— Вообще-то я не против Лукана, но если он у меня не записан, так его и у тебя не будет. Вот что я думаю, и к тебе пришел проверить это. Ведь обходчик-то состоит на государственной службе. Вот какое дело. Ты должен хорошо помнить, как мы вместе были в Правно и пан районный секретарь сказали, что мы за всем должны присматривать: кто что делает, что говорит и в надежных ли руках деревня.
— В надежных руках. Еще бы, конечно. Шел такой разговор.
— Вот видишь, ты в этих делах больше моего понимаешь. В надежных руках. Ты правильно сказал: был такой разговор. А наш пан секретарь такой разговор попусту не заведут. Меня до сих пор то в жар, то в холод кидает. Прекрасно, прекрасно, Иисусе Назаретский, будь у меня столько ума, я бы не пропадал в Планице! Очень хорошо. И неужто я должен тебе напоминать, Пастуха, всякий раз, что в деревне я последний горемыка? Дом у меня валится, на подпорках держится, сам знаешь. А как я одет? В одно старье. Как-нибудь проснусь утром и увижу на себе только лохмотья, все расползется по кусочкам. Шляпу ношу с еврея. Говорят, грех это и христианину так поступать не к лицу. А у меня какой выход? Нет его. Я уж просто отчаялся. Что делать? На ремонт дома мне нужно шесть тысяч крон. Они-то у меня есть, по совести тебе признаюсь — есть. Но мне и на товар деньги нужны. Дом или товар? Тут призадумаешься. А сегодня утром встал и думаю: а ведь Махонь христианин, как и я…
— Махонь?
— Ну да. Махонь. Он нашей веры, я и подумал, что он даст мне товар в кредит. Я ведь ему верну, когда немного дела поправятся. Сам знаешь, крепкими напитками торгую, дела мои в гору пошли, и я уже не так бедствую. Почему бы мне не признаться тебе в этом? Признаюсь. А этот разбойник, Махонь, не дал мне ничего. Он бы и рад был, очень бы рад, да надо платить долг еврею.
— Разбойник он, я с ним сужусь.
— Судишься? Иисусе Назаретский! Значит, судишься! В первый раз слышу. Пастуха, Пастуха, берегись этого прохвоста. Берегись, я тебе верно говорю. Судишься, значит? Первый раз слышу!
Но Зембал прекрасно все знал: как Пастуха купил вагон кукурузы у оптовика Гекша, когда у того горела земля под ногами. Купил в кредит. У Пастухи в Правно была хорошая репутация, и старый Гекш, надеясь на лучшее, продал ему кукурузу, когда аризовали[3] еврейское имущество. Лавку Гекша переписал на себя Махонь и подал на Пастуху в суд.
— Суд! Но я не заплачу ни гроша, пусть он на меня хоть десяток адвокатов напустит. У Гекша купил, Гекшу и заплачу. Пусть Махонь ко мне его приведет.
— Гекш, говорят, сбежал.
— А мне наплевать на это. Пусть он ко мне его приведет. Махоню, этому святоше, я платить не намерен, не намерен и не намерен! — кричал Пастуха, топая ногами в огромных шлепанцах.
— Держись! Стой на своем! Я знаю, ты Махоня одолеешь. Как пить дать одолеешь. Не стоило ему с тобой связываться, Пастуха! Ведь одна твоя фамилия чего стоит! Разве не так? По-моему, так, клянусь богом, так.
— Не заплачу Махоню! Ни за что! Где ему со мной тягаться! Выпьешь? Глоток сливовицы у меня всегда найдется. Да. Когда речь идет о порядочном человеке, я рюмки и даже двух не пожалею. Это всему свету известно. Капельку пропущу и я. Опять меня трясет проклятая лихоманка.
С этими словами Пастуха достал из кухонного шкафа бутылку и поставил ее на стол.
— Ну… так и быть по-твоему.
Они пожелали друг другу здоровья и выпили.
— И на вкус хороша, и крепкая. Эх, Пастуха, что же со мной-то будет? Ты ничего мне не сказал насчет Лукана. А знаешь, нынче я его деревья пересчитал. Ты не поверишь: семьсот семьдесят девять деревьев! Целое состояние! У него денег куры не клюют.
