Первый не покинувшей его рукой поднял с сырой земли железный прут и внедрил его второму в горло. Второй успел пожить еще мгновение. Того мгновения хватило переломить шею первому. Они упали, обняв друг друга, разделившись с собственной жизнью и проникнувшись смертью другого.
Толпа помычала выплеснутым восторгом и, осыпаясь звоном мелкой меди, скукожилась.
Напряжение невидимых нитей ослабло. Человек в сером жадно собирал дешевые деньги…
…
Кукольник повесил обоих на гвоздь и ушел пропивать медь и восторг толпы.
Опрокинутая голова первого уперлась в металл, торчавший из горла второго, и замерла, ища милосердия.
Ниточки кукол переплелись, спутались. Никто не дергал за них теперь и не мог произвести шевелений, способных утешить, унять боль. Ничто не колыхалось в отвердевших телах.
И эта подвешенная на гвоздь неподвижность стала нестерпимой и более мучительной, чем каждое из движений, ожививших их убивать друг друга.
На бульваре
Высокий человек по фамилии Скороходов ступал по бульвару начищенными ботинками. С достоинством. Туда-сюда.
И вдруг, мимоходом, совершенно непроизвольно, зацепился обо что-то случайное, даже эпизодическое. Или об кого-то. А может быть, и вовсе этот кто-то сам зацепил высокого господина. Пойди теперь разбери.
Зацепившись, господин Скороходов не заметил этой неожиданной и новой сопряженности с миром и, шагнув вперед, почти оторвал то, чем зацепился. Да так и пошел дальше. Стало быть, зашагал уже не вполне целый собой.
Он позже уж заметил, когда неудобно стало ходить, что это надорванное как-то хворо волочится по дороге вслед за ним.
И так вышло, что зацепился он не абы чем. А своим человеческим достоинством.
Определенное недоумение завладело Скороходовым. Он пытался идти дальше. Но неприятное ненужное неудобство сказывалось на его движениях, на походке, делая каждый шаг неполноценным, уродливым.
Господин Скороходов попытался исподволь дооторвать то, что волочилось. Но ничего не вышло. Так он и гулял по бульвару в растерянности и неокончательности своего положения.
К счастью, пробегавшие мальчишки наступили на волочившуюся амбицию, Скороходов пошел дальше, а она благополучно осталась.
Теперь ходить туда-сюда стало приятнее. Скороходов ощутил легкость, душевный подъем и страсть к прекрасному. Захотелось выпить.
Столь воодушевленный, он не сразу заметил, как опять оказался на том же месте. Бродячая собака уныло рвала на куски ошметки человеческого достоинства. Уже изрядно пыльные и потерявшие всякую привлекательность.
– Жри, сука, – сказал Скороходов.
– Что упало – то пропало, – ответила не то собака, не то кто-то другой.
Бульвар стал неуютен.
Скороходов свернул в переулок, оказавшийся глухим тупиком. Пройти его насквозь оказалось невозможно. Темнело и холодало. Вернуться назад Скороходов не решился.
Засветилось несколько окон. Зажглась вывеска «Трактир». Стала заметна луна в узком обрывке неба.
Высокий человек в начищенных ботинках постоял на остывающей земле, обхватил себя за плечи и, зажмурив глаза от слепящего света луны, трактирной вывески и чужих окон, отчаянно закричал.
Недостоин
– Любви вашей, Клавдия Агаповна, я вовсе недостоин. Вижу это со всей отчетливостью.
– Иван Ильич, вы, конечно, мне нисколько не симпатичны, а когда поворачиваетесь боком – даже противны, но, душа моя, вам нельзя глядеть на себя в таком жалком свете.
– Отсутствие ваших чувств, Клавдия Агаповна, повергает меня в пучину безысходности. И справедливо – ибо что я? Вошь, летящая на свет.
– Но, Иван Ильич, вши не летают. Они ползают, и препротивно.
– Вы очаровательны, как ангел, и столь же умны, и осведомлены обо всем. Как точно, Клавдия Агаповна, вы указали мое место – я вошь, ползущая на свет.
– Прекратите, не желаю слушать про вшей. Что вы там начинали говорить о любви?
– Недостоин.
– Этого мало. Продолжайте.
– Решительно недостоин любви вашей, Клавдия Агаповна. Вижу это со всей отчетливостью.
– Иван Ильич, вы так говорите, словно в самом деле меня любите, а сами никогда в чувствах и не изъяснялись. Уж не хотите ли вы этими вашими насекомыми объясниться мне в чем-то исключительном?
