Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Пир – это лучший образ счастья». Образы трапезы в богословии и культуре - Ирина Константиновна Языкова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Основной закон мифологического… сюжетосложения заключается в том, что значимость, выраженная в имени персонажа и, следовательно в его метафорической сущности, развертывается в действие, составляющее мотив; герой делает только то, что семантически сам означает. ‹…› В мифологическом сюжете (под которым нужно понимать не сюжет мифа, но сюжет, созданный мифотворческим мышлением, т. е. сюжет и персонажа, и вещи, и действия) мотивы не только связаны с персонажем, но являются действенной формой; сюжет – это не связанная логической последовательностью система многостадиально оформленных тождеств материального, социального (действующего лица) и действенного характера. ‹…› И персонаж, и сюжет одинаково представляют собой метафоры, и потому они не только связаны друг с другом, но семантически совершенно тождественны… ‹…› … Мифологический сюжет – это такой сюжет, в котором весь его состав без исключения семантически тождествен при внешних различиях форм, выражающих это тождество[253].

Такое прямое обращение к мифотворчеству, к литературной традиции достаточно архаической, которую актуализировал интерес к мифотворчеству романтизма, связано, с нашей точки зрения, с попыткой поставить вопрос о праведности. Как и где герой может обрести праведность – на бранном поле, в монастыре, или – в миру, в житейской повторяемости событий.

Эпическое сознание воспевает пиры и битвы. И вот появляются произведения, которые содержат внутреннюю полемику с ними по поводу содержания человеческой жизни, ее отдельности. Для зрелого Пушкина «Несносно видеть пред собою // Одних обедов длинный ряд, // Глядеть на жизнь как на обряд // И вслед за чинною толпою // Идти не разделяя с ней // Ни общих мнений, ни страстей» («Евгений Онегин», Гл. 8, XI). Полдник и завтрак, ужин и обед – слишком мелки, чтоб стать фактом литературы. Тем не менее, нам представляется, что в переносе акцента на обычную жизнь отдельной личности, играет большую роль не только доминирующая линия сюжетов русской литературы, описывающая события в жизни героев, но и младшая, имеющая дело с сюжетами мифологическими. Любовь автора к «безгеройному» существованию диктуется не фактом бытия «маленького человека» или чихиртмы как явления космического. В «Старосветских помещиках» и в повести «Человек ли он?» общественный поступок (через его отсутствие) соотносится с проявлением супружеской заботы и любви, которая всегда пребывает христианской.

Что является проявлением христианской любви и как можно идти путем праведным – эти темы получат особое разрешение в русской литературе второй половины XIX века.

Героизация действительности, гордость за Империю и государство, составлявшие суть литературы классицизма XVIII века постепенно сходит на нет.

Позитивный, идущий из древнерусской литературы, образ защитника отечества, который был связан с Отечественной войной 1812 года, начинает в конце Александровской и Николаевской эпохи приобретать негативные черты и к последней четверти XIX века в русской прозе появляются сюжеты, в которых герои стремятся к праведной жизни, отталкиваясь от своего военного прошлого.

Как достойный образ жизни, как ценность, сохраняют они преимущественно воспоминания детства – время истинной, теплой веры. Появляются и произведения, где жизнь военного с его строгим уставом сближается с уставом монастырским. В рассказе «Кадетский монастырь» Н. С. Лесков соединяет эти два явления воедино и подготовку будущих военных – кадетов автор описывает в таких понятиях:

Нас нельзя было подкупить и заласкать никакими лакомствами: мы так были преданы начальству, но не за ласки и подарки, а за его справедливость и честность, которые видели в таких людях, как Михаил Степанович Перский – главный командир, или, лучше сказать, игумен нашего кадетского монастыря, где он под стать себе сумел подобрать таких же и старцев ‹…› Второй номер за игуменом в монастыре принадлежит эконому. Так было и у нас, в нашем монастыре. За Михаилом Степановичем Перским по важности значения следовал воспетый Рылеевым эконом в чине бригадира – Андрей Петрович Бобров[254].

Эти три героя, три праведника – воспитателя кадетов, любившие их не по приказанию свыше, а истинной отеческой и христианской любовью, по мысли Лескова достойны общественного внимания:

Такие люди, стоя в стороне от главного исторического движения, как правильно думал незабвенный Сергей Михайлович Соловьев, сильнее других делают историю. И если их «педагогичность» даже не выдерживает критики, то все-таки их память почтенна, и души их во благих водворятся[255].

Современное же состояние офицерства глубоко кризисно. Поиски образа праведника идут в области обретения героем истинного христианства, личной святости. Они не совместимы с реальными военными ценностями, слишком суетными и мирскими. И путь обретения нравственной жизни связывается не с общественным служением, службой, которая делает их почти что невозможным, а с уединенным подвигом, осуществляемым в монастыре.

Кавказская война перестает быть окруженной героическим ореолом, о ней авторы упоминают вскользь, не останавливаясь на описании знакомых читателю подробностях. «Старец Зосима был лет шестидесяти пяти, происходил из помещиков, когда-то в самой ранней юности был военным и служил на Кавказе обер-офицером. Без сомнения, он поразил Алешу каким-нибудь особенным свойством души своей»[256], – пишет Ф. М. Достоевский в «Братьях Карамазовых».

В «Житии… старца Зосимы» из романа «Братья Карамазовы» Ф. М. Достоевского и рассказе «Фигура» Н. С. Лескова служба героев связана с Кавказом и югом России. Но ко времени написания этих произведений – 1879–1880 и 1889 годы, уже и героизм Кавказской войны становится преданием. С понятиями офицерства теперь связываются не героико-патриотические ценности, а карьера, разгул, «лоск учтивости», пренебрежение к нижестоящим, превратно понятая честь. «…буква и форма правил совершенно осилили под конец искренность содержания: чести было много, ну, а честных людей под конец-то стало уж и не так много[257]», – писал Достоевский в статье 1877 года «Лучшие люди».