— Лукан? Деревья? Что ты мелешь? Какие деревья?
— Те, что вдоль дороги растут между Правно и Планицей. Две аллеи, как он сам говорит. Да ну тебя, будто ничего не знаешь!
— Ну-ну, да тебе, видно, невдомек, на чем свет держится. Разве это его деревья? Государственные они.
— Иисусе Назаретский!
Не спрашивая разрешения, Зембал налил себе рюмку и выпил.
— Кое-что ему, понятно, перепадает. Но деревья-то государственные. Насколько мне известно, он имеет право на одно дерево. Может его выбрать и, конечно, выбирает, какое лучше уродило. У дорожного мастера их четыре. Поважнее человек — и деревьев побольше. Все справедливо. Остальной урожай продают с торгов. Кое-что при этом и ему перепадает. Но чтоб денег куры не клевали, такой чуши я не слыхал. До чего бы мы тогда дошли?
— Только одно? Э-эх! — Зембал хлопнул себя по лбу, чувствуя, что летит в пропасть по какой-то скользкой наклонной плоскости… — А как здорово было задумано! Вот он каков, этот свет…
— …Одно дерево… У дорожного мастера — четыре. И государство должно на что-то жить… — раздавался хриплый голос над лысой головой Зембала.
— Ты сказал, что ему кое-что перепадает. Я не ослышался?
То были удрученность и отчаянное желание удержать осколки разбитых иллюзий и, как всегда, удовольствоваться хотя бы ими, если мошенники так опутали мир, что ему, Зембалу, никогда не испытать настоящей радости. А что такое настоящая радость? Это вагон кукурузы, купленной в подходящую, самую подходящую минуту, не раньше и не позже. Пастуха сунет вагон за пазуху с таким видом, будто ничего не брал, и, хотя кукуруза у него, всем будет казаться, что у него ничего нет.
— Понятное дело, перепадает, с Лукана хватит.
«С какой насмешкой говорит это Пастуха! Поминает Лукана, а сам обо мне думает. И где этот ловкач научился делать из малых людей больших, из нищих — богатеев? Сам-то он с чего начинал? Ведь ничего за душой не было, а теперь у него каменный дом, трехэтажная мельница и невесть сколько земли. И о Махоне еще год назад слуху не было, никто о нем и ведать не ведал. Я-то его и тогда знал. Малюсенькая лавчонка у железнодорожной станции, куда меньше моей. А нынче он оптовик. Иисусе Назаретский, что нужно, чтобы стать пронырой? Или надо уродиться таким, или голова должна быть по-другому устроена, чем у меня, или еще что? А не морочит мне голову Пастуха? Деревья, может, и не государственные вовсе? Не хочет ли он меня провести, а потом повернуть дело к своей выгоде? Об этих торгах я тоже кое-что слышал. Теперь мне пришло в голову…»
— Уж не задумал ли ты сына обходчиком поставить, а Лукана побоку? — загремело в ушах Зембала.
«Он все знает, меня насквозь видит, будто я прозрачный, как вода в нашей речке. Может, знает и то, что я хотел продавать фрукты на севере и собирался нанять возчиков, ведь здесь ими хоть пруд пруди. И что я хотел делать из черешни сусло и гнать паленку. Иисусе Назаретский, не следовало мне ходить сюда, а уж коли пришел, надо было держать язык за зубами. Но я не сдамся, ни за что не сдамся! Если Лукану хватает, хватит и мне!»
Зембал посмотрел на мельника.
— Думал, Пастуха, дорогой, думал, а видишь, как получилось? Не везет мне, совсем не везет. Пусть он остается при своих деревьях, а я поищу чего-нибудь другого. Вот так! Пойду, не стану тебя задерживать, ты и без того болен. Да ты ложись, с лихоманкой шутить нельзя. Дай бог тебе здоровья, а когда соберешься в деревню, ко мне заверни. Никогда не заглянешь…
И Зембал, бормоча себе что-то под нос, вышел.
Пастуха опять прислонился к печке. Глаза его заблестели, и он лукаво подмигивал.