– Что-то в этом роде, только совсем другое. Но я не пророню более ни слова.
– Вот как? Зачем же вы затеяли этот разговор?
– Хотел снисходительно просить, то есть нет, не так… хотел просить о снисхождении предложить вам свою руку и прилагающееся к ней сердце. Но вижу со всей отчетливостью…
– Иван Ильич! Зачем же вам моя рука, то есть нет, зачем мне ваша рука, не знаю уже как правильно, вы меня спутали, что толку от рук и ног, когда вы не желаете изъясняться в любви?
– Я не «не желаю»?! Но я вижу со всей отчетливостью…
– Прекратите! Прекратите видеть эту вашу отчетливость. Изъясняйтесь в любви, я разрешаю.
– Клавдия Агаповна, если бы вошь могла летать…
– Иван Ильич, нет ли у вас более возвышенных метафор? От ваших сравнений и в самом деле вши заведутся.
– Более возвышенных – недостоин.
– Душа моя, всмотритесь же в себя получше. Вы не так отвратительны, как это видится всякому при взгляде на вас.
– Вы находите?
– Нахожу, душа моя, нахожу. Взять хотя бы ваш лоб – не сократовский, прямо скажем, лоб, но и в нем есть свои интригующие изгибы.
– Это я ударился фонарным столбом. Как раз об лоб. Изрядно так ударился, с помутнениями.
– Сознание не теряли?
– Господь миловал, Клавдия Агаповна.
– Вот видите – у вас крепкая голова, это редкое достоинство в наше время. И чем не повод для женских чувств? А профиль – душа моя, покажите профиль.
– Но вы же сами давеча соблаговолили выговаривать, что сбоку – противно.
– Ничего такого я не выговаривала. Наоборот – соблаговолила заметить, что очень раритетный профиль. Нечто древнее в нем провисает. Антикварное. Пожалуй, даже археологическое, если приглядеться. Не пойму только что, но провисает.
– Не могу знать, Клавдия Агаповна, не имею гибкости увидеть свое лицо сбоку.
– Кто умножает познания – умножает скорбь, Иван Ильич. Вы счастливый человек, и не хотите делиться своим счастьем с другими.
– Это вы премудро заметили. Мне до вашей мудрости не взобраться, хоть бы и табуретку подставляй. Все равно, как вше не возвыситься до летящей мухи.
– Опять вы за свое?! Я требую, чтобы вы возвысились. Я настаиваю.
– Клавдия Агаповна, нет в нашем мире большего удовольствия, чем махать крылышками рядом с вашими возвышенностями, но недостоин я даже ползать по ним.
– Я не требую – я прошу вас, Иван Ильич, возвысьтесь и махайте, или машите – запамятовала, как правильно.
– Нет силы, способной поднять меня с колен, когда вижу все ваши достоинства со всей отчетливостью.
– Вот – вы уже и начали изъясняться, а делали вид, что не умеете. Продолжайте.
– Рожденный ползать – ползет.
– Несносный вы человек. Душа моя, вообразите себя хотя бы молью, я видела – моль вполне может летать.
– От близости вашей, Клавдия Агаповна, сгорают мои тщедушные крылья.
– Да что ж вы немощный такой? Черт с вами! Я сама спущусь до вас. Подайте мне руку.
– Не смею ослушаться.
– Так-то лучше. Держите?
– Держусь.
– А теперь – ведите!
– Куда, Клавдия Агаповна?
– К алтарю, душа моя, к алтарю. Дорогу я вам покажу. Вы ведь, Иван Ильич, орел-мужчина – я вижу это со всей отчетливостью.
– Лечу, душа моя, лечу!
Кирпич
– Кошку – нельзя. Собаку – нельзя. Хомяка – нельзя. А кого можно?
– Никого.
– Почему?
– Потому. Не маленькая уже – соображать должна.
– Что соображать?
– То!
– Раньше было нельзя, потому что маленькая.
– Не делай из матери идиотку!
– Я и не делаю.
…
– Хотя бы лягушку?
– Нет.
– Червячка?
– Нельзя.
…
– Ну пожалуйста!
– Не беси меня!
…
Катя осторожно закрыла за собой дверь и спустилась во двор.
Посреди двора лежал кирпич – раньше Катя его не видела.
– Ты чей? – заговорила Катя с кирпичом.
– Ничей. Бросили меня.
Кирпич был красно-рыжий, из обожженной глины, весь в сколах и выщербинах, один край сильно отбит. Катя протянула руку, кирпич пугливо сжался, попятился, глядя на Катю.