В истории России XIX века были реальные случаи отказа от военной карьеры в пользу монастыря. Это и судьба блестящего гвардейского офицера, известного Николаю I – отца Игнатия Брянчанинова, ушедшего в монастырь. И поручика Казанского драгунского полка монаха Георгия, затворника Задонского. Автор книги о русских подвижниках XIX века Е. Поселянин приводит случай, напоминающий эпизод из «Отца Сергия» Л. Н. Толстого, когда игумен предлагал встре титься Сергию с его бывшим полковым командиром[258]. Исследователь Г. В. Беловолов (Украинский) исследует связь образа старца Зосимы Ф. М. Достоевского с биографией епископа Игнатия Брянчанинова[259].

А. Ю. Колпаков в статье «Мотив перехода военного в монахи в русской литературе XIX века (к постановке проблемы)» отмечает, что мораль офицера и правда Христа оказываются не совместимыми. «Если обратиться к истокам художественного воплощения образа военного человека, то можно увидеть, что его структура двуедина: она объединяет в себе социальный и духовный планы. При этом нравственная сущность образа базируется на христианских нормах жизни, являющихся этической основой идеологии древнерусского воина. Но в исследуемых произведениях мы сталкиваемся не с синтезом воинских и христианских норм, а с их довольно резким размежеванием. Среда профессиональных военных не требует от человека следования христианским заповедям, отдавая явный приоритет светской шкале ценностей. Единственной опорой для офицерства служит понятие чести, идущее, однако, вразрез с человеческим отношением к людям»[260].

Ф. М. Достоевский, Н. С. Лесков и Л. Н. Толстой («Отец Сергий») разрабатывают этот мотив и каждый дает свой ответ на то, где и как может быть осуществлена для героя праведная жизнь.

Для Достоевского – это монастырь. В книге шестой «Братьев Карамазовых» – («Русский инок») он помещает стилизованное Житие старца Зосимы. («Из жития в Бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Федоровичем Карамазовым. Сведения биографические»). В структуре романа здесь содержится ответ, где возможно осуществление праведной жизни человека, человека перешагнувшего через условности мирской жизни, близкого к святости. Для автора ответ однозначен – это монастырь, путь в который лежит через преодоление себя, через умение различить перст Божий – найти понимание основ христианской любви в обычной жизни. Для офицера Зиновия, – старца Зосимы, – таким событием становится раскаяние за беспричинное избиение денщика Афанасия, которое помогает ему отказаться от дуэли, выйти в отставку и сосредоточиться на стяжании даров духовных, воспринимать жизнь в ее истинном, религиозном, свете. Который и является основой нравственности.

В рассказе Н. С. Лескова «Фигура» герой также порывает с военной средой, также вспоминает пору своей чистой бессознательной веры, пору детства и ищет возможность жить праведно.

Но Лесков по-своему описывает событие в жизни героя рассказа «Фигура». Он также выходит в отставку, но делает это не по идеологическим причинам, а в силу своей глубокой укорененности в христианстве – Фигура не хочет убивать казака, давшего на Пасху, спьяну, ему, офицеру, пощечину. Фигура буквально живет по Евангельским заповедям, а не по уставу, подставляет другую щеку, вместо того, чтоб действовать сообразно чести полка – убивать провинившегося. Лесков с замечательной иронией выстраивает диалоги между набожным, но бездарным и ограниченным графом Остен-Сакеном и Фигурой. Когда «провинившийся» офицер сообщает своему начальнику Остен-Сакену о решении выйти в отставку, тот начинает уговаривать его пойти в монастырь, не пытаясь разобраться в истинных побудительных мотивах. У графа на все существуют готовые схемы и изречения из Библии, через которые он и рассматривает жизнь.

Правда, сам Лесков считал, что образ этот ему не удался. 31 апреля 1889 года он писал Л. Н. Толстому:

Тут очень мало вымысла, а почти все быль, но досадно, что я из были-то что-то важное позабыл и не могу вспомнить. Кроме того – я Сакена никогда не видел и никаких сведений о его привычках не имею. Оттого, вероятно, облик его вышел бесхарактерен и бледен. Не могу ли я попросить Вас посолить этот ломоть Вашею рукою и из Вашей солонки? Не укажите ли в корректуре: где и что уместно припустить о Сакене, которого Вы, – я думаю, – знали и помните. Пожалуйста, не откажите в этом, если можно, и корректуру с Вашими ответами мне возвратите; а я все Вами указанное воспроизведу и внесу в текст в отдельном издании. Буду ждать от Вас хоть одной строки ответа[261].

В этом рассказе Лескова чувствуется влияние Л. Н. Толстого, в это же время (1889–1890) начавшего работать над сходным сюжетом «Отца Сергия». Так же как в рассказе Толстого высшая праведность не в исполнении устава монастырской жизни, а в растворении в гуще народной жизни, отказе от гордыни и славы людской. Для Толстого монастырь, как одна из коллективных форм, форм государственности также не приемлем, как армия. Идеал его героя – раствориться в народе и служить ему.

Тогда как Лесков допускает существование военного братства, военных не только развращенных солдатчиной и карьеризмом, но сохранивших исконные положительные черты. «Кадетский монастырь» – пример такого отношения.

В рассказе «Фигура» главный герой также остается в миру, воспитывая чужого ребенка и демонстрируя пример христианского смирения и любви.

Разнообразный опыт христианской жизни, опыт любви отразился в русской литературе XIX века в поразительном разнообразии. Построение сюжетов мифологических и традиционно нарративных свидетельствуют об этом.

