— Я верю, вполне верю вам, извините, что я вас затрудняю, перекладываю на ваши плечи свои невзгоды, у вас и своих достаточно. Но к кому еще я пойду, если не к вам? Даже своей жене я не могу сказать ни слова — она тотчас же начинает плакать, как вчера, например, когда увидела, что почтальон не зашел к нам. Дочери? Что она понимает в свои восемнадцать лет? Не знаю, как и быть…
Старик, ссутулясь, стремительно ходил по дороге. Он размахивал руками, будто ему не хватало слов и он вынужден был дополнять их жестами. И тогда слова приобретали желаемый смысл.
— Да и кто здесь может дать мне совет? Я готов прийти к такому человеку, встряхнуть его и потребовать: говори, говори, внуши мне хоть каплю надежды. Вам и мне или хотя бы только вам, я согласен даже на это. Скажите, вы знаете, что такое взаимная, всеобщая ответственность? — Учитель посмотрел на Лукана и, подойдя совсем близко, уперся ладонями в его грудь. — Вы знаете, что такое взаимная моральная ответственность? — взволнованно зашептал он, широко открыв глаза. — В Липины третьего дня вернулся солдат с Восточного фронта, Павол Томашин, сын липинского кузнеца. Я просидел с ним до глубокой ночи, запершись в комнате. Вы же знаете Томашина. Да, да, сын липинского кузнеца. Забулдыга, как и отец. Его ранило в ногу, и после госпиталя он получил отпуск на месяц. Немцы убивают всех подряд, пан Лукан, убивают детей, беременных женщин. Это не война, какую мы с вами знаем, это преднамеренное истребление. Они хотят истребить русский народ. Славян! А мы кто такие? Я? Вы? Турки мы или славяне? Понимаете? И мой сын!..
Он рывком отнял руки с груди Лукана и замахал кулаками, словно заколачивал в землю невидимые колья.
— Нет, нет! Он не насильник, нет, нет, нет! Не такой он человек. — И старик схватился за волосы. — Но разве это утешение? Какое в этом утешение? Возможно, он в своем эгоизме и не замечает убийств, а если замечает, то затронут ли они его душу, будет ли он из-за них страдать? Он ведь еще совсем молодой и такой легкомысленный! А вокруг него еще более легкомысленные люди, я ведь прекрасно знаю офицерскую среду. Когда-то и я был не лучше. Вспоминать тошно… Вон там идут двое. Посмотрите-ка, я их не узнаю.
Голос учителя оборвался, руки бессильно опустились, но кулаки он не разжал.
— Зембал с сыном. — Лукан невольно потер глаза, которые почему-то затуманились.
— С этим уголовником?
— С ним.
— Не лучше ли такому Зембалу, чем нам?.. — Учитель хотел было продолжать свою мучительную исповедь, но Зембалы быстро приближались. — Мне следовало бы уйти, но они, чего доброго, подумают, что я убегаю и что мы здесь строим козни, замышляем антиправительственный заговор. Теперь это модно. А Зембал не самый порядочный из людей. Сбегаю-ка я за водой, — мгновенно решил старый Кляко, так и сделал.
— Теперь гляди в оба и замечай, как это делается. Смотри! Ямку засыпают щебенкой, а потом глиной. И помалкивай, пока тебя не спросят, — вероятно, в десятый раз наставлял Зембал сына, который был выше своего отца на голову.
Сын не хотел сюда идти, нехорошо, мол, идти к тому, кого хотят вышвырнуть… Не может ли что-нибудь заподозрить Лукан? Пришлось дать разбойнику десяток самых дешевых сигарет. «И стопку!» — потребовал тот. «Вымогаешь, да? Не рано ли?»
Отец все-таки дал. Сейчас он у сына в руках. Впрочем, это ненадолго. «Вот устрою его дорожным обходчиком — сразу присмиреет. Постой, постой, что здесь надо этому седому? Что у них общего? Побежал с ведром к речке. Его место в Липинах, в школе, а он тут околачивается, с ведрами бегает, словно мальчишка. И почему у него такие волосы?»