— Простофиля этот Зембал! А насчет деревьев Лукана недурная мыслишка. Скуплю-ка я нынче всю черешню и дам ее перегнать. Ведь это гроши стоит. Марча, Марча! Где ты там, чего не идешь? До каких пор собираешься месить? Скоро уж полдень. И убери со стола бутылку. А будет ли меня еще трясти после рюмки или нет?.. Совсем упарился…
ОТЦЫ
У Лукана только что был неприятный разговор. Он даже не пошел обедать, оставил тележку у кювета и отправился на второй километр — заделывать выбоины щебенкой и глиной.
Дорожного обходчика видит всякий, он же не видит лишь тех, кто крадется полями. А там много сусликов. Люди их не трогают и даже радуются, если задается заметить рыжего зверька. Потом дома говорят: «Я видел суслика», — и это событие, и всегда всех оно забавляет.
Михала Дриню Лукан знал и не знал. Было известно лишь, что тот живет в Острой и неутомимо разъезжает на велосипеде между своей деревней и Правно. Обыкновенно, заметив Лукана, Дриня останавливался. Вот и сегодня. Крикнул: «Бог помочь!» — и погнал дальше. Однако, немного отъехав, Дриня затормозил и повернул велосипед. На руле, как и всегда, висел портфель.
— Что нового в Планице, пан Лукан?
Дриня всегда об этом спрашивает. Голос у него мягкий, басовитый, цвет лица смуглый, как у Зембала, рыжеватые усики и такие же волосы. Дриня носит старую, засаленную шляпу с обвисшими, волнистыми полями. Но самое примечательное — его башмаки. Таких Лукан еще не видывал, а когда однажды спросил о них, Дриня охотно объяснил:
— Это канадки.
Башмаки были с высокими голенищами, на шнурках.
— Небось обуваться вам приходится целую вечность?
На это Дриня ответил странно:
— На свете нет ничего вечного.
Вообще у него была какая-то особая манера вести разговор. Лукан любил сравнивать, но Дриню ни с кем сравнить не мог.
— Что может быть в Планице нового? Ничего. Правда, ничего, пан Дриня. Вчера я вас не видел.
— А вы что, соскучились?
— Нет, нет, — виновато, словно оправдываясь, сказал Лукан, заметив, что его слова Дрине не понравились. — Я всего лишь обходчик и потому покорнейше прошу извинить, ведь у меня, как у всякого дорожного обходчика, есть глаза. Что с ними поделаешь? А дорога — это мой хлеб…
Лукану нечего было скрывать. Он выдержал взгляд Дрини. Потом спрыгнул в кювет и принялся стягивать проволокой охапку черешневых веток.
— Как поживает ваш сын? Все воюет?
Лукан не знал, что ответить, и продолжал старательно вязать охапку. Дриня добавил:
— Тот, кто на фронте, воюет. Я так думаю. И если ваш сын будет хорошо сражаться, то вернется героем. Господа дадут ему еврейскую лавку, и при сыне вы заживете неплохо. Лучше торговать, чем быть обходчиком.
— Какой из него торговец! Нет, не создан он для торговли… Он… — И тут Лукан понял, что попал впросак. Дриня просто насмехается над ним.
— Его счастье! Ведь лавки-то уже поделили между собой те, кто не воюет.
За шестнадцать лет службы на долю Лукана выпало немало несправедливостей и унижений, это сделало его человеком робким, затаившим в себе обиду. И ему стоило больших усилий решиться по-своему дать отпор Дрине. Это был отпор человека, всю жизнь прожившего в подчинении и повинующегося не только дорожному мастеру, но и всем господам в округе и даже капризам речки.
— Для чего вы мне это говорите, пан Дриня? Я очень боюсь за него — места себе не нахожу, а вы так нехорошо со мной шутите.
Он продолжал вязать охапку, явно показывая, что разговор окончен. «Ступайте, мол, с богом своей дорогой, а меня оставьте в покое». Но вслух ничего не сказал. Некрасиво было бы прогнать человека, как пастух гонит корову с картофельного поля. Некрасиво, конечно. Лукан уже стянул вязанку, сложил концы проволоки вместе и принялся их скручивать.
И Дрине, кажется, стало не по себе, потому что он снял свою старую шляпу и зачем-то заглянул в нее, — он не думал что-то найти там либо положить туда и так же растерянно надел ее снова. Поведение Лукана его не обидело, потому что он тут же улыбнулся, и стало ясно, что он стоит подле Лукана не случайно, а с определенной целью и намерен довести дело до конца.