Светлана Мартьянова

Трапеза в художественном мире драматургии А. Н. Островского

Изображение трапез в художественном мире А. Н. Островского связано, во-первых, с особенностями драматического рода литературы с его вниманием к публичным формам поведения людей, отмеченным театральностью; во-вторых, с воздействием реалистической прозы XIX века (натуральная школа, социально-психологический роман); в-третьих, с представлением писателя о задачах драматического искусства. По словам А. И. Журавлевой, «основой всей деятельности писателя было безусловно твердое нравственное отношение к искусству как делу просвещения и наставления на путь добра, но не с позиции Учителя и Пророка, а средствами художника: через показ жизни, житейских ситуаций и возникающих в них нравственных коллизий. Можно вспомнить в связи с этим принцип поучения через притчи, к которому обратился Христос и который запечатлен в Евангелии…»[262]

Застолья и трапезы, являясь частью старомосковского быта, неизменно воспроизводятся в пьесах как дореформенного, так и послереформенного периода творчества писателя. Именно из этих пьес мы узнаем, что старозаветное купечество предпочитало по утрам пить чай с ватрушками, хвалилось наливками, вареньем, «фрухтами преотменными», считало своей обязанностью «самоварчик согреть» для свахи, а еще лучше предложить ей «бальсанцу с селедочкой».

В комедии «Свои люди – сочтемся» подробно изображается церемония угощения свахи со своей семиотикой поведения. Ритуал включает в себя неторопливый разговор, обсуждение посторонних предметов, пока собеседники не подойдут к «делу». При этом стороны жениха и невесты стремились как можно щедрее «употчевать» сваху в суеверной надежде, что она поспособствует благополучной свадьбе. Так, Аграфена Кондратьевна предлагает свахе выпить перед чаем «бальсанцу» и с притворной скромностью уступает право сделать это первой. И жених, по словам Устиньи Наумовны, обошелся с ней со всей возможной почтительностью: «И кофию велел, и ромку-то, а уж сухарей навалил – видимо-невидимо. Кушайте, говорит, Устинья Наумовна!» Воссоздавая тонкости свадебной «политики», Островский небольшим штрихом рисует особенности купеческого быта: «зелье» из винной конторы по причине «расхода большого» закупалось ведрами.

При этом изображение трапез в пьесах Островского нельзя свести только к набору бытовых картин, изображающих, что и как ели представители купеческой, мещанской, чиновничьей или дворянской среды. Застолья героев предстают в определенном эмоционально-ценностном освещении, выполняют нравоописательную и характерологическую функцию.

Первый и важнейший смысл трапез в пьесах драматурга – собрание «для компаньи» и задушевной беседы. В комедии «Бедность не порок» изображается всеобщее угощение, сопровождаемое пением и весельем, на третий день святок: «Говорят, без людей не пей, а при людях нужды нет». Такие трапезы, несомненно, несут в себе идиллический потенциал.

В то же время изображенный Островским старомосковский мир таит в себе и разрушительное начало, связанное прежде всего с недостаточной христианской просвещенностью, формальным благочестием. В обличении ложной набожности и разного рода суеверий немалая роль принадлежит образам еды. Внешне благочестивые купцы, крестящие лоб по-старинному, великим постом чай с сахаром не пьют, но при этом коммерческий обман грехом не считают; «поедом едят» ближних. Демонстрируя на словах и во внешнем поведении старинное благочестие, герои Островского не считают зазорным обращение к ворожеям. Так, в комедии «На всякого мудреца довольно простоты» Городулин рассказывает о жене одного купца, просившей у ворожеи «приворотного зелья для мужа»: «ну, и сварили зелье по всем правилам, на мадере: только одно забыли – спросить дозволение медицинской управы». Не удивительно, что муж вскоре умер от этого «зелья».

Список хорошо известных небылиц героев Островского, например, о том, что теперь для скорости «огненного змия стали запрягать» и о том, что «Литва к нам с неба упала», можно дополнить рассуждениями недалекой Улиты Никитишны Толстогораздовой («Не сошлись характерами»). Героиня всерьез убеждает мужа, что чай грешно пить, «потому как из некрещеной земли». Такое, с позволения сказать, богословие «чистой» и «нечистой» трапезы получает в репликах Улиты Никитишны свое развитие: поскольку чай «из некрещеной земли», то его пьют не вовремя, когда идет вечерня или обедня. А вот хлеб едят вовремя именно потому, что он происходит из крещеной земли, – уверенно сообщает мужу недалекая купчиха.

Ведущая тема большинства пьес драматурга – тема «мещанина во дворянстве», открытая Мольером. О традициях Ж.-Б. Мольера в комедии «Бедность не порок» писали дореволюционные литературоведы[263], но после 1917 года интерес к теме угас. Вместе с тем влияние Мольера прослеживается и в других пьесах. Тип тщеславного и самолюбивого, неожиданно разбогатевшего и выбившегося в люди героя впервые появляется в одной из ранних пьес «Семейная картина», порождая затем все новые и новые вариации. В комедии «Свои люди – сочтемся» сразу несколько героев ведут себя по принципу «Не хочу быть черною крестьянкой – хочу быть столбовою дворянкой». По словам свахи Устиньи Наумовны, «нынче заведение такое пошло, что всякая тебе лапотница в дворянство норовит. Вот хоть бы и Алимпияда-то Самсоновна, конечно, дай ей бог доброго здоровья, жалует по-княжески, а происхождения-то небось хуже нашего. Отец-то, Самсон Силыч, голицами торговал на Балчуге; добрые люди Самсошкою звали, подзатыльниками кормили. Да и матушка-то Аграфена Кондратьевна чуть-чуть не паневница – из Преображенского взята. А нажили капитал да в купцы вылезли, так и дочка в принцессы норовит. А все это денежки. Вот я, чем хуже ее, а за ее же хвостом наблюдай. Воспитанья-то тоже не бог знает какого: пишет-то, как слон брюхом ползает, по-французскому али на фортопьянах тоже сям, тям, да и нет ничего; ну а танец-то отколоть – я и сама пыли в нос пущу». Улита Никитишна в «Не сошлись характерами» больше всего на свете мечтает стать «дамой».

