Насытившись сполна, Иван Петрович Хлыбзиков выкурил сигарету, посмотрел в ночное небо, лег в кровать и накрылся одеялом.
Наутро он умер.
В зеркале
– Анюта, открой!
Зеркало запотело, и Анюта нарисовала жирафа. За жирафом – похожую своим гигантским платьем на абажур фею. Фея наколдовала шоколадное мороженное – на стекле появилось ведро размером с многоэтажный дом, который был вовсе не дом, а волшебный замок-дворец. Жираф объелся мороженного, подхватил ангину во всю длину горла и стал смахивать на перевязанный изолентой пятнистый гвоздодер.
– Анюта, открой, мне побриться надо, я опаздываю!
Анюта выключила воду и щелкнула шпингалетом.
– Папа, нарисуй там меня.
В верхней части зеркала оставалось свободное место.
– Опаздываю я! Что за сырость ты развела? Целый потоп.
– Ну, нарисуй! Я там не достаю.
– Некогда.
Отец дернул шнурок вентиляции под потолком, достал бритвенный станок и хотел смахнуть изображение с зеркала.
– Не стирай!
Рука остановилась, но в открытую дверь уже пробирался прохладный сухой воздух, и жираф с феей начали неуловимо исчезать. Многоэтажный замок-дворец продержался дольше всех, но и он растворился в отражении хмурого намыленного лица.
…
Уставший человек сбросил туфли, расстегнул рубашку. Взял телефон, позвонил, долго слушал гудки вызова.
Прошел в ванную – заткнул пробку, включил горячую воду.
Скинул рубашку, уставился на увядающее измученное отражение.
Человек провел рукой по седой щетинистой щеке.
Над водой поднимался пар, заполняя собой комнату.
Зеркало запотело. Отражение помутнело и исчезло.
Не его, Анькина. И не сегодня, когда она разводится с Петей, своим последним недоразумением, а давно. Кончилась, так по-настоящему и не начавшись. Все вышло как-то скомканно, смазанно. Мутно вышло. Нерадостно.
Даже детей нет. Даже… Можно подумать, дети приносят радость. Дети – это страх и переживания до конца дней. И упущенная жизнь. Когда проходит своя жизнь – не страшно. Но как мучительно наблюдать неумолимое исчезновение жизни маленькой улыбающейся девочки, полной надежд.
Ванна наполнилась, человек закрыл кран. Стало тихо. Последние капли продолжали падать, нарушая тишину, но и они прекратились и смолкли.
На стекле проявилось изображение перевязанного жирафа, абажурной феи и многоэтажного замка-дворца.
Человек замер, разглядывая.
Очертания были почти неуловимы, но он их узнал, вспомнил.
– Папа, нарисуй там меня.
Верхняя часть зеркала была покрыта ровной пустой матовостью.
– Я там не достаю.
Человек дотронулся до стекла – осталась точка.
– …меня.
Он увеличил точку и поставил рядом вторую. Под ними вывел гнутую линию улыбки. Овал лица, платье, палки ручек и ножек, бант, похожий на конфету в обертке, пузырь воздушного шара, цветы под ногами, солнце в небе с толстыми, длинными щупальцами тепла и света. Тепла и света. Мир, прогретый теплом и светом. Улыбающуюся счастливую девочку. Счастливую…
Человек опустился в остывающую воду. В приоткрытую дверь проникал прохладный сухой воздух. Капельки влаги на зеркале неуловимо исчезали, превращаясь в отражение пустой ванной комнаты.
Научный подход
Поймали Лаврушкина, всем известного жулика. Повели в суд. Свидетелей – триста человек. Доказательств – еще пятьсот человек на тележках везут.
И каждое – аки гвоздь или шуруп какой, пригвождает и не соскользнешь.
– Ух, мы сейчас ему зададим! Он у нас попляшет!
Три прокурора померло по старости, пока все доказательства рассмотрели и всех свидетелей выслушали.
А Лаврушкин – жулик и подлец – даже адвоката брать не стал.
Выходит на решительное слово и говорит снисходительно:
– Я вам научно сейчас заблуждения ваши обосную.
Судья:
– Только нельзя ли поскорее, а то четвертый прокурор уже через раз дышит, как бы вовсе не выдохся.
– Я буквально в два счета, через пять минут по домам разойдемся – котлеты с капустой жевать. Вот скажите, граждане, дважды два – четыре будет, или я не прав?
– Оно ведь, смотря по потребности. Но если научно, то, конечно, – прав.
– А «жи-ши» писать следовает с буквой «и», или я не прав?
– Всякое встречается – бывает, и с другой иной, и через твердый знак один гражданин писал, да три года ему дали, но если научно, то, конечно, – прав.
– А за вилку не левой ли рукой браться нужно, ухватив нож правой? Или я не прав?
– А за вилку – это не научный вопрос, а из этикету!