Планицкий лавочник снял черную шляпу и крикнул:
— И мы помогать идем!
Лукан нахмурился.
— Речка разлилась, как бы из берегов не вышла, — сказал Кляко и холодно поздоровался с Зембалом: — Добрый день. — Потом обратился певуче к Лукану: — Куда прикажете лить, пан обходчик? Хорошенько показывайте.
— Сюда, пан учитель. Хватит, хватит. Всю глину смыли. Потоп устроили, как гроза.
— Потоп, говорите? Надо было предупредить. Теперь как, хватит?
— Еще чуть-чуть. Ладно. Из вас хороший дорожник получится.
— Ну что ж! Не всегда же мне быть учителем.
— Перемена не повредит.
— В самом деле не повредит.
— А теперь сюда. Лейте осторожнее. Выбоина маленькая.
— Вот как, значит — выбоина! А я называю ямкой. Выбоина! Пусть будет выбоина. Черт побери эту ямку, то есть выбоину. Теперь я угадал. Налил в самый раз и даже лучше вашего. Вот вам!
— Глаз у вас точный.
— Это верно. И тем зайцам, что обгрызли мои яблоньки, несдобровать. Осенью — пиф-паф! Принесу вам одного. Зайчатина — превосходное блюдо!
— Со сметаной.
— Разумеется, со сметаной. А еще лучше запечь с овощами. Морковь, петрушка, сельдерей, мускатный орех.
— И все протереть.
— Пре-вос-ход-но! Пан Лукан, мы сходимся с вами во всем!
— Во всем. И даже в том, что еще ведерко воды мне бы не помешало.
— Пра-виль-но! Бегу, бегу. Посторонитесь, здесь работают.
И он побежал вприпрыжку, размахивая ведром и описывая им круги.
Лукан отошел к дальней куче и принялся пересыпать щебень лопатой.
— Н-да! А… — только и мог сказать Зембал.
Все, что он увидел, показалось ему глупым и непонятным; в лучшем случае перед ним кривлялись двое придурковатых. «Пьяные они, что ли? — подумал он. — Но Лукан ведь не пьет. Однако, с каждым может случиться. Даже со священником».
— Даже со священником, — произнес вслух Зембал.
— О чем это вы?
— Ничего! Помалкивай! Гляди да помалкивай! Это называется выбоина. Запомнил? Заруби себе на носу, завтра я тебя повторить заставлю.
— Выбоина. Что тут трудного?
— Не рассуждай, а гляди. А впрочем, хватит, не гляди! Пошли домой! Лукан сегодня малость не в себе. Надрался, видно. Должно быть, седой принес бутылочку, и они вместе ее вылакали. В Липинах паленку гонят. Одному господу известно, кто и у кого там перегонный аппарат. Станешь обходчиком, пошарю-ка я в Липинах, и этого учителишку тоже на чистую воду выведу. Сами будем гнать. Идем. Ну, я пошел домой, пан Лукан. Прогулялся немного — и хватит. Здоровью не повредит! Прощайте! — Он приподнял шляпу. — Пьян, ничего не слышит. Пошевеливайся, чего стал! Седой назад идет. Пошли!
Зембал злобно дернул сына за рукав, тот проворчал в ответ:
— Не лайтесь! Чего это вы?
— Я тебе покажу «не лайтесь», дома узнаешь! Завтра сигарет не получишь! Проси не проси — не дам. «Не лайтесь!» Ишь ты, в тюрьме научился. Может, опять туда захотелось, а?
— Хоть бы и так…
В глазах младшего Зембала вспыхнул злой огонек, и он не угасал, а разгорался, словно его раздувало ветром.
— Поглядите-ка на разбойника! Отца ударить собрался, насильник?
Злой огонек все не угасал. Глаза пожелтели.
— А я-то уже хотел простить тебя, дать завтра десяток. Но теперь не дам, ни за что не дам. Я тебе мозги вправлю, так и знай, вправлю.
Сын до крови прикусил губу.
— Как называется ямка на дороге?
