между ней и отцом установились те лукаво-полукокетливые ритмы, которые часто возникают меж родственниками, реально не заинтересованными друг в друге), отец перед нашей свадьбой твердо поставил матери ультиматум, что женитьба сына никак не должна повлиять на дела и условия его работы, ибо «всем этим новым семьям» ведь «все равно никуда не деться без подтыривания от родителей, так что, мешая мне, они будут мешать и себе. Кроме того, я несколько месяцев в год в поле и имею право в другое время…». Мы обещали, мать обещала; и я сказал, что мы обойдемся и без его подтыриваний. Это было легко, ибо существовала еще и мать с большой зарплатой, которой она распоряжалась независимо от отца, и Танины родичи.
Под «условиями работы» отец понимал свою отдельную комнату. В ней он и остался, мать со своей старушкой сестрой, тетей Нюрой, поместилась в большой второй, а мы — в третьей. Встречались на кухне и за столом.
Тренеры тоже приветствовали мой жест степенности…
Через год после института, уже сидя в своем НИИ, я, не без помощи «спортивных организаций», вселился в квартиру, в которой и обитаю ныне с женой Татьяной и дочкой Ниночкой. Это, конечно, еще улучшило отношения поколений, и все мы, живя в одном городе, но в разных концах его, время от времени собираемся на обеды, устраиваемые тетей Нюрой или Кларой Константиновной, тещей, и пьем сухое вино во здравие рода людского и его продолжения. Выпиваем и за мою работу, за Танину школу; тут тоже все ничего.
Словом, я пробудился в позавчерашнее утро, не имея за душой никаких весомых причин для недовольств и уныния; и, собственно, их и не было в моем сердце. Мне было спокойно, я посмотрел на черный с пробором затылок жены, взглянул на кроватку двухлетней Ниночки, которая сопела в углу у окна, невидимая за пологом-простыней, и, осторожно освободившись, поднялся делать зарядку.
И все-таки и тогда, и позавчера во мне было чувство… иль я придумал вчера и сегодня и ныне приписываю прошлому то, чего не было, чего я никогда не испытывал? Или, наоборот, оно было и раньше? Или… но нет.
Я поднялся, я сделал свою большую, мучительную зарядку, пошел обмылся до пояса; выходя из ванной, нос к носу столкнулся с Татьяной.
— Ой, боже! Медведь! — подхихикнула Таня и прошмыгнула на кухню.
Я остановился на миг в коридоре, подумал — вернее, представил, — что надо пойти взглянуть на дочь; но я уже мысленно так живо увидел ее надутые щеки, ее вздымающуюся и опускающуюся грудку и все ее бело-розовое лицо с закрытыми глазами и двумя ладошками под щекой — лицо, исполненное тайны и как бы зрения, обращенного внутрь, — что раздумал идти и поплелся на кухню вслед за женой.
Я был в техасах и с голой грудью; остановившись и сунув руки в карманы, я молча смотрел, как она медленно чистит картошку, пуская шкурку более толстую, чем полагалось бы.
Робкая волна нежности проплыла во мне, когда я смотрел на не слишком ловкие движения тонких, слегка узловатых пальцев; но именно поэтому я сказал:
— Ну да. Посмотрела бы моя матушка.
— Что такое? — спросила Таня, вскидывая головку с пробором посередине и в двух пучочках черных волос, туго захваченных сбоку белыми резинками. Она была в пестром халатике, перевязанном кушачком.
Мне не очень понравились эти плоские и тугие резинки, стянувшие волосы, и невольный мой взгляд, обращенный на них, и ехидное слово, раздавшееся в унисон этому косвенному взгляду, — все это было замечено Таней и уже прозвучало в слегка повышенной интонации ее «что такое».
— Изрежешь на шкурки всю дулю.
— Режь сам, — проговорила она, обращая глаза на картошку, и в ее внешне шутливом голосе была и обида.