– Но из этикету-то я прав?
– Если из этикету, то, конечно, – прав.
– Вот и выходит – ни научно, ни этически крыть мою правоту вам нечем! У вас все сплошь фантазии и беллетристика, поставленные на жидкий фундамент. А я кругом прав – и научно, и этически. Развязывайте меня и идите по домам.
– Один убыток от этой науки, – вздохнул прокурор. – И от этики тоже – один убыток. Хоть помирай.
И помер. Выдохся.
– Если прокурору крыть нечем… – Судья посмотрел на прокурора и, убедившись в его молчании, вынес вердикт: – Невиновен!
Лаврушкина – всем известного жулика – развязали, на радость общественности он сплясал и был таков, да и все прочие разошлись. И триста свидетелей разошлись. И те, что с тележками, – тоже. Всяк в свой дом – котлеты с капустой жевать.
Только мертвый прокурор остался без обеда. Дворник привычно свез его на помойку и выбросил.
Супница
Коля Блинчиков залез с ногами на стол, чтобы повеситься, и превратился в супницу. Тут пришла жена его, Варвара, но Колю не узрела. А пришла она вдвоем с Хмуряковым. Хмуряков Колю тоже не узрел. А Коля узрел их обоих.
Хмуряков и Варвара, не замечая своей разоблаченности, принялись есть арбуз. Хмуряков ненасытно припадал губами к красной сочной сахарной мякоти, впивался, сопел и похрюкивал от удовольствия. Варвара вторила.
– Какая удобная супница, – заметил вдруг Хмуряков непризнанного Блинчикова, – очень кстати.
И придвинул фарфоровую лохань, и начал плевать в нее арбузные семечки и швырять обгрызенные корки.
Семечек и корок набилось так много, что супница треснула и развалилась на отдельные кусочки.
– Какая надломленная конструкция у этой супницы, – заметил Хмуряков.
И ушел, размышляя о целостности и разобщенности.
Варвара Блинчикова собрала осколки и со скуки взялась их склеивать. И склеила. Вышла супница как новая, даже лучше. Только ручки одной не хватало, и дыра вышла в боку, и вообще она теперь больше на утюг походила. А утюгу вторая ручка без надобности. Поэтому хорошо вышло.
Тут Коля из супницы обратно в Колю Блинчикова превратился. Сидит на столе на корточках в арбузной куче и озирается. Варвара увидала его и ну вопить тревожно. Не узнала Колю, потому что у него все теперь перепутанное было: правая рука снизу, левая – из затылка торчит и держит левую ногу, а другая нога и вовсе не там, где положено. А некоторых телесных членов даже и не нашлось. Всецело исчезли. Видать, что-то из осколков супницы под столом затерялось. Или Хмуряков прихватил на память. А то и нарочно, от дрянности характера попер.
Варвара подумала, что перед нею уголовник беглый, и вызвала полицию. Блинчикова сначала в тюрьму посадить хотели, но ему места и там не нашлось, и его в музей отправили, как аномалию.
Хмуряков к Варваре больше не ходил. Она сделалась несчастной и нервной. А Блинчиков, наоборот, сделался счастливый и в свое удовольствие проживал в музее. У него во внутреннем устройстве что-то с чем-то переставилось местами. А то и вовсе ушло – осталось лежать осколком в кармане Хмурякова.
Хмуряков же ходил в музей, смотрел на Блинчикова, сердился и всякий раз говорил:
– Ничего аномального в этом решительно нет.
Мелодия
Электрокардиограф дотянулся до нужной ноты и, вцепившись в нее, уже не отпускал.
Нота, оказавшись безвыходно запертой в собственной монотонности, обезумела, заметалась, распалась отражениями, извернулась никому не слышной мелодией. Жердев вспомнил, узнал ее, пошел за ней. Стало темно, и в темноте поплыли неторопливые белые титры.
Когда титры кончились, человек все еще шел и слушал мелодию, которая никак не кончалась. Шел и слушал.
Неподвижность
Первый разбежался и твердостью черепа утоп в мягкости живота второго. Второй жадно открыл губы, ища ими ушедший из него воздух.
Толпа сморщилась пресыщенным недовольством.
– Больше крови!
Второй, оседая, придавил первого грузом своего больного туловища и резко поднял колено. Из смявшегося лица первого посыпались зубы.
Толпа выдавила слюну возбуждения.
– Сделай ему больно!
Первый, по-младенчески стоя на четвереньках, ударил снизу в пах. Второй подломился и усох, как выеденный червем плод.
Толпа росла, эрегируя.
– Убей его! Убей!
Первый занес руку к небу для окончательного удара, но второй выкорчевал ее из тела и бросил другим на пропитание.
Вопимые толпой слова стали такими же искалеченными. Они разъединились на звуки, которыми человек мог говорить, когда еще не приручил слова.
– У-у-ы-ы-а-а!!!