— Выбоина.
— Ладно, я еще подумаю, погляжу… Но о сигаретах забудь и думать, рановато еще. Как называется ямка на дороге?
— Выбоина.
— Что с ней делают?
— Засыпают щебнем.
— А потом?
— Заравнивают глиной и поливают водой из речки.
— Так и быть, подумаю еще, погляжу… А это что такое?
— Дерево.
— Какое?
— Черешня.
— Вот видишь! И что ты за человек? Не могли бы мы всегда так славно прогуливаться? Слышишь, как они смеются? Пьяные. И прилично ли учителю бегать с ведром, будто школьнику?
Сын не слушал отца. В его душе все так и кипело, как в речке, клокотавшей рядом с дорогой.
— Сбежали, ха-ха-ха! — рассмеялся учитель.
— Прогуляться вышли немного, здоровью не повредит, мол.
— Я слышал. Стоял в кустах и все слышал. Мы его проучили. Ну, мне пора, надо еще в Правно успеть.
Они дружески распрощались.
А Зембалы скрылись за поворотом, за тем самым коленом, где в фашины с камнем билась мутная вода.
И снова Лукан один. Немые суслики да полунемые люди: «Добрый день!» или: «Бог помочь!» — а то и этого не скажут, просто помашут рукой или улыбнутся, и снова он один на дороге. Под вечер вернется домой, перекинется словом-другим с кем-нибудь из деревни или даже с незнакомыми, что проходят через Планицу. Но для этого их надо встретить, а они должны спросить его о чем-нибудь, потому что неприлично окликать чужого человека без всякой причины или только потому, что хочется услышать человеческий голос. Потом он проспит ночь, утром отправится на свой участок к немым сусликам да полунемым прохожим. Так живет Лукан шестнадцатый год. В августе пойдет семнадцатый. Много это или мало? Хватает. Младшему сыну уже семнадцать лет, а самому Лукану втрое больше. Нет. Сорок девять. Это много, очень много, но пятидесяти ему еще нет. А что ожидает его, когда стукнет пятьдесят? Улыбнется ли ему тогда жизнь? И улыбнется ли вообще или будет он тянуть все ту же лямку? Или человек воображает о себе больше положенного?
Лукан бросил работу. Стоит. В ведре пусто. Он оперся подбородком на грабли. Пусто и на дороге. Никого не видно ни со стороны Планицы, ни со стороны Правно. Кляко уже в городе. Сказал, что вернется, неизвестно только — засветло или когда уже стемнеет.
Одиночество! Оно захлестывает Лукана, готово пробраться в душу. Как шестнадцать лет назад, когда он только что стал дорожным обходчиком. Тогда ему было тоскливо одному и вся радость была глазеть на сусликов — как они встают на задние лапки, оглядываются, вертят рыжей головкой, перебегают дорогу, торопливо семенят по кювету, заросшему травой. И кажется, что они не бегут, а скользят, словно стремительная форель в речке. Тоскливо ему тогда было, тоскливо и сейчас. Пора собираться домой в Планицу, там живут люди, больше четырехсот душ, там жил бы и старший сын, если б его не угнали на Восточный фронт. Кто за это в ответе? Его не спрашивали. Угнали. Иди! И с чего это Кляко говорит о взаимной ответственности? За что же может отвечать сын обходчика из Планицы? Сын безответного обходчика из какой-то там Планицы? А может, Томашин этот все выдумал? Вернется солдат с фронта и наврет, как водится, с три короба, чтобы кумушки шушукались за его спиной: «Погляди на беднягу. Если бы ты знала, какие муки он принял. Всего и не расскажешь…» Разве сам он, Лукан, не привирал, когда вернулся из Италии? И как еще! Вспоминал реку Пьяве, хоть никогда и в глаза ее не видел. В восьми километрах от этой самой Пьяве был, в грязи валялся, голодный. Это правда. Валялся. И траву вместо хлеба жрал. Корешки. Это тоже правда.