Я помолчал и вышел. И в коридоре я тотчас же ощутил, как осадок золы в душе, возникшей и у меня из-за ее минутного и легкого непонимания, невнимания к внутренней истине-сути моих и слов и движений, — как этот оттенок уж испарился, развеялся, тихо растаял в глубинах сердца. «И что это я?» — подумал я и вернулся в кухню. Я облокотился на шаткую ручку и смотрел на транзистор, краем глаза видя и Таню. Она все чистила и, забыв уже обиду, время от времени поглядывала на меня с той особой полуулыбкой, которая как бы растворяет необходимость слов.
«Сегодня в Венесуэле произошла очередная…» — негромко вещал транзистор. И поскольку радио передавало не музыку, а известия, то по неуловимой, но естественной ассоциации я сразу же вспомнил то главное, что интересовало меня в последнее время в известиях и газетах.
— Я думаю, мы преувеличиваем степень разногласий внутри самого Китая, — заговорил я, постукивая кулаком по ободранной ручке креслица. — Они, видимо, более едины, чем мы думаем.
— Да, наверно, — спокойно сказала Таня, накручивая длинную стружку и глядя на нож. — А вообще кто их там знает. Бешеные какие-то. Может, и между собой перессорились. Дай-то бог.
Она говорила, желая мне сделать приятное своей заинтересованностью в предложенной мною теме и в то же время думая о своем или ни о чем не думая. Я помолчал.
— Не знаю, не взбеленится ли Паша.
— А ты не спорь с ним и иди прямо к Булагину. Так, мол, и так, не пускают и все. Пусть они заботятся — что ты-то, в конце концов, будешь прыгать? Твое дело играть.
— Да, это так, но…
Мы вновь помолчали. Тане, конечно, уже надоел мой футбол. Но главный метод — это чтобы ты доходил своим умом, а она в стороне. Вот и сейчас — виду не подает, но тон довольно кислый. Все эти мои поездки, все это… вопль трибун и геройство в штрафной хороши для ухаживаний, а для жены не мед. Она не любит всего такого, в чем ты принадлежишь не ей, куда не простирается ее территория. Хотя за это же и любит тебя.
Мы молчали, я философствовал про себя, наслаждался тонкими переходами настроений, и транзистор уже пиликал бойкую музыку.
— Надо Нинку будить. Эта их новая воспитательница, это такая… гоняет их целые дни. Устает она. Спит вот до сих пор…
Вскоре мы все уселись на кухне за стол. Нинка, в парусиновом переднике с петушками и котиком, заспанная и надутая, сидя на табуреточке, взгроможденной на стул, хлебала свое молоко и смотрела в окно, отчего ее «мои» глаза были еще светлее. Таня и я сидели напротив друг друга и время от времени смешливо поглядывали на дочку и улыбались друг другу.
— Не брызгай на стол, — с беспомощной строгостью, возбуждающей в детях лишь импульс «делать нарочно», ворчала Татьяна, чуть прикасаясь пальцами к алым Нинкиным губам.
— Да не мешай ты, пусть ест как хочет, — сказал я с улыбкой, беря кусок свежего, теплого белого хлеба и думая, как мне лень полезть за масленкой, взять нож и намазать… хотелось бы с маслом…
— Дай я намажу, — ворчливо сказала Татьяна, хотя я ничем не выразил своих колебаний, только слегка приостановился взглядом на масле и чуть задержал руку с хлебом. — Уж эти мужчины.
Я отдал ей хлеб и надел на вилку картофелину. Она была и свежая и парная — не то, что здесь, в столовке спортивной гостиницы… Я отправил за щеку картофелину, я посмотрел на Таню, намазывающую мне хлеб.