— Так, так. Одни воюют, другие богатеют… Но у вас, видно, работы много, я поехал. Всего доброго, А завтра вам меня не встретить. Так что не удивляйтесь.
Дриня приподнял шляпу и улыбнулся.
— Прощайте.
Этой улыбки Лукан не видел. Он стоял нагнувшись, боком к Дрине, и лишь после того, как тот отъехал, выпрямился и посмотрел ему вслед. Дриня, к счастью, не оглянулся и не привел этим обходчика в еще большее смятение.
— Не пойду обедать, — вслух сказал Лукан. Он оставил тележку и вязанку в кювете, а сам с дорожными инструментами и шинелью на плече отправился на второй километр.
Михал Дриня из Острой… Кто он? Ходит в «канадках», цвет лица у него почти такой же землистый, как у Зембала. Велосипед, старый портфель и поношенная шляпа с обвисшими полями. Такую же шляпу носит и Фарник, сосед Лукана, — он сейчас работает в Липинах, в двух километрах к северу от Планицы. В шести километрах от Липин — деревня Остра, это уже на краю света. Шоссе там, с трудом протиснувшись меж высоких горных вершин, бежит потом вниз, совсем в иные места, где живут совсем иные люди. А в Острой живет Михал Дриня. Кто он? «Одни воюют, другие богатеют…» Нет, дорожный обходчик не даст сбить себя с толку словами, как бы справедливы они ни были, хотя бы потому, что их сказал Дриня, старый коммунист: он никому не дает прохода, всем лезет в душу и внушает всякие странные мысли. Обходчик не может позволить себе такие мысли, у него ведь есть свой кусок хлеба, а свой кусок хлеба дороже всяких слов и всей правды на свете. Сосед Лукана, Фарник, тоже коммунист, вернее, бывший коммунист, сейчас в политику не лезет, и впрямь совсем другой человек. Он другой человек, ни к кому не цепляется и ни разу еще не попрекнул Лукана тем, что сын его на Восточном фронте. Фарник — тот потолковее, понимает, что Лукан не сам послал сына на фронт, а что его отправили туда, как и всех остальных. Против закона не попрешь, и пан Дриня обязан ему подчиниться, если даже понимает, что закон не самый справедливый. Да, Фарник потолковее, и когда Лукан пришел к нему и сказал: «Вы разбираетесь в политике, сосед. Не знаете, долго ли еще господа продержат наших ребят на фронте?» — то Фарник ответил: «Не знаю. Откуда мне знать». — «Я за сына боюсь». — «Не бойтесь, пан Лукан, не всякая пуля убивает. И, как знать, может быть, там он кое-чему и научится». Фарник не сказал, чему сын может научиться на фронте, но он человек умный, да. «Одни воюют, другие богатеют…» — «Нет, нет, пан Дриня, оставьте-ка меня в покое. Я в ваши дела не лезу, а вы в мои не вмешивайтесь. Не вы мне хлеб даете, вот так».
Лукан набирал лопатой щебень из кучи, сыпал его в выбоины и все думал. Носил воду из речки, поливал и, сколько ни ломал голову, никак не мог догадаться, почему Михал Дриня из Острой не дает ему покоя.
Прошла легковая машина, а дорожный обходчик не поклонился. И даже не осознал этого. Он работал быстро, это было единственное средство избавиться от беспокойных мыслей, теснившихся в его разгоряченной голове. Он забыл о времени, забыл, что не обедал.
Что такое? Его окликнули?
— Эй, эй, пан Лукан! Я уже научился править одной рукой! Видите! — Пожилой седовласый человек в шерстяном полупальто проехал на велосипеде мимо Лукана, помахав рукой. — Смотрите же, смотрите! — с торжеством воскликнул он и ухватился за руль обеими руками, потому что переднее колесо врезалось в рассыпанный щебень и велосипедист чуть не свалился. Он затормозил и слез с велосипеда. — Вы нарочно мне тут щебня подкинули? Черт вас побери, эдак и упасть недолго. Заходил к вам домой, но никого не застал. Где-нибудь на шоссе, подумал я. Так оно и есть. Искал, искал вас, долго искал. Добрый день!