Лукан подходит к тележке, нагружает на нее три черешневых ствола, сверху бросает инструменты, шинель и охапку веток, впрягается и тащит тележку к повороту дороги, где бурную весеннюю воду укрощают фашины с камнями. Устоят ли они? Если не устоят, прибежит дорожный мастер, будет кричать и, может быть, выгонит Лукана со службы. Тоже взаимная ответственность. Всесильный Лукан приказал снегам покрыть двухметровым слоем поля, горные склоны, а потом зажег солнце и дул на него, чтобы оно лучше разгорелось — вот и произошел чуть ли не всемирный потоп. Возле деревни снесло фашины, и мутная полая вода размыла часть шоссе. И войну эту тоже придумал Лукан — ему ведь нечего делать, вот он все время и придумывает. Сыну приказал идти воевать с Советским Союзом и не возвращаться до победного конца… Взаимная ответственность!.. «А ежели я такой всемогущий, то чего же я медлю? Дай-ка лучше вылеплю из глины пару лошадей и — раз-два! — вдохну в них лошадиные души. Хоть бы одну вылепить, чтобы ее можно было в тележку запрячь! Пусть тащит эти черешни проклятые! А сын? Что с сыном? Как он живет там без меня? Да, да, один, без меня и там? Это совсем другое дело. Что видел Томашин, стало быть, видит и он… Славная ты деревенька, Планица! А уместишься в наперстке. Из труб идет дым. Значит, топят планичане дровами из общинного и казенного леса. А я топлю черешнями. Везу три дерева. Превращу их в тепло, и дым потянется через трубу к небу, а может быть, будет стлаться, как иной раз, по земле и поползет между домами. Услышу его запах и смогу закричать на весь мир, что я жив еще… Навозная жижа течет из планицких крестьянских дворов, и ее запах я слышу. Крепкий запах. И я все вижу. Вон шоссе. Для меня оно всего важнее и делит деревню на две неравные части. И дворы вижу, и дома. Вот тут дом Зембалов — на подпорках. Заборы, деревья с распускающимися почками. Вот стая голубей кружит. Это голуби Пастухи — их много, и все они белые. И я будто слышу, как планичане разговаривают за стенами своих домов, и каждого узнаю по голосу. И все-то я вижу, все знаю и все-таки не могу закричать, что я живу! Живу! Жизнь — это радость и что-то еще больше. Какая же радость, если я не знаю, что делает сын, что он делал вчера, что ждет его завтра? И найдется ли у него свободная минутка задуматься о себе, и понимает ли он то, что происходит вокруг? Правду говорил учитель Кляко. Мой сын парень серьезный, у него не было времени стать легкомысленным, он всю свою жизнь трудился, ему некогда было бездельничать. Может быть, он уже не раз думал об этом и уже написал все мне в своем письме. И за то, что все это правда, цензоры замазали письмо черной тушью. Завтра утром, когда в окно будет светить солнце, я приложу письмо к стеклу, может быть, мне удастся что-нибудь разобрать. Мой сын серьезный парень. В замазанных строках прячется его душа, но уж я пробьюсь к ней, и будет мне чем успокоить свою душу. Козленок! Козлик мой! Двадцать два года ему. Я-то зову его козленком, а он переносит такие испытания! Устоит ли он? Хватит ли у него сил устоять? Двадцать два года! Каким был я в его годы? Куда пошлют, туда и иду. В армии тоже был. И с ним может быть так же, да. Не знаю, вправду не знаю, может, Томашин что и приврал? А если все правда, опять же в этом письме… Как только взойдет завтра солнце, приложу письмо к стеклу…»
— Лукан везет черешни. Ого! Сразу три. Что ты на меня уставился? Хворый я, лихоманка меня трясет. Три дня парюсь у печки, а сейчас сказал себе: хватит! Иду проветриться.
Огромный Пастуха в шубе до пят, в барашковой шапке и с шарфом на шее перегородил все шоссе. Такой огромный!
— Ну, коли мы встретились, скажи, не приходил к тебе Зембал?
— Приходил. С сыном приходил. Я чинил дорогу, когда они пришли. Может, с час назад. Пришли и смотрели.
— Смотрели?
— Да. А что?
— Значит, смотрели… Зембал с сыном… Нет, накося выкуси. Где им со мной тягаться! Зембал — прохвост, а ты, Лукан, ступай домой…
Пастуха кивнул большущей головой и поплыл по дороге, величественный, как самая мощная колонна в верхней правненской кирхе, куда ходят немцы.
После этого Лукан рубил черешневые ветки. Когда стемнело и он перестал видеть колоду, он сел на нее, скрестив ноги, все еще думая о сыне. Что делает сын? Что делал вчера и к чему готовится? Лукан даже не заметил, как вернулся с работы младший сын, поздоровался, прислонил велосипед к стене и пошел на кухню. Поужинав, он снова появился во дворе и куда-то укатил на велосипеде. Дорожный обходчик не мог знать, что старый Зембал с женой сочиняют письмо-донос на него, Лукана. А в письме этом они приписывают ему подозрительные мысли насчет государства.
«…И я, как многолетний председатель глинковской словацкой народной партии в Планице, требую произвести обыск в доме вышеупомянутого, потому как естли его не зделают тотчас, я ни за што ниручаюс. На страж! С уважением
Тени.
Огромная луна. Огромная, как голова Пастухи.
Что делает сейчас сын? Что делал вчера и к чему готовится?
ДЕТИ
— Наконец-то мы на месте.
Люди лежат вповалку, измученные, как скотина, и мало похожие на живых. Храп, дыхание сливаются с шумом ливня и порывистого ветра. Он врывается в разбитые окна, через дыры в потолке и на крыше, завывает и жалуется.
Сон подкосил солдат, они повалились наземь и уснули мгновенно, не успев даже вытянуться и расстегнуть ремни. Но Лукан не спит и мысленно повторяет: «Вот мы и на месте».
Издалека донеслись звуки выстрелов, резкие, злобные, но их тут же заглушил ветер, вновь налетевший на дом, и гулко загремел крышей. Крыша, должно быть, железная, вдобавок дырявая, ветер опять завывает и жалуется.
«На месте ли?» Лукан прислушивается, и его охватывают сомнения. Он сидит под окном, положив голову на колени. Капли дождя падают за шиворот, приходится поднять воротник. От сквозняка побаливают виски, лоб совсем застыл. «На месте ли?» И поручик Кляко говорил, что мы прибыли на место. Когда приближались к деревне, он закричал еще: «Эй, вы, там! Заткнитесь, мы теперь на фронте!» А когда третье орудие увязло в жидкой грязи, крикнул в последний раз: «Жмите! Но если хоть одно слово услышу, вам несдобровать!» Это было уже в деревне, но больше ничего особенного не произошло. Капрал Матей отвел солдат в этот полуразрушенный дом, и Лукану достался уголок пола под окном. Под разбитым окном.
Ш-ш-ш. Над головой что-то зашелестело, захлопало. Лукан смотрит на дырку в потолке. Вот опять захлопало, заглушая шум дождя, ударило: бумм, бумм!
— А, вон оно что! — бормочет Лукан, и в его голосе слышно доверие.
Опять полило. Ветер швыряет потоки дождя на железную крышу, завывает под ней. Поручик Кляко сказал правду. Лукан прижался к стене. Запах немытого тела подхватил ветер и унес в дырявый потолок.
— Один… два… — отсчитал поручик Кляко, а когда дважды ударило, сел. — Вот оно. Здорово у них получается. Раз — и в лепешку.
Он протянул руку к стене, нащупал свои штаны, висевшие на крючке, встряхнул их и достал сигареты и спички. Огонек озарил комнату с голыми стенами и без мебели. И еще двух человек. Один лежал на боку, укрывшись до самых ушей мохнатым одеялом, другой сидел, уставившись большими глазами на курильщика.
— Здорово у них получается. В лепешку… — пробормотал Кляко еще раз и лег.
Ничего в голову не шло. Он с шумом выпускал изо рта табачный дым. И вдруг встрепенулся.