И вот наступило нечто, почти не передаваемое словами. Я отделился душевно и от себя, сидящего за столом, и от шумливо хлебающей Ниночки, и от Тани, и от стола, и от хлеба, и от картошки, от холодильника, и от кухни, и от всего — и вдруг увидел все это со стороны. Увидел себя, и Таню, и кухню, и все другое. И я не просто видел, а я увидел, как хорошо, прекрасно все это, как, в сущности, больше и ничего не надо: вот мы сидим, и Таня с этим румяным хлебцем и маслом напротив, и Ниночка слева, и тихо, и кухня, и вот я встану, пойду на работу — пойду на работу, где все меня любят (а если кто и не любит, так это тоже ведь так и надо, не надо, чтоб все любили), где я неплохо работаю, где выпускаю свою стенгазету «Микрофарад» — добросовестно выполняю общественную нагрузку, — где завлабораторией Павел Григорьевич Милованов сначала взовьется, что я опять уезжаю, а после скиснет, вздохнет и скажет: «Ну что ж, футбол так футбол. Потерпим недельку. Уж как-нибудь перебьемся». — «Да не недельку, Павел Григорьевич, я максимум дня на четыре». — «Да ладно…» И он доволен, что я не нахален, что я смущен, что мне не вскружила голову моя дурацкая футбольная слава и я остаюсь воспитанным и серьезным молодым человеком. Как хорошо! Хорошо! Вперед! Но еще бы и посидеть…
Постепенно я возвращаюсь сам внутрь себя и смотрю не со стороны, а на деле, как есть. Мы кончаем еду; суетится Татьяна, опаздывая с Нинкой в их ясли-сад, и я тоже хожу по комнатам, собираюсь. Я мог бы и предложить Татьяне сам завести девчонку в их сад, а то у жены и уроки скоро (она биолог. Профессия как раз для жены такого, как я), но что-то неохота сегодня, Таня сама не просит, и я — я не хочу набиваться.
Они уходят, и странное дело: провожая их — мы все трое топчемся у дверей, — я чувствую на душе неприятный осадок от того легкого, ясного чувства, которое я только что чувствовал за столом, когда поглядел на нас как бы со стороны. В чем дело? Зачем опять… тень, зола в моем сердце? Зачем?
Но уж нет — не могу ошибиться: это именно от того — от того чувства осталось… будто глубокая, ровная, синеющая воронка, открывшаяся после ушедшего золотого и розоватого облака.
Я целую Татьяну в щеку, я поднимаю под мышки, целую Нину и отпускаю их, закрываю дверь.
Одеваюсь и сам выхожу на улицу.
Я держу путь к институту, но — сегодня — не с тем, чтобы быть на работе, а с тем, чтобы, наоборот, «отпроситься у Паши».
В четыре часа мне лететь в Москву.
Я по специальности радиофизик. Звучит очень хорошо, я люблю называть незнакомым свою профессию.
Я бы не сказал, что моя работа — мое призвание. В чем оно, я не знаю (ведь не в футболе же, а если даже и так, то… как-то не так), но в школе я обнаруживал, по линии умственной, скорее гуманитарные, чем какие-либо иные наклонности. Недаром я ныне редактор весьма популярной в нашем заведении стенгазеты. В школе я писал стишки про учителей и даже поэму о геологах (почему именно о геологах, бог весть), которая в данный момент хранится у матери в глубях стола. Поэма была пусть и о геологах, но в подражание «Полтаве». Экономическую географию я терпеть не мог, зато любил географию физическую и историю. Но эта любовь была тоже своеобразная: что касается географии, то я обожал втихаря на уроке лазить по карте, разглядывать эти коричневые, желтые, зеленые и голубые пятна, воображать себя посреди пустыни на маленькой, уютной, песочного цвета лошадке в окружении голых, таинственных скал и стервятников на камнях; в высоких и сочных плавнях, тугаях Аму-Дарьи среди тигров, косуль и сайгаков; на Таймыре под серым небом у смутного, плоскобережного озера, таящего в своей глади некие чудища. При этом все неудобства тех мест, о которых я глухо мечтал, в мои медитации не входили: ни мошкары и холода тундры, ни заунывного зноя и скорпионов и змей пустыни, ни сырости и ветров Арала я не пускал в свои грезы, и если и думал, положим, о скорпионах, то только в том смысле, как я спасаю от них прекрасную спутницу. Я любил именно воображаемые картины, а не то, что стоит за ними на деле… Однако же запоминать названия, ломающие язык и надрывающие память, повествовать о полезных ископаемых и об особенностях административного устройства и о чертах народонаселения — это уже претило мне; да и карта, когда смотришь на нее вместе с раздраженной учительницей Ниной Петровной да чуть не сотней глаз из-за парт, вызывала уже тоску, а не ту сияющую, таинственную свободу в сердце, которую я чувствовал, сидя в своем укромном углу. Что до истории, то я имел привычку домысливать за полководцев и дипломатов разные подвиги, речи, поступки и яростно путать даты, и это тоже не нравилось.