В желании выбившихся в люди купцов возвыситься над своей средой и превзойти дворян особая роль принадлежит трапезам. В благородной дворянской среде, которой купечество себя противопоставляет и с которой тайно сопер ничает, предпочитают соус с подливкой, шампанское, а не мадеру и наливки, поэтому все родное и привычное внезапно разбогатевшие купцы бездумно отвергают. Так, Гордей Торцов добивается одобрения нового порядка в своем доме: «В другом месте за столом-то прислуживает молодец в поддевке либо девка, а у меня фициянт в нитяных перчатках. Этот фициянт, он ученый, из Москвы, он все порядки знает: где кому сесть, что делать. А у других что! Соберутся в одну комнату, усядутся в кружок, песни запоют мужицкие. Оно, конечно, и весело, да я считаю так, что это низко, никакого тону нет».

Образ «фициянта в нитяных перчатках» становится символом и вершиной благородства, знаком образованности и в мечтах Липочки в «Своих людях…»: «Воображаю я себе: вдруг за меня посватается военный, вдруг у нас парадный сговор: горят везде свечки, ходят официанты в белых перчатках; я, натурально, в тюлевом либо в газовом платье, тут вдруг заиграют вальс. А ну как я перед ним оконфужусь! Ах, страм какой! Куда тогда деваться-то? Что он подумает? Вот, скажет, дура необразованная!»

Жених Липочки Подхалюзин открыто презирает дворянскую культуру, умеющую ценить благородство, доброе имя, скромность, приличие. Богатство не является в пределах дворянской культуры первой и наиважнейшей ценностью. Напротив, для мещанина во дворянстве важно продемонстрировать прежде всего богатство. Подхалюзин выдвигает свои аргументы, прозвучавшие для Липочки весьма убедительно:

Ну, положим, Алимпияда Самсоновна, что вы выйдете и за благородного – да что ж в этом будет толку-с? Только одна слава, что барыня, а приятности никакой нет-с. Вы извольте рассудить-с: барыни-то часто сами на рынок пешком ходят-с. А если и выедут-то куда, так только слава, что четверня-то, а хуже одной-с купеческой-то. Ей-богу, хуже-с. Одеваются тоже не больно пышно-с. А если за меня-то вы, Алимпняда Самсоновна, выйдете-с, так первое слово: вы и дома-то будете в шелковых платьях ходить-с, а в гости али в театр-с – окромя бархатных, и надевать не станем. В рассуждении шляпок или салопов – не будем смотреть на разные дворянские приличия, а наденем какую чудней! Лошадей заведем орловских.

Тщеславные фантазии «мещан во дворянстве» у Островского переплетаются с высоким мнением о собственной образованности и представлениями о невежестве окружающих. При этом «образованность» понимается как стремление «всякую моду подражать». Проявлениями необразованности становятся и сертучишко ветхий, и мадера вместо шампанского.

Цель и смысл поведения мещанина, попавшего в избранное общество, определяется словом, неоднократно встречающимся у Островского, – «повеличаться». Нередко персонажи Островского «величаются» над ближним: менее удачливым купцом, братом-чиновником, человеком дворянского сословия.

Стремясь «повеличаться» над окружающими, герои Островского любят противопоставлять себя иностранцам, чаще – немцам. Подхалюзин хвалится грабительскими принципами своей торговли, а Большов, по всей видимости одобряя его действия, отвечает: «Чай, брат, знаешь, как немцы в магазинах наших бар обирают. Положим, что мы не немцы, а христиане православные, да тоже пироги-то с начинкой едим. Так ли, а?» На самом деле получается, что купцы, гордо именующие себя «христианами православными», тоже обирают своих «бар», а немцев за это осуждают. Похожая ситуация изображена в «Семейной картине», где купец Антип Антипыч Пузатов «немца Карла Иваныча рубликов на триста погрел», затем бесчестно обманул в суде и пообещал: «И в другой раз тоже сделаю, коли векселя не возьмет».

Нередко желание героя «повеличаться» над окружающими встречает достойный отпор в форме своего рода антитрапезы. Так, в первой пьесе «бальзаминовской» трилогии «Праздничный сон – до обеда» поверхностно понятая образованность и подражание ей в соединении с неопытностью и обыкновенной глупостью становятся причиной обмана, угрожающего бедой семейному благополучию. За образованного и, как Миша Бальзаминов сам рекомендует себя, человека со вкусом принимают обыкновенного «шатуна», рассчитывающего на случайный крупный выигрыш: «Что служить-то! – говорит Бальзаминов. – Много ли я выслужу? А тут вдруг зацепишь мильон».

Неуеденов, подозревая обман, просит принести ему орехи и камень и усаживается у окна, мимо которого ходит Бальзаминов. В то время как племянница ослеплена ложным блеском, именно дядя проницательно распознает обман в претензиях Бальзаминовых на образованность и готов «антитрапезой» выразить свое презрение.

«Антитрапеза» предваряет сцену чайного застолья, в которой происходит разоблачение Бальзаминова. Источником комизма являются также застольные разговоры, которые ведутся со всей серьезностью: О Наполеоне, который «опять на Москву идти хочет», о фараоне, который «по ночам с войском из моря стал выходить», о Царьграде как «пупе земли».

Разговор о Наполеоне при всей его нелепости и комизме в контексте эпизода оказывается далеко не случайным. Именно в этой сцене Неуеденов объявляет подлинные причины стремления Бальзаминова к выгодной женитьбе. Это, конечно же, не любовь, но и не богатство как таковое, а особый тип горделивой амбиции, высокомерия и самолюбия – стремления «повеличаться» над своим братом, вынужденного долгим путем служения добиться «трудового хлеба» и определенного положения в обществе.

Особого рода тему в художественном мире Островского составляет философия пьянства. Во-первых, мы узнаем, что пьяные кутежи были чем-то обычным в кругу действительно невежественных и грубых купцов, не знавших иных развлечений. Антип Антипыч в «Семейной картине» рассказывает о себе: «да ведь мы театров-то, друг, не знали, у нас закатился в Марьину либо к цыганам в Грузины, да и пьянствуешь недели две беспросыпу»; Карп Карпыч Толстогораздов в «Не сошлись характерами», заставая прислугу где-нибудь вдвоем, любит затевать свадьбы, но не ради благочестия, а потому, что любит пображничать. Ширялов в «Семейной картине» лечится не микстурой, а крепкими напитками и «пунштиком», придумывая благочестивое оправдание: «Да и никогда я, матушка, этими михстурами не лечился; этого греха на душу не брал».