— Добрый день, пан учитель, здравствуйте! Где же мне быть, как не на дороге? Ищи рыбу в воде, а меня — на шоссе.
— А если рыба уже на столе, тогда как?
— У такой рыбы дела плохи, и обходчика вы тогда найдете за столом.
— Ишь, за столом! Чтоб вас, ну и шутник вы! А вы видели, как я проехал? Знаете, я не очень вас разыграю, сказав, что буду учиться вольтижировке на велосипеде. А вы все копаетесь? Вижу, вижу. Вот как испортили дорогу, ну и ну. Жена мне говорила: не покупай, мол, велосипед, старик, еще убьешься или под машину угодишь. Женщина, сами понимаете! А вот, говорю, возьму и куплю, — да так и сделал. Велосипед у меня всего неделю, а уже слушается, проклятый! — похвалился учитель и приподнял переднее колесо. — Шины-то какие! Эле-гант-ные! Звонить еще не умею. Звонок приделан с левой стороны, а мне надо справа. Приходится кричать: «Бабушка, посторонитесь, не то задавлю!» Теперь вы всё знаете. Я вам не мешаю? Нет? Хорошо. Я рад, что нашел вас. Как поживаете?
Слова лились непрерывным потоком, затопляли все вокруг, словно теплый благодатный дождь, которому помогает ветер. Ян Кляко, учитель и директор липинской школы, сам для себя был ветром. Он размахивал свободной рукой, а если не размахивал, то приподнимал велосипед за седло и руль или катал его взад и вперед. Делал он это не от смущения, а от избытка энергии, какой-то необычайной жажды жизни и потребности в непрерывном движении. Говорил он нараспев, подчеркивая каждое слово, будто вкладывал в каждое из них очень важный для него смысл и как будто обращался не к одному Лукану, а к целой толпе слушателей.
— Как я живу? Помаленьку, пан учитель. Деревья у меня померзли. Одна яблоня и пятнадцать черешен.
Лукан усердно носил лопатой глину и, улыбаясь, поглядывал на Кляко.
— А в мой сад зайцы забрались, черт их возьми, и обгрызли мои яблоньки. Три штуки. Осенью я обвязал деревца соломой, а зайцы все-таки их обглодали. Плохо, видно, я это сделал, кое-как, а заяц есть заяц — скверный гость, когда выпадает много снегу. Да я им спуску не дам, не позволю бесчинствовать. — Тут старик заметил пустое ведро. — Давайте-ка я по воду сбегаю, чтобы зря не стоять. — Он положил велосипед в канаву и поспешил с ведром к речке. — В дорожном деле я смыслю. Вы не возьмете меня в ученики? — засмеялся он громко и певуче.
— Сын вам не пишет? — крикнул ему вслед Лукан.
Кляко остановился.
— Шалопай! Бездельник! — Старик описал рукой большой круг и ладонью поставил точку в середине. — Мой-то? Вам все-таки скажу. Неудачник он, вот что.
Вскоре из ивняка звонко донеслось:
— Река разлилась. Еще бы — снегу-то сколько растаяло! «Не смейте подходить к воде, — твержу я ученикам каждый день. — И следите за братишками и сестренками, не пускайте их на речку. Это опасно, вы можете утонуть». Они, разумеется, обещают не ходить, но что с них возьмешь — дети! Сегодня поймал одного. «Ты тут зачем?» — «Камни бросаю и смотрю, как вода быстро бежит». — «Вот я тебя! Завтра в школе спрошу, что с водой делается — бежит она или течет». Отвел его к матери, и та при мне дала ему хорошую взбучку. Вот вам, извольте. — Учитель поставил ведро перед Луканом. — И лейте, лейте, сколько надо, не бойтесь. Я еще принесу. Жаль, что тут бочки у вас нет. Я бы в одну минуту натаскал полную. Лейте же.
Учитель большими шагами расхаживал по дороге над рекой, в некотором отдалении от Лукана.
— Пишет ли сын? Разве его благородие пан поручик снизойдет черкнуть несколько слов? Лентяй. Другого такого лентяя и не сыскать. После Нового года — одна открытка, и понимай, мол, отец, как знаешь: «Сердечно поздравляю с Новым годом, живу нормально, до скорого свиданья, ваш Яно». И все. Впрочем, я уже говорил вам об этом. С тех пор ни строчки, а ведь скоро май. Я послал пять писем.