В общем и целом я не преуспел особенно и в этих науках; а о стихах моих один знакомый матери, доцент с филфака, сказал, что я еще качаюсь в удобно-баюкающей люльке у Пушкина и что сам бог еще не решил, быть иль не быть мне безумцем рифмы.
Мать хотя не согласилась, однако ж сказала к концу моего девятого класса:
— Что ж, Саша, друг мой, ты уж не деточка. Я знаю, ты парень серьезный и сам уже думаешь — в душе — о своей дальнейшей судьбе. Футбол футболом, а дело делом. Чем ты хочешь заняться после десятого класса?
— Я не решил еще точно.
— Я понимаю. Ты знаешь также, что мы с отцом не будем тебя принуждать, ты мальчик достаточно умный. Но все-таки ты мыслишь о будущем или нет?
— Я думаю, мама.
Она с достоинством отстранилась, ожидая, что я и сам расколюсь. Но я молчал, глядя в пол и перебирая пальцы.
— Так что же ты думаешь? Могу я знать?
— Я же сказал, что я не решил. Это и правда дело серьезное.
— Я не собираюсь тебе советовать, но все же должна сказать, что, если ты задумал идти на литературный, тебе придется покрепче взвесить последствия этого шага. Я сама историк и знаю, что такое гуманитарная специальность. Сегодня на этом далеко не уехать, особенно мужчине. Я не в смысле карьеры, приспособленчества и так далее, а в более глубоком смысле. Это эфемерно, зыбко, а мужчина — он должен прочно стоять на ногах. Ты футболист, вратарь, ты знаешь, — улыбаясь, добавила мать. Она тогда была золотисто-светлая, коренастая женщина.
— Я знаю… я понимаю.
— В будущем ты поймешь это глубже. А сейчас тебе надо просто внутренне решить. Наступает десятый класс, надо заранее сориентироваться. Иначе упустишь время. Стихи ты сможешь писать, сидя и на любой работе. Если талант — а он, мне кажется, у тебя намечается (слабость сердца!), — так он все равно даст о себе знать. Если нет — все равно прочный кусок хлеба и твердое место в жизни.
(Я даже тогда не мог внутренне не улыбнуться той четкости, с которой она шла к своей цели… тем более что спорить особо не собирался.)
— Может, ты хочешь идти в какой-нибудь полиграфический или там — как его? — институт прикладного искусства? Это модно. Ну что ж, это хорошие профессии, но ведь для этого тоже надо… и интерес, и направленность. Ты как?
Она могла и не спрашивать, однако же яростно соблюдала демократический ритуал серьезного разговора.
— Никак.
— Ну я так и думала. По-моему, для мужчины и достойней, и лучше традиционный физфак или математический.
Не без тоски я припомнил задачки по определению объема полноценных и усеченных пирамид и мучения от секретов крыла самолета, которые так мне и не дались, хотя вообще-то, несмотря на все сказанное, учился я более или менее хорошо и упорно и был надежным пятерочником-четверочником. Больше меня привлекала физика электричества.