Во-вторых, в купеческой среде все-таки опасались выдать дочь замуж за пьяницу, но делали исключение, если узнавали, что жених «во хмелю смирен». В-третьих, нередко именно пьяницы оказываются ловкими помощниками своих хозяев в нечистых делах. Таков Рисположенский в комедии «Свои люди – сочтемся», готовый угождать и Большову и Подхалюзину за водочку, ссылаясь при этом на свое «маленькое» положение и неприхотливость желаний:

Это водочка у вас? Я, Лазарь Елизарыч, рюмочку выпью. Что-то руки стали трястись по утрам, особенно вот правая; как писать что, Лазарь Елизарыч, так все левой придерживаю. Ей-богу! А выпьешь водочки, словно лучше.

Но особенно яркое и сложное звучание тема пьянства получает в образе Любима Торцова в комедии «Бедность не порок». Брат Гордей, обличающий Любима за пьянство, сам во многом вместе со своим другом Африканом довел его до подобного состояния. К тому же и сам Гордей, как сообщает нам его жена, «теперь с этим Африканом пьют».

История Любима перекликается с евангельской притчей о блудном сыне, но имеет свои особенности. «Финал же этой остросовременной притчи, – пишет А. И. Журавлева, – противоположен евангельскому рассказу и его древнерусским вариациям, где отец с распростертыми объятиями встречает раскаявшегося сына. Гордей же (замещающий здесь отца) стыдится брата и не хочет иметь с ним ничего общего»[264]. Добавим от себя, что по возвращении Любима в родной дом уже не легкомыслие молодого человека, а гордое упорство, высокомерие, жестокосердие старшего брата, возомнившего себя мещанином во дворянстве, становятся причиной пьянства младшего.

Пьянство Любима переплетается с юродством как формой социального обличения. По словам Егорушки, «на второй-то праздник дяденька Любим Карпыч обедал у нас, за обедом-то захмелел, да и начал разные колена выкидывать, да смешно таково. Я смешлив ведь больно, не вытерпел, так и покатился со смеху, а уж на меня глядя и все».

Исповеди Любима Торцова Мите отчасти напоминают исповедь Семена Мармеладова в «Преступлении и наказании» и таящимся за этой исповедью прозрением о Божественном суде и справедливости[265]:

О люди, люди! Любим Торцов пьяница, а лучше вас! Ведь я народ обманывал: просил милостыню, а сам пропивал. Мне работишку дадут; у меня будет свой горшок щей. Тогда-то я Бога возблагодарю. Брат! и моя слеза до неба дойдет! Что он беден-то! Эх, кабы я беден был, я бы человек был. Бедность не порок.

Таковы предварительные суждения к теме, требующей подробных специальных исследований на материале всего творчества выдающегося русского драматурга.

Любовь Кихней

Метафора зерна в стихотворении О. Мандельштама «Люблю под сводами седыя тишины…»

Встихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…» (1921–1922) Осип Мандельштам, обращаясь к Исаакиевскому собору, казалось бы, превозносит его над соборами Софии и Петра, воспетыми в «Камне»: «Не к вам влечется дух в годины тяжких бед…» Но это предпочтение мнимое: строфой выше Мандельштам говорит об этих соборах как о величайших хранителях христианских ценностей:

Соборы вечные Софии и Петра,Амбары воздуха и света,Зернохранилища вселенского добраИ риги Новаго Завета[266].

При этом в топике «вечных соборов» на первый план выходит не архитектурная составляющая, как это было в «Камне», а семантика помещения для хранения зерна. Образы той же семантической парадигмы присутствуют в последней строфе, но они относятся уже к Исаакиевскому собору:

…И сохранилось свыше мерыВ прохладных житницах, в глубоких закромахЗерно глубокой, полной веры.

Таким образом, в стихотворении метафорически реализуется почти весь синонимический ряд, связанный с семантикой зернового хранилища. При этом обращает на себя внимание фоносемантическая гомология образов: собор – амбар (общая сема – помещение для хранения <зернового хлеба / веры>), которая, возможно, натолкнула Мандельштама на выстраивание метафорической парадигмы, в центре которой стоит метафора зерна. Зернохранилищная семантика, объединяющая все три собора, упоминаемые Мандельштамом в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…», подтверждает мысль Кирилла Тарановского о том, что поэт в этом стихотворении «не отдает предпочтение русскому православию, а возвращается «к общехристианской теме»[267]. Но тогда возникает вопрос: по какому критерию поэт противопоставляет петербургский собор соборам Европы?

Нам представляется, что Мандельштам здесь выстраивает историософскую модель. Первым архитектурным символом христианства был собор Святого Петра в Риме (в данном контексте это не символ католицизма, а изначальный оплот христианской Церкви, основанной святым Петром. После того, как Рим пришел в упадок, вселенским центром христианства становится Константинополь (не случайно с VI в. за Константинопольским патриархатом был закреплён почётный титул «вселенский»). А главным символом христианства становится собор Святой Софии. Но после Османского завоевания и падения Константинополя Византийская церковь утрачивает свое вселенское значение. Соответственно, и собор Айя-София, обращенный с 1453 года в мечеть, уже не мог служить архитектурным символом христианской веры.

И тогда, согласно авторской логике, следующим оплотом христианства становится Россия. При этом Третьим Римом оказывается вовсе не Москва (вспомним его стихотворение 1918 года «Все чуждо нам в столице непотребной», негативно оценивающее Москву), а Санкт-Петербург, который, как Рим и Константинополь, являлся столицей великой империи (кроме того, был ономастически связан с основателем христианской церкви – Святым Петром).