— Мой-то пишет. Вчера письмо получил, все исчерканное, шесть строк в нем вымарано. Будто кистью мазали.
— Цензура?
— Должно быть.
— Да, это их работа. Мы не смеем ни о чем знать, а мир горит, земля стонет… Что же он мог написать такое?
Учитель остановился и покачал седой головой.
— Оба они одинаковы, что мой, что ваш. Поздоровается, соседей всех до единого помянет, а в конце напишет крупными буквами отдельной строкой: «Живу хорошо».
— Черт его побери! — рассмеялся Кляко. — «Живу хорошо», и, говорите, отдельной строкой? Славно придумано. Ловок парень на выдумки.
Кляко прохаживался, заложив руки за спину и опустив голову. Поскрипывали его новые ботинки. Брюки были перехвачены у щиколоток зажимами. Он был невысок, но крепкий, жилистый, широкогрудый, и в груди его рождался певучий низкий голос.
— Беспокоит меня сын. Не следовало бы так шутить с отцом. А у него ветер в голове. Я в его годы тоже был не ангелом, отнюдь! Однако в наставниках не нуждался, а если порой и выкидывал какое-нибудь коленце, то тут, — воскликнул учитель, ударив себя в грудь, — совесть была! Она грызла меня, спать не давала. «Ты, такой-сякой, в пьяном виде нагрубил хорошему человеку, стыдись!» Если я делал что-нибудь плохое, то мне казалось, что об этом знает весь свет. Я боялся смотреть людям в глаза. А он? Не знаю, в кого такой у него характер. Легкомыслие необыкновенное! Когда он отслужил срочную, то с год писарем сидел, на кусок хлеба себе зарабатывал в конторе. Однажды вечером приходит домой и говорит: «Отец! До чего же легко живется офицерам: ничего они не делают, только и знают что щеголять в своих мундирах». Так и сказал, пан Лукан, как вы слышите. Вдумайтесь в эти выражения: «Легко им живется: ничего не делают, щеголяют в своих мундирах и купаются в деньгах. Я пойду в офицеры». — «Покажу я тебе офицера!» Не сдержался я… «На, получай первый чин!» — и дал ему затрещину. Это меня до сих пор мучит. Ох, как мучит меня эта оплеуха! Должно быть, с нее все и началось. Из хорошего сына стал поручик, и воюет теперь против Советского Союза. А что, если он вздумает сделать карьеру? У шалопаев бывают такие наклонности. Что тогда? — Старик смотрел в поле. — Положа руку на сердце, пан Лукан: ваш сын ничего не писал о моем Яно? Ведь они в одной батарее служат.
— Я вам покажу это письмо. Оно у меня дома.
— Нет, не надо! Спасибо, вы очень любезны. Никак не отвяжется от меня одна мысль. А она мне совсем ни к чему. Мы ведь с вами старые фронтовики, пан Лукан, оба в первую мировую воевали. Тогда было все равно, кто по какую сторону фронта находится. Это было надувательство, ужасный обман. Люди на обеих сторонах умирали неизвестно за что, гибли как мухи. А нынешняя война другая, теперь не все равно, где стоит солдат. Это и моего сына касается. Моего и вашего.
— Это нас бог наказал…
— Мы оба несчастны, но я — вдвойне. Вам, по крайней мере, нет нужды опасаться за сына. Я знаю вашего парня, учил его. Но мой! Найдет ли он время иногда поразмыслить над своей судьбой, как делывал я в его годы? Поймет ли он, что вокруг него творится? Да, пан Лукан, я перестал надеяться и не жду ничего хорошего. Эта среда! Что тут скажешь? Я знаю офицеров, хорошо знаю и кому угодно напрямик открыто скажу, что, кроме водки, женщин и карт, они ничего не знают. Именно так, как сказал мой сын, — им легко живется и так далее… Только в деньгах они не купаются. В долгах утопают да на диванах валяются… Так ваш сын в самом деле ничего не написал о моем Яно?
Лукан стоял, беспомощно опустив руки, давно ужа занятый своими собственными безрадостными мыслями.