Я и сказал, все перебирая пальцы (здоровый, мясистый малый — комок переливчатых мышц — и мямля):
— Пожалуй, займусь электричеством… или радио…
— Ну, вот и хорошо, — со вздохом величайшего облегчения и с видом внезапно разрядившегося наконец душевного напряжения проговорила мать. Все ее лицо мигом изобразило категорическую исчерпанность, разрешенность вопроса и недопустимость дальнейшего его обсуждения. — Вот и хорошо. Я недаром считала, что ты серьезный мальчик. Я вижу, что ты, конечно, еще не окончательно уяснил для себя этот вопрос, но поверь, что ты не пожалеешь о своем решении. Жизнь сложней, чем ты думаешь, Саша. В ней ничего не надо делать с кондачка. Мы с отцом со своей стороны будем как можем помогать тебе в осуществлении твоего решения.
Не удержалась и от морали… но…
«Моего решения? Ну да что там».
Я почувствовал неожиданно, что все это не самое важное, что я в чем-то… взрослее матери.
— Я со своей стороны опасалась, что ты необдуманно подашь на филфак. Это было бы опрометчиво.
Опасалась она, разумеется, не без основания, хотя я ни разу ни словом не обмолвился о своих мечтаниях; но не без основания апеллировала и к моей «серьезности».
Я действительно человек, при всех своих мечтаниях не любящий ничего… невесомого, что ли. Я как-то не знаю, как это выразить. Я люблю, чтобы в реальной жизни все без обмана, чтоб… если, положим, ты держишь «сопротивление» и сейчас вот вставишь его куда надо, так уж и знаешь, что по экрану тут же пойдут круги и всем очевидно, что дело сделано. Я люблю катать в руках тяжелые вещи, люблю… железо, блестящие слитки сплошного металла; даже гантели у меня некрашеные. Я… не знаю, как это выразить; это сложное чувство. Все внешние и привычные ассоциации (любовь к физическому труду и т. д.) тут неправильны.
Я не так напряжен по складу ума, как, например, мой приятель Алеша Осенин, с которым мы встречались в газете; и есть в нас нечто важнейшее общее, но есть и существеннейшая разница… не знаю, как тут сказать.
И я шел по родной и солнечной улице, думал думу — думал о службе и Паше, о том, что правильно сделал, «послушавшись мамы с папой», — стихи-то я бросил, несмотря на поэму в столе, — о том, что, конечно, в мире много несчастий и человечество в дым запуталось, и миллионы и миллионы смертей, мучений, пыток и истязаний стоят за моим сегодняшним счастьем, благополучием, за моим само собой разумеющимся правом смотреть на солнышко, на темные августовские листья; и даже не просто, а и… не знаю, как все другие, а для меня, например, аборт — до сих пор ужасно, и я так и не уверен, что это не… оно, не убийство… это психоз мой, что ли. Все на такие вещи смотрят нормально. И Таня была… «Нам сейчас ни к чему второго ребенка»… И миллионы людей каждый день и каждое утро делают то же…
Я подошел к «конторе», взглянул на небо, вздохнул и не без гримасы вступил в прохладный и темный подъезд.
У приборов трудились Лариса Веселая и степенный Гена.
Лариса Веселая (есть и другая Лариса) — отнюдь не веселая, а весьма деловитая девушка, неглупая и незлая, но, к сожалению, с плохой фигурой, что уничтожает для наших «деятелей» все ее остальные прекрасные качества.
Мы привыкли к таким ситуациям, и в разговорах об этих людях всегда сквозит и злорадство некое. Отчего? Или это то самое чувство, о котором Толстой говорит в «Иване Ильиче»: все толпятся у гроба, и на лицах — скрытое: как хорошо, что не я… Какая сложная организация — человек; и вот, одна-единственная насмешка дьявола, который, проходя, ради озорства мазнул пальцем по совершенной картине — и все кувырком.
Мне, женатому, легко философствовать на такие темы; а сегодня я еще в некоей и тревоге… Да был ли я уж тогда в тревоге? — вопрос. Сегодня-то есть