А главным кафедральным храмом Российской империи был Исаакиевский собор, который в сознании Мандельштама оказывается третьим – после собора Святого Петра и Айя-Софии – архитектурным символом христианства. Подобная трактовка соответствует «соборным» (экуменическим по своей сути) представлениям Мандельштама о единстве христианской церкви, согласно которым конфессиональные различия церквей есть проявление исторического развития человечества. Согласно концепции Владимира Соловьева (от которого, Мандельштам, по всей вероятности, и воспринял идею церковно-религиозного всеединства), Вселенская церковь связывается с наличием вселенской религии и универсального вселенского создания[268].

Первостепенная роль Русской церкви в современной исторической ситуации, по Мандельштаму, связана с трагедией, постигшей Россию в конце 1910-х – начале 1920-х годов, и как следствие: особой – жертвенной[269] – миссией русского православия. При этом большевистский террор (первыми жертвами которого стала российская интеллигенция и Русская церковь) вызывает у Мандельштама аналогии с катакомбной церковью первохристиан, а сам «трогательный чин» – ассоциации с проповедями и чудесами Иисуса Христа в Капернауме. Мандельштам в пространстве русского православного храма ощущает непрерывность линии апостольского служения. Отсюда образы «генисаретского мрака» и «ветхого невода», отсылающие к евангельским эпизодам: ведь именно на Геннисаретском озере (Галилейском море), согласно евангелистской традиции, рыбачили апостолы[270].

Но есть еще одна причина влечения духа «в годину тяжких бед» к православному Исакию. Она кроется в следующей формуле: «Зане свободен раб, преодолевший страх…», отсылающей к евангельскому претексту. Сравни в послании апостола Павла: «Потому что вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления. Которым взываем: «Авва, Отче!» (Рим 8:15).

Не менее важны здесь и подтекстовые отсылки к Ветхому Завету, которые могут быть поняты только в контексте церков ного ритуала. Дело в том, что в стихотворении упоминаются службы, свершаемые в Страстную неделю Великого поста:

Люблю священника неторопливый шаг,Широкий вынос плащаницыИ в ветхом неводе Генисаретский мракВеликопостныя седмицы.

В начале Страстной недели – в Великий понедельник – церковь воспоминает целомудренного Иосифа, видя в нем ветхозаветный прообраз Иисуса Христа.

Именно на этом интертекстуальном коде зиждутся многочисленные зерновые метафоры стихотворения («зернохранилища вселенского добра», «риги Новаго Завета», «прохладные житницы», «глубокие закрома», «зерно глубокой, полной веры»). Эти образы спроецированы на Ветхий Завет, а точнее – на 41 главу Быт, где повествуется о спасении Иосифом от голода египтян и чужеземцев. Сравни:

…и наступили семь лет голода, как сказал Иосиф. И был голод во всех землях, а во всей земле Египетской был хлеб. Но когда и вся земля Египетская начала терпеть голод, то народ начал вопиять к фараону о хлебе. И сказал фараон всем Египтянам: пойдите к Иосифу и делайте, что он вам скажет. И был голод по всей земле; и отворил Иосиф все житницы, и стал продавать хлеб Египтянам. Голод же усиливался в земле Египетской. И из всех стран приходили в Египет покупать хлеб у Иосифа, ибо голод усилился по всей земле (Быт 41: 54–57).

Возникает аналогия: христианская церковь, метонимическим воплощением которой служат «соборы вечные Софии и Петра», и особенно выделенный на их фоне Исаакиевский собор, в «годины тяжких бед» сохраняет «зерно глубокой, полной веры», как когда-то Иосиф Прекрасный сохранил зерно в житницах фараона. Этот библейский герой сумел сберечь свою веру и внутреннюю свободу в египетском плену, более того, он спас от голода своих соотечественников и единоверцев, питая их запасами зерна в течение «семи тощих лет». Заметим, что появление образной параллели с ветхозаветным Иосифом обусловлено и экстралингвистическими факторами. Мы имеем в виду голод Поволжья, который вызвал в памяти Мандельштама «семь тощих лет» библейского предания. Напомним, что русская православная церковь выступила инициатором борьбы с голодом и много сделала для голодающего народа. Но именно она стала объектом жестоких притеснений со стороны светских властей[271]. И именно ее священники оказали сопротивление богоборческой власти, жертвуя своей свободой и жизнью…

Аналогия с Иосифом, терпящим гонения в египетском плену и помогающим голодным, достаточно прозрачна… Не случайно в точке наложения внетекстовой реальности на ветхозаветное предание возникает формула: «Зане свободен раб, преодолевший страх», отсылающая и к подневольному состоянию Иосифа, и к страданиям соотечественников, в одночасье лишенных свободы. Но в финале стихотворе ния выходит на поверхность еще одна скрытая в подтексте мысль: преодолеть страх (и обрести свободу) помогает сохраненная (наподобие припасенного Иосифом на черный день зерна) вера:

…И сохранилось свыше мерыВ прохладных житницах, в глубоких закромахЗерно глубокой, полной веры.

Обращает на себя дата написания стихотворения – весна 1921 и весна 1922. Это двойной пик голода Поволжья, обострявшегося именно весной, когда старые запасы уже кончились, а до нового урожая еще далеко. Кроме того, в декабре 1921 года издан знаменитый декрет об изъятии церковных ценностей, инспирированный Лениным, который воспользовался народным несчастьем для борьбы с русской церковью и ограбления храмов. Так что «година тяжких бед» и «несчастья волчий след» – авторская отсылка к этим трагедиям. Поэт именно тогда заявляет о «влечении духа» в православный храм и клянется в верности («вовеки не изменим») русской церкви, реально помогавшей голодающим.

И Мандельштам всей системой зерновых метафор, пронизывающих смысловое пространство стихотворения, как бы завершает это сопоставление: как Иосиф во время семилетнего голода питал всех, притекавших к нему за хлебом; так и Иисус Христос сделался для нас небесным хлебом для вечной жизни.

Итак, Мандельштам в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…» говорит о сохранении и приумножении веры как залоге освобождения, как бы следуя этимологии имени Иосиф (Ср.: Он <т. е. Бог> приумножит). Но это приумножение достигается через страдание и смерть. Не случайно кульминационным эпизодом лирического сюжета стихотворения становится «широкий вынос плащаницы», отсылающий к богослужению в Великую пятницу, символизирующему кульминационный момент Священной Истории – Страсти Господни.

При тоталитарной власти христианство и культура (а Мандельштам эти понятия в статье «Слово и культура» отождествляет) оказывается под угрозой и вынуждено как бы умереть: уйти в подполье, чтобы впоследствии воскреснуть. Проводя аналогию современной эпохи (когда преследуется и уничтожается и религия, и культура) с эпохой преследования первохристиан, Мандельштам приходит к мысли, что русская культура становится катакомбной церковью.

Вот почему метафора зерна в ореоле дважды повторенного эпитета «глубокий» (глубокие закрома, глубокая вера) и в сопряжении со сквозным мотивом смерти Спасителя как неотъемлемым атрибутом Страстной пятницы (ознаменованной ритуалом «выносы плащаницы»), в финальной строфе обретает новую смысловую перспективу. В подтексте здесь явная отсылка к евангельской притче о «пшеничном зерне», которое, если «пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин 12:24). Вместе с тем ключевые метафоры стихотворения восходят и к другому евангельскому сравнению: «Лопата Его в руке Его, и Он очистит гумно Свое и соберет пшеницу Свою в житницу, а солому сожжет огнем неугасимым» (Матф 3:12) <курсив мой – Л. Г.>.

В поэзии Мандельштама 1920-х годов зерновые метафоры включаются, с одной стороны, в хлебную парадигму, а с другой, выступают в бинарной оппозиции с семантикой соломы как символом убывания, усыхания жизни. При этом хлеб воспринимается как атрибут сакральной еды, Евхаристии.

Следует отметить, что изоморфизм понятий слово и хлеб развернут в статьях Мандельштама «Слово и культура» (1921) и «Пшеница человеческая». Е. А. Тоддес, анализируя символические смыслы зерна, пшеницы, нивы как ключевых образов этой статьи, пишет: «Через мифологему хлеба, через сквозные или локальные метафоры кодируются различные феномены культуры, в том числе и поэтическое слово»[272].

В статье «Слово и культура» объединяющим началом слова и хлеба становится страдание (ср.: «В жизни слова наступила героическая эра. Слово – плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание», 2, 170), что от ссылает к магистральному мотиву «искупительной жертвы» в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…»

Но поскольку слово Мандельштам отождествляет с хлебом, то возможна и обратная зависимость: хлеб утоляет «не только физический, но и духовный голод» (2, 168). Отсюда семантическая гомология хлеба (колобка) – со словом; каравая – с собором. Сравни в стихотворении «Как растет хлебов опара…»:

Словно хлебные СофииС херувимского столаКруглым жаром налитыеПодымают купола.Чтобы силой или ласкойЧудный выманить припек,Время – царственный подпасок –Ловит слово-колобок…(1, 142)

Отождествление хлеба со словом, воплощенное в обратимой метафоре, распространяется и на всю словесно-хлебную парадигму творчества Мандельштама. Слово может утолять голод, иметь припек, быть черствым. Но тогда с черствым хлебом может отождествляться и носитель Слова – Поэт, до тех пор, пока он не востребован временем:

И свое находит местоЧерствый пасынок веков –Усыхающий довесокПрежде вынутых хлебов(1, 142)

Мы полагаем, что наш анализ ассоциативной логики и библейских аллюзий, с помощью которых осуществлялось отождествление хлеба – со словом, зерна – с верой; каравая – с собором; собора – с амбаром, зернохранилищем, ригой, житницей, закромами в стихотворении «Люблю под сводами седыя тишины…» и в примыкающих к нему стихах, прояснил механизм образования ряда метафор в произведениях Мандельштама первой половины 1920-х годов.

Светлана Дубровина

«Антитрапеза» в «антитеатре»: еда в творчестве Сэмюэля Беккета

Среди авторов, творчество которых принято относить к направлению «антитеатр»[273] или «театр абсурда», наиболее значительной фигурой представляется Сэмюэль Беккет. Драматург, автор романов (трилогия «Моллой», «Мэлон умирает», «Безымянный»), а также текстов «внежанровой» природы («Как есть»), Беккет доводит театр до его границ, в его пьесах персонажами становятся «рот», «силуэт» или «несколько тактов Шопена», происходит не только постепенное исчезновение Другого, но и разложение на элементы самого «я» (повествователя в прозаическом тексте или «героя» пьесы).

Сопоставление образов еды в творчестве Беккета с библейским пониманием трапезы не случайно. Беккет происходил из верующей протестантской семьи, в особенности строга в вере была его мать. Сам он считал очень важным тот факт, что родился в Страстную Пятницу, 13 апреля 1906 г., и, по свидетельству знавших его людей, проживал свою жизнь как непрерывные Страсти, страдания. Аллюзии на евангельские образы и темы мы найдем во многих произведениях Беккета. Так, едва ли не в самом начале пьесы «В ожидании Годо» герои обсуждают историю о двух разбойниках, распятых рядом с Христом[274], этот сюжет в варианте Августина Блаженного («Не отчаивайся: один из разбойников был спасен; Не обольщайся: один из разбойников был проклят») определяет основную тему пьесы, тему спасения, к которой постоянно возвращаются герои, уже не говоря о бросающейся в глаза аллюзии имени героя пьесы Годо на слово «Бог» (Godot – God), героя, который так и не появится на сцене, и которого герои все время ждут как избавления от всех страданий. В разных произведениях Беккета возникает образ Голгофы, например, в «Конце игры», пьесе, которая вся проникнута символикой и образами Нового и Ветхого завета: пространство пьесы напоминает Ноев ковчег (герои, последние люди, нашли укрытие и проживают вместе последние времена – в отличие от Ноя, от которого ведет свое начало нынешний род человеческий), центральными темами являются темы Бога-отца (Хамм считает себя покровителем Клова, заменившим ему отца, Нагг – отец Хамма) и Распятия. Беккет комически обыгры вает имена героев: имя Хамм (Hamm) отсылает не только к имени сына Ноя Хама (Ham), но и к англ. «hammer», молоток; Клов (Clov) – к франц. «clou», гвоздь; Нагг и Нелл (Naggи Nell) вместе напоминают нем. «nagel», «гвоздь». Молоток и гвозди – символика Страстей, но значения имен связаны также с распределением «психологических функций» между персонажами: Хамм – обладатель власти, мучитель, палач; Клов, Нелл и Наг – его жертвы.

На первый взгляд, эпизоды с едой в пьесах и в романистике Беккета немногочисленны и, казалось бы, случайны. Однако при более внимательном рассмотрении становится ясно, что использование образов еды в творчестве Беккета не утилитарно – автор прибегает к ним не для того, чтобы показать, как герои вместе садятся за стол, потому что наступило обеденное время или они голодны. «Застолье» не используется как декорация к разворачивающимся событиям или для создания правдоподобной атмосферы. Когда начинаешь анализировать, кто, с кем и как ест в текстах Беккета, становится понятно, что эпизоды с едой не только вводятся автором сознательно, но выполняют определенную задачу, как, впрочем, и все другие детали в текстах Беккета.

Образы еды появляются в самых известных и значительных произведениях писателя: в романах «Уотт», «Мерфи», «Моллой», «Мэлон умирает», в пьесах «В ожидании Годо», «Последняя лента Крэппа», «Конец игры» и др.

Самое подробное, «раблезианское» описание трапезы мы найдем в раннем романе Беккета «Уотт», где Арсен, перечисляя типы едоков, расписывает обычный обед «большинства»[275]. Такого красочного описания еды больше не будет ни в одном произведении Беккета. Во всех других текстах беккетовский герой ест скупо и мало, с тенденцией все меньше и хуже как на протяжении одного текста, так и в перспективе от более ранних к более поздним текстам писателя.

Морковка – одна из самых запоминающихся деталей в образе героев самой известной пьесы Беккета «В ожидании Годо» Владимира и Эстрагона. В начале «эпизода с морковкой» Владимир говорит о Годо:

Эстрагон: Давай уйдем.

Владимир: Куда? Сегодня вечером мы может быть уснем у него, где тепло, сухо; ляжем на соломе, с набитыми животами. Ради этого стоит подождать. Разве нет? (38).

После этой надежды на тепло и сытый желудок Э. заявляет, что голоден, и В. с трудом отыскивает для него в карманах среди репы последнюю морковку. Надо отметить, что герои Беккета знаменательно часто держат еду в карманах: Крэпп – бананы, Владимир – морковку с репой, Моллой – камни для сосания. Нищие, бездомные, – любимые герои Беккета, – и эта деталь – еда в карманах – ярче всего создает образ нищего. Именно поедание морковки Эстрагоном сопровождается его сомнением в том, не обманул ли их Годо, стоит ли его ждать, да и вообще, Годо ли его зовут или нет. Вместо вожделенных и обещанных когда-то (когда, правда, неизвестно) Годо сытого желудка и тепла, герои получают в лучшем случае огрызок морковки, к тому же, с каждым разом все более противной: замыкает этот эпизод фраза Эстрагона «Вот странно, чем дольше ее ешь, тем она [морковка – С. Д.] хуже. В. – А для меня наоборот» (40). К теме отвращения и, далее, отказа от еды /от секса/ от писательства мы еще вернемся.

Иногда Беккет использует образы еды для создания условно-социальных характеристик своих героев: наделенные властью/богатством (Поццо из «В ожидании Годо», Хамм из «Конца игры») распоряжаются едой и едят лучше и больше, чем нищие. Так, в эпизоде из пьесы «В ожидании Годо», когда на сцене появляется Поццо, ведущий своего слугу Лаки на веревке, Лаки держит в руках корзинку, полную яств: курица, вино, хлеб (обратим внимание на набор продуктов – ничего лишнего; вино и хлеб – библейские и евангельские образы). Поццо с жадностью, поскольку голоден, все это поглощает, бросая на землю кости, а затем разыгрывается комедия – кому из оставшихся голодных, Лаки, Владимиру или Эстрагону, эти кости достанутся. Поццо не делает даже попытки предложить разделить с ним трапезу, да и остальные участники церемонии абсолютно на это не рассчитывают. Кажется, что они вовсе и не голодны – но нет, просто равнодушны, поскольку знают, что на эти «вкуснейшие» (как говорят о морковке) вещи им не стоит рассчитывать. Вот кости – это другое дело, на кости они осмеливаются претендовать. Показательно то, что Поццо, обладателя таких яств, герои несколько раз по ошибке принимают за Годо. Да и сам Поццо о себе высокого мнения: «Поццо: – Как-никак, вы все же человеческие существа. (Надевает очки.) Насколько я могу видеть. (Снимает очки.) Той же породы, что и я. (Разражается громким смехом.) Той же породы, что и Поццо! По образу и подобию Божьему!» (42). Если проводить аналогию Годо-Бог (которую сам Беккет отрицал, и тем не менее), то неизбежна аналогия Поццо – Князь тьмы, что следует из отрывка:

П. – Вы меня приняли за него [за Годо. – С. Д.].

В. – Ну знаете… темнота… усталость… слабость… ожидание… признаюсь…мне показалось… на мгновение… (…)

П. – Ожидание? Значит, вы его все-таки ждали? (…) Здесь? На моей земле? (42–43).

«Дорога открыта для всех» – великодушно добавляет Поццо, позволяя несчастным проводить время на бесконечном пути в бесконечном ожидании Того, Кого здесь, на его земле, ждать невозможно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад