Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Они. Воспоминания о родителях - Франсин дю Плесси Грей на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рассмотрели: Предложение Рыкова и Ленина выдать паспорт Либерману и его сыну Александру для заграничной поездки.

Постановили: Обязать ЧК выдать паспорт.

Голоса разделились: Против – Дзержинский, Зиновьев. За – Ленин, Рыков, Каменев.

Этот эпизод демонстрирует тонкость поступков Ленина. Он легко мог бы решить этот вопрос самостоятельно, выпустив соответствующий декрет. Но чтобы не подрывать авторитет партии, он обычно вел себя так, будто ничего сам не решал. Декреты выпускало Политбюро, потому что он прекрасно понимал: всегда найдется голос, вроде амбициозного Каменева, который можно перетянуть на свою сторону.

Это был сентябрь 1921 года. Через несколько дней Семен и Шурик уже сидели в поезде, направлявшемся в Германию. Тот факт, что его судьбу определило Политбюро, возможно, сыграл свою роль в характерном для Алекса ощущении себя важной персоной.

После угрюмой бедности московской квартиры на маленького Шуру произвел неизгладимое впечатление просторный лондонский дом Леонида Красина, старого друга Семена, который недавно стал полномочным торговым представителем СССР в Англии. Жена Красина и трое дочерей тем же летом переехали к нему в Лондон. Семен вернулся в Москву, а красный кирпичный особняк в Хэмпстеде стал Алексу домом на последующие три с половиной года. Старшая дочь Красина, которой тогда уже исполнилось пятнадцать, голубоглазая блондинка Людмила, была самой спокойной из всех; Кате, порывистой красавице (которая десять лет спустя ненадолго станет любовницей моего отца, Бертрана дю Плесси), было тринадцать; младшую, одиннадцатилетнюю Любу, Алекс впоследствии описывал как “кокетливую и невозможно соблазнительную девчонку” (она была на два года его старше). В этом семействе Алекс стал как бы пасынком, приемным братом девочек. Они дразнили его, разыгрывали, заворачивали в простыни или раздевали и без тени смущения купались вместе с ним – к двенадцати годам его это стало “приятно беспокоить”. (Совершенно ясно, что любовь Алекса к величественным блондинкам, которую он пронес через всю жизнь, корнями восходит именно к сестрам Красиным.)

За три года жизни в Англии Алекс успел поучиться в трех пансионах. Первый находился прямо в Хэмпстеде, недалеко от дома Красиных, из него Алекс каждые выходные приезжал домой. За несколько месяцев там укротили его буйный нрав, обучили манерам и азам английского языка. Второй пансион оказался куда строже – это была Университетская школа в Гастингсе, вблизи Брайтона: здесь ученики должны были полировать медные пуговицы на форме и дважды в неделю участвовать в военных учениях. (Страсть к порядку, неизменно царившему вокруг Алекса, возможно, происходила как раз из атмосферы гастингской школы.) В год поступления в третий пансион, школу Святого Пирана в Мэйденхеде, он вдруг вырос на несколько сантиметров и неожиданно обрел уверенность в себе – тогда же его стали часто журить за заносчивость.

В школе Святого Пирана Алекс приобрел два увлечения, которые во многом сформировали его интерес и характер. Он влюбился в легенды о короле Артуре. Рыцарские понятия о целомудрии и послушании, культ властных неприступных женщин, ради которых рыцари готовы на немыслимые поступки, – всё это оказало большое влияние на его будущую личную жизнь. Кроме того, Алекс увлекся фотографией, которая интересовала его с детства, с того момента, когда отец привез из очередной заграничной поездки карманный “Кодак”. Вопреки мечтам матери, которая видела его художником, Алекса увлекал только этот вид искусства. В школе Святого Пирана он массу времени проводил в темной комнате за проявкой и печатью фотографий. Выходные и каникулы проходили в доме Красиных; в этой семье быстро усвоили английский аристократический образ жизни: на каникулах катались на лошадях в Корнуолле, на выходных – в Гайд-парке. Иногда отец Алекса навещал их, но лишь на несколько дней – он был поглощен развитием НЭПа. У меня в архиве есть письмо Алекса из школы Святого Пирана, из которого явствует, что, даже наслаждаясь школьной жизнью, он все-таки чувствовал себя забытым родителями.

Милая мамика,

Как там папуша, отчего мне не пишет? Мама… пожалуйста, пиши чаще. Мне здесь очень хорошо, но пожалуйста, напиши письмо майору Брианту, а то он рассердится на тебя. И еще напиши, чтобы мистер Кракнелл послал мне варенья, пожалуйста, и фруктов… У меня всё чудесно. Целую вас с папой очень крепко.

Ваш Шура

И вместе с тем Алекс стал стыдиться Генриетты – это чувство преследовало его всю жизнь. В 1922 году она ненадолго приехала в Лондон, и Алекс, уже привыкший к изяществу и элегантности Красиных, с ужасом отметил, как безвкусно она одета, как ярко накрашена. На выходные она увезла его в лондонскую гостиницу, и он не выдержал и прямо заявил матери, что не пойдет с ней ужинать, пока она не переоденется. Генриетте пришлось смыть косметику и надеть простое черное платье, чтобы сын согласился с ней выйти.

В 1922-м, пока Алекс обживался в Англии, Ленин перенес несколько приступов[55] и был частично парализован. Оставшиеся полтора года жизни он был инвалидом. Советский Союз стал готовиться к смене власти. Это время было отмечено восхождением Григория Зиновьева, Льва Каменева и Иосифа Сталина, которые начали преследовать некоммунистов. Семена Либермана хранила его слава специалиста по лесной промышленности, но Генриетта сразу же ощутила последствия перемен. Осенью 1923 года ей сказали, что ее театр, преимущественно ставивший классические западные произведения, не учит детей “истинно большевистским ценностям”. Тогда она не обратила на это внимания. Но несколько месяцев спустя во время репетиции “Острова сокровищ” Стивенсона, когда актеры выкрикнули: “Да здравствует король!” (в относительно мягкую эпоху Ленина эта реплика не вызывала ни у кого вопросов), из зрительного зала раздался голос: “А почему не «Да здравствует Советская Социалистическая Республика»?” Генриетта снова не отреагировала, и на этот раз последовала расплата: после двух вечеров “Остров сокровищ” сняли с репертуара по правительственному приказу, а саму Генриетту уволили. В 1924 году она запросила и получила разрешение сопровождать мужа в очередной деловой поездке в Лондон. В Россию она больше не вернулась.

Заняв денег у коллеги мужа Чаттертона Сима, основного импортера леса в Лондоне, Генриетта устроилась в уютном домике в Кенсингтоне. Теперь Алекс проводил выходные и каникулы там. К этому времени брак Генриетты и Семена стал формальностью, и, приезжая в Лондон, Семен снимал комнаты в другой части города. Генриетта меняла богатых любовников – среди них, например, был банкир, который оплачивал ее шикарные наряды и возил Генриетту в Италию. У себя дома она устроила частный театр, где надеялась претворить в жизнь новую мечту – пантомимы в масках. Но ей это не удалось. В начале 1925 года у Семена Либермана, который с начала 1920-х постепенно вывозил деньги из России, случились временные финансовые трудности. Ему пришлось продать кенсингтонский дом Генриетты Чаттертону Симу: жена Чаттертона давно завидовала “русской дикарке”, менявшей любовников, как платья, и теперь хотела забрать дом себе. Узнав, что дом продан, Генриетта устроила мужу истерику и отправилась в Париж устраивать свою жизнь, прихватив с собой Алекса. Семен в одиночестве остался в Англии.

Как можно было предположить, после смерти Ленина в январе 1924-го Семен утратил свои позиции в Советском Союзе. В 1925-м началась охота на “спецов”, которых теперь считали “сомнительными элементами”. Люди Дзержинского, верхушка всемогущей ЧК, давно уже видели в Либермане человека, который “подрывает коммунистический фронт народного хозяйства”, отмежевываясь от большевиков. В том же году умер от рака Леонид Красин, и Семен лишился последнего союзника. К осени 1925 года экономическое подразделение ЧК собрало достаточно информации, чтобы назначить специальную комиссию “для расследования деятельности спеца Либермана”. Когда в ноябре Семена вызвали в Москву, все друзья уговаривали его не ехать. (Даже жена, несмотря на натянутые отношения, молила его остаться.) Но Семен был человеком чести и решил предстать перед властями. Впоследствии он писал: “Моим долгом по отношению к моей семье, к моему единственному ребенку было – вернуться в СССР и защищаться против обвинений… Если бы [я] отказался это сделать… безосновательные нападки получили бы, в глазах многих, подтверждение”.

Поездка в Москву оказалась еще тяжелее ожидаемого. ЧК распространила слухи, что Либерман не верит в советский режим, и даже его старый друг и бывший начальник в Высшем совете народного хозяйства Рыков отказался с ним встречаться (он так и не покинул Россию, и в 1930-х его расстреляли). В Москве Семен подготовил стопятидесятистраничную докладную записку о своей службе в СССР, отослал ее в ОГПУ (так в те дни называлась ЧК) и приготовился покончить с собой. Под подушкой он теперь держал бритву. Когда Семена наконец вызвали в ОГПУ, началась серия ночных “бесед”, которая продлилась несколько недель. Беседы проходили в тусклой комнатке, куда его приводили под охраной. “Вы очень дружите с таким-то? – спрашивали Семена внезапно. – А где теперь учится ваш мальчик? Школа эта ведь очень дорогая и буржуазная?” Отпускали его не раньше четырех утра.

Внезапно, на седьмую неделю этих абсурдных мытарств, 2 января 1926 года, когда Семен Либерман в одиночестве сидел в своем кабинете в Главлескоме, к нему вошел чиновник.

– По распоряжению товарища Дзержинского вам предлагается выехать за границу в 24 часа, – сообщил он сухо. Сперва Либерман подумал, что это ему снится, а потом осознал, что спасен. Дзержинский решил пощадить его из чисто практических соображений: торговое представительство СССР в Лондоне требовало, чтобы Либермана отправили к ним для подписания контракта со шведскими промышленниками, так как они наотрез отказывались заключать договор с кем-либо еще. В течение суток Семену предстояло в последний раз покинуть родину.

Подписав контракт со шведами, Семен уехал в Париж к Генриетте и Алексу. Следующие месяцы он находился в эмоциональном напряжении на грани нервного срыва. Весну и лето 1926 года Либерман провел в санатории в Швейцарии.

Юность Алекса разделилась на две части. До тринадцати лет – жизнь с отцом: поездки по России, визиты в Англию. С 1925 года – переезд во Францию, где он попал под власть матери.

Глава 6

Алекс и его мать

Всякий, кто не знал Генриетту Паскар и предысторию ее жизни, мог бы счесть поведение Генриетты – бесконечные связи, десятки любовников ежегодно – обыкновенным проявлением нимфомании. Но за этим крылись более сложные причины. Необыкновенная внутренняя свобода и раскрепощенность, происходившие от горячей цыганской крови, которая текла в жилах Генриетты, очень влияли на ее характер. Как обычно бывает у цыган, Генриетта соблюдала свой личный внутренний кодекс, который составляли важные лишь для нее ценности и, главное, сексуальное кредо. Люди ее племени всегда гордились тем, что живут по собственным законам, женятся и вступают в связь вопреки западным обычаям. Непостоянство и своенравие были для них нормой, а чувство вины или сожаления не воспринималось всерьез. Обвинять Генриетту в безнравственности или даже аморальности – всё равно что судить саудовского шейха или африканского вождя за то, что у него пять жен. Превосходным примером того, как проявлялся оригинальный характер Генриетты, служит история ее знакомства с моим двоюродным дедушкой Александром Яковлевым – самой большой любовью ее жизни.

Впервые Генриетта увидела Яковлева в 1925 году в знаменитом парижском ресторане “Прунье”, вблизи церкви Мадлен. Ее поразила его физическая красота – тонкие черты лица, сравнимые с “классической греческой скульптурой”, шелковая, аккуратная мефистофелевская бородка. Она мгновенно захотела его, написала записку и передала через официанта. В записке говорилось: “Vous me plaisez”, что в данном контексте значит скорее “Я вас хочу”, чем “Вы мне нравитесь”. Генриетте было тогда тридцать шесть – она была увешана украшениями, одета в роскошное платье работы Пуаре, и красота ее была на пике. Семейная легенда гласит, что дядя Саша в тот же вечер стал ее любовником. Генриетта была снобом, и недавний успех Саши сыграл свою роль: картины с выставки “Черного пути” были распроданы, его знал весь Париж, и он только что расстался с балериной Анной Павловой. Саша оставался любовником Генриетты три года – дольше, чем какой-либо другой мужчина.

Однако, несмотря на сибаритство и бурную личную жизнь, Генриетта очень хорошо знала своих близких и понимала их нужды. После переезда в квартиру на Монпарнасе ей необходимо было выбрать школу для тринадцатилетнего Алекса. Несмотря на прежние уверения, что главное в образовании – это “фантазии и мечты”, Генриетта твердо решила устроить сына в самую элитарную и серьезную французскую школу. Ей приглянулась школа Ле-Рош, учреждение со спартанскими порядками в Нормандии, в шестидесяти четырех километрах от Парижа[56] – французский эквивалент британского Итона, Харроу или американской академии Филлипса в Эксетере. Здесь царили куда более строгие правила, чем в любом государственном лицее. Кроме того, это был пансион, что было еще одним преимуществом: как бы страстно Генриетта ни любила сына, с началом романа с Яковлевым она стала как никогда ценить свободу и страдала от присутствия спящего подростка в алькове прямо над ее спальней.

Кроме того, Генриетта, как и все авантюристы, любила вызовы. Было известно, что в Рош невероятно сложно попасть, если ты не происходишь из древнего аристократического рода или семьи, известной своими успехами в торговле или науке. Но Генриетта, не теряя присутствия духа, воспользовалась бывшим кавалером, чей брат работал в парламенте, и протолкнула Алекса на собеседование. Хотя Алекс почти не говорил по-французски, директора так впечатлили превосходные манеры мальчика с печальными зелеными глазами, что он согласился принять его. В марте 1926 года в возрасте тринадцати лет Алекс начал учиться в Рош. С фотографий того времени смотрит худенький мальчик с тонкими чертами лица, черными кудрями, полными, чувственными, как у матери, губами, крупным крючковатым носом и довольно выдающимися ушами. На снимках видно, как легко и непринужденно он держится, с не по годам элегантной выправкой, – тем обаятельнее он казался окружающим. Юный Александр Либерман, которого в Англии так и звали – Александром, во Франции стал Алексом. Он стал первым евреем в школе Рош.

Официально Рош не принадлежала ни к какой церкви, но на деле в школе следили, чтобы протестанты и католики соблюдали свои практики. Католики ежедневно причащались, а по пятницам участвовали в крестном ходе. Протестанты по утрам собирались на молитву и регулярно изучали Писание. Генриетта прекрасно знала религиозный уклон в Рош и, заполняя анкету для поступления сына в школу, она указала, что он протестант. Поэтому уже через несколько дней после прибытия местный протестантский священник, кальвинист из Швейцарии, стал готовить Алекса к первому причастию.

Французский протестантизм – это реформированная ветвь кальвинизма. Строгие литургии и аскетичные церкви сильно отличались от золоченого, благовонного англиканства, к которому Алекс привык в британских пансионах. Протестантизм требует от своих сторонников куда более пылкой набожности, чем это принято у католиков: они должны содержать душу и сердце в абсолютной чистоте и ежедневно изучать Писание. Французские кальвинисты, или гугеноты, как их звали католики, всегда держались вызывающе строго и гордо. Возможно, этим среди прочего объясняется то, что их предков годами преследовали. “Сколько бы ни пытались согнуть их, они сохраняют свой внутренний стержень”, – писал Андре Жид. В юности он сам был ярым протестантом, всюду носил с собой Библию и ежеутренне принимал ледяную ванну, прежде чем на два часа засесть за молитвы и чтение Писания.

Во французском кальвинизме первое причастие происходит в четырнадцать-пятнадцать лет, и обычно одновременно с конфирмацией[57]. Алекс всей душой привязался к протестантскому священнику Рош, который подарил ему на первое причастие Библию – эта книга всю жизнь лежала у изголовья кровати Алекса. Подарок был надписан строкой из Евангелия от Матфея: “Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой?” (Эта строка содержит в себе самую суть французского кальвинизма – Андре Жид в своих мемуарах пишет, что их семейная Библия всегда была открыта на этой странице.) В школе Алекс был набожным юношей, много молился и относился к религии и особенно к идее непорочности очень серьезно. Когда его однокашники отправились в знаменитый парижский бордель “Сфинкс” (для подростков из обеспеченных французских семей это был своего рода обряд посвящения), он был единственным, кто не стал спать с проституткой, а только притворился, чтобы не ударить в грязь лицом.

Уроки пастора стали первым духовным опытом Алекса – впрочем, учитывая, как складывалась его дальнейшая жизнь, можно сказать, что и последним. Не отрицая и не преуменьшая свою еврейскую идентичность, Алекс всегда подчеркивал, что его интеллектуальный багаж “полностью основан на протестантской, кальвинистской этике”. Несколько десятилетий после выпуска и особенно во время войны в его письмах то и дело упоминается Всевышний и молитвы. До конца своих дней он восхищался самой идеей религиозного посвящения. Появившись в нашей с мамой жизни, он настоял, чтобы я оставалась католичкой и каждое воскресенье ходила в церковь. Другие особенности его привычек – сексуальная воздержанность, аскеза его комнат и кабинетов, склонность к монашески простым костюмам – также можно связать с этикой французского кальвинизма, которую он впитал в юности.

Несмотря на то, что в Рош на британский манер много внимания уделяли занятиям спортом (французским школам в целом это было несвойственно), во всём, что было связано с обучением, здесь царили строгие нравы. Девиз школы был “Вооружен для жизни” – речь шла о внушительном интеллектуальном арсенале, которым наделяли учащихся: например, способностью запоминать и страницами цитировать Расина или Мольера. Как и предполагал директор школы, Алекс оказался способным и чрезвычайно заинтересованным в обучении. За несколько недель он освоил французский и вскоре уже блистал по нескольким предметам и стал любимцем учителей и однокашников. Так проявилась его феноменальная способность приспосабливаться к обстоятельствам, которая сопровождала его всю жизнь. Ближайшим его другом в Рош был Жан-Пьер Фурно. Недавно я навестила его – Фурно девяносто один год, он отставной химик, и рассудок его всё так же здрав. Он вспоминал Алекса и его семью: “Учился он средне и хорошо, все предметы давались ему легко. Мы все удивлялись, что он почти не занимается, но всё схватывает. У него масса времени уходила на налаживание связей и дружбу с окружающими… Мать его невероятно избаловала, вечно задаривала какими-то новыми штуками. Помню, как впервые увидел Алекса – он приехал в Рош с роскошным велосипедом, у которого было аж три скорости. Я впервые увидел велосипед, оборудованный коробкой передач”.

В Рош Алекс добился больших успехов в спорте – он стал звездой регби и спринта. Желание достигнуть высот одновременно в разных сферах, возможно, подпитывалось тем, что он периодически сталкивался с антисемитизмом. Например, когда в их школу приехала команда бегунов, Алекс услышал, как один мальчик говорит другому: “Не знал, что сюда принимают евреев”. А вскоре после выпуска, когда они с отцом получали новые нансеновские паспорта, клерк посмотрел на них и сказал: “Alors vous n’êtes que deux youpins”[58]. Алексу в тот момент показалось, что он навсегда останется чужим во французском обществе. Но в либеральных стенах Рош юноша имел огромный успех. Двое его ближайших друзей происходили из выдающихся семей. Франсуа Латам жил в замке XVII века неподалеку от школы – его отчим Жан де ля Варенд был известным писателем правого крыла. Жан-Пьер Фурно проводил летние каникулы в семейном поместье в Стране Басков – отец его был выдающимся химиком. Парижский дом Алекса ничуть им не уступал: когда в 1926 году Семен окончательно покинул Россию и устроился в Париже, Либерманы обосновались в шикарном районе на авеню Фредерик Ле Пле, неподалеку от Военного училища.

Но несмотря на видное положение родителей, Алекса продолжал мучить очевидный контраст между изысканностью школьной атмосферы и вульгарностью матери. Она, как сказал Фурно, оставалась “une gitane jusqu’au bout des doigts” – цыганкой до мозга костей. Как-то на выходных, в предпоследний год учебы, Франсуа Латам, который созрел до срока и потерял девственность еще в юности, оказался в постели Генриетты. Хотя Алекс всегда утверждал, что этот эпизод не произвел на него ни малейшего впечатления, возможно, он послужил одной из причин срыва, который произошел годом позже.

Учитывая непростую психологическую обстановку, можно только порадоваться, что Генриетта на большую часть лета отправляла Алекса к учителям или друзьям. Одним из таких учителей стал русский эмигрант, который преподавал в Рош биологию – месье Имченецкий. Алекс всей душой к нему привязался. Каждое лето его нанимали, чтобы восстановить изрядно подзабытый Алексом русский язык. Первые свои каникулы они провели в пансионе в Бретани, вторые – в Каннах. Имченецкий, глубоко верующий холостяк, погруженный в литературу, заставлял Алекса читать русские стихи и романы и сумел возродить в нем страсть к родному языку, которую Алекс пронес через всю жизнь. Имченецкий преподавал ему классику – Толстого, Тургенева, Достоевского, Пушкина; учил чистому дореволюционному русскому языку, убирая из него примесь украинско-еврейских интонаций Либерманов. Впоследствии в эмигрантском кругу всегда восхищались аристократичностью и изяществом манер Алекса.

Другие каникулы проходили в более сложной эмоциональной обстановке. Однажды летом Алекса отослали в Сен-Жан-де-Люз, под присмотр Людмилы Красиной, старшей и самой ответственной из сестер – она была шестью годами старше Алекса, и он в нее влюбился. Другое лето он провел в Италии с матерью и Александром Яковлевым, который поощрял зарождающиеся художественные способности мальчика. Когда они вернулись в Париж, Яковлев пригласил Алекса к себе в мастерскую, чтобы учить его рисовать и написать его портрет. (Алекса на всю жизнь потрясла библиотека учителя – коллекция обитых красной кожей книг.) Приходя к Генриетте, художник неизменно заглядывал к Алексу, смотрел его рисунки и командовал: “Глубже!” Юноша так поклонялся Яковлеву, что много лет пытался научиться его стилю и писал такие же гиперреалистичные портреты.

Именно в мастерской Яковлева на Монмартре четырнадцатилетний Алекс познакомился с прелестной двадцатилетней Татьяной, которая недавно прибыла из России. Что интересно, Алекс всегда с удовольствием вспоминал эту встречу, а моя мать предпочитала ее не упоминать, потому что тогда было очевидно, что она на шесть лет его старше. Всё, что мы знаем об этой встрече, – угловатый подросток в восхищении уставился на взрослую красавицу. Татьяна же к тому моменту уже вращалась в высших кругах парижского и эмигрантского общества и не обратила на юношу ни малейшего внимания. В эти “веселые годы”, когда вся Франция пребывала в постоянной эйфории, Тата, как звали ее знакомые, ходила на вечера Жозефины Бейкер в “Кафе де Пари” и общалась со сливками общества: магнатами, художниками – друзьями Яковлева, и красивыми, неразборчивыми в связях барышнями Красиными.

Вскоре после знакомства с Яковлевым Алекс попал на мероприятие, которое предопределило его выбор профессии: Выставку декоративных искусств 1925 года. Это была самая крупная за всё десятилетие демонстрация искусства модернизма широкой публике. Особенно Алекса впечатлили графические работы Константина Мельникова в советском павильоне, где выставлялись конструктивистские эксперименты в оформлении книг, архитектуре и плакатном жанре. Впоследствии он рассказал своему первому биографу Барбаре Роуз, что эта выставка стала “одним из важнейших событий” в его жизни – “футуристические формы и структуры произвели на меня огромное впечатление”. Эта выставка, требования матери, чтобы он стал художником, пример Яковлева и впоследствии поощрение учителя рисования в Рош стали главными факторами, повлиявшими на то, что в юности Алекс пришел к искусству. В последние годы учебы юноша особенно преуспел в черчении – ему хорошо давались строгие формы. Эта предрасположенность проявилась четверть века спустя, на его первых выставках абстрактной живописи в Нью-Йорке.

К осени 1926 года Симон Либерман (к тому моменту он сменил имя на более западное) пришел в себя после нервного срыва. Он обустроился в новой квартире на авеню Фредерик Ле Пле. Семья наконец-то воссоединилась. Они впервые жили вместе с 1921 года, когда Алексу было девять лет. И уж точно впервые с революции они жили в такой роскоши. В новом доме Генриетта принимала цвет эмигрантского и художественного общества – помимо Яковлева, у нее бывал Жан Кокто, художники Фернан Леже и Наталья Гончарова[59], Сергей Дягилев и Бронислава Нижинская[60]. Но роскошь не обязательно означает гармонию. Предметом разногласий были не романы супругов – Симон и Генриетта давно смирились с неверностью друг друга (многие любовницы Симона, который в отличие от жены держал свои связи в секрете, были оперными певицами – в том числе моя любимая двоюродная бабушка Сандра, сестра Яковлева). Куда больше проблем вызывали деньги: мамаша, как Генриетту звали сын и муж, всегда нуждалась в средствах на оплату своих экстравагантных нарядов, и даже их роман с Яковлевым развалился после того, как она послала ему счет за дорогой набор чемоданов “Луи Виттон”.

Еще одним больным местом были странные отношения Генриетты с сыном. Причина, как она сама признавала, крылась в ее буйной любви к нему. В ее беллетризованных воспоминаниях открыто говорится об этой истерической, практически инцестуальной любви. Она признаёт: “всё в сыне очаровывает меня, эта любовь поглощает и мучает меня”, “я никогда ни к кому другому подобного не испытывала”. Кроме того, в Генриетте таилась врожденная страсть к драме. В юности Алекс наблюдал самые невероятные сцены: мать говорила ужасные вещи о его отце, клялась, что оставит его, срывала одежды и угрожала броситься с балкона. Когда ему было тринадцать-четырнадцать лет, он вернулся домой из школы и застал ее в слезах. Он никак не отреагировал, и она надавала ему пощечин, на что он улыбнулся и спросил: “Теперь легче?” Много лет спустя он вспоминал, что тогда в нем говорило британское воспитание – никогда нельзя показывать свои чувства.

Общество Либермана-старшего также мало утешало. Хотя в детстве Алекса они были близки, повзрослевшему мальчику тяжело было общаться с отцом. Когда к сыну приходили друзья, отец держался строго и сухо. Несмотря на проведенные в разлуке годы, Симон обожал “мамашу” и бесконечно ревновал ее к Алексу. “Я не мать, баловать тебя не буду”, – говорил он сыну, когда ругал его за что-то. Кроме того, по отношению к сыну он был так же скуп, как щедр с матерью; много лет он измывался над Алексом, заставляя его буквально вымаливать каждый франк или доллар, наслаждаясь его зависимостью. Между ними не было теплоты – и это сделало Алекса еще более беззащитным перед Генриеттой.

Но сильнее всего Алекса мучал тяжелый стыд, который он испытывал, когда Генриетта выходила на сцену. С годами ее театральные амбиции только росли. С переездом на Фредерик Ле Пле она стала устраивать для друзей театрализованные представления – нечто среднее между выступлениями Айседоры Дункан и французских мимов. Но со временем ей захотелось большего. Весной 1929 года Симон согласился финансировать постановку в знаменитом театре на Елисейских Полях: друг Генриетты, Марк Шагал, создал для нее соблазнительный костюм и декорации, другой ее приятель, Дариус Мийо[61], написал музыку. Как вспоминал Алекс, именно это событие чуть не убило его, когда ему было девятнадцать.

1929 год был последним годом учебы – Алексу предстояло сдать сложнейший экзамен: двойной бакалавриат. Помимо обычного бакалаврского экзамена он выбрал также математику и философию. На подготовку уходили часы усердных занятий. В это же время возникли проблемы сексуального характера: он уже несколько месяцев пытался соблазнить хорошенькую двадцатичетырехлетнюю француженку Луизу, горничную матери. Оба были девственниками. Когда момент настал, оба не знали, что делать, и, по воспоминаниям Алекса, это была полная катастрофа. (Судя по тому, как он говорил о последующих сексуальных неудачах, “катастрофой” было то, что он даже не смог в нее войти.)

Это фиаско, как ни странно, укрепило его дружбу с Луизой. Дело было во время подготовки к экзаменам, незадолго до премьеры Генриетты. Алекс помогал Яковлеву рисовать плакаты, которые успешно рекламировали событие на весь Париж. Проблема заключалась в самом представлении. Генриетта настояла на том, что будет выступать, несмотря на недавний перелом ноги и последующую хромоту. Коренастая, вульгарного вида сорокатрехлетняя женщина медленно и неловко двигалась по сцене и принимала претенциозные позы. Алекс и так страдал от чудовищной смеси любви и отвращения к матери, но это зрелище показалось ему просто чудовищным.

На следующий день, вскоре после возвращения в Рош, Алекса начало тошнить кровью. Медсестра сказала, что такого не бывает и он, наверное, переел смородинового желе. Но Алексу было так плохо, что он отправился в Париж – дорога заняла два часа. Семейный доктор Либерманов решил, что у мальчика несварение, и велел тому не есть дичи. Но вечером, когда родители ушли на ужин, у Алекса началось серьезное кровотечение – кровь шла сверху и снизу. У него не было сил добраться до телефона, и он бросил в потолок ботинок – комната Луизы располагалась наверху, и это был их условный знак. Она прибежала и оставалась с ним до прихода родителей.

Семейный доктор – по счастью – уехал из города, и Либерманы вызвали местного врача, который наконец-то поставил правильный диагноз: язва. Алекс потерял столько крови, что несколько дней его жизнь была в опасности. Следующий месяц он провел в постели под присмотром превосходного местного врача и милой Луизы. Легко предположить, что роль Луизы в его жизни полвека спустя заставила его поддаться чарам другой заботливой сиделки.

До болезни Алекса довело множество факторов: это была и тревога из-за попыток вписаться во французское общество; и желание преуспеть во всём сразу; и неловкость, которую он, как еврей, испытывал в христианском мире; страх перед двойным бакалавриатом; неудачная попытка стать мужчиной. Но Алекс всегда говорил, что тяжелее всего ему было видеть Генриетту на сцене: увидев ее, он чуть не умер со стыда.

Больше месяца Алекс провел в постели, после чего вместе с матерью отправился в Экс-ле-Бен, где начал готовиться к легкой части экзамена. Остальное он решил доедать через год. Он сдал экзамен в конце июля и получил mention bien, то есть 4 или 4 с плюсом. Осенью он вернулся в Рош готовиться к экзамену по философии и в мае 1930-го сдал его с той же хорошей оценкой. Это позволяло ему подать документы в одно из престижных высших учебных заведений – Высшую нормальную школу, Школу политических наук, Высшую школу экономики[62]. Выпускники этих школ работали в правительстве, преподавали или занимались промышленностью. Такой судьбы желал ему отец. Но мать еще сильнее, чем прежде, молила его стать художником, и со времен ученичества у Яковлева эта профессия продолжала его манить. Пока Алекс готовился ко второму бакалаврскому экзамену, он пошел учиться в судию Андре Лоре – вспыльчивого и деспотичного второразрядного кубиста, который ждал, что ученики будут писать только в его стиле. Как-то раз, взглянув на яркую работу Алекса, Лоре соскреб еще мокрую краску, смешав все цвета в грязную кашу, и нарисовал поверх яблоки в кубистском духе. (Пятнадцать лет спустя мой будущий муж пойдет учиться к Лоре и с ним произойдет то же самое.) После этого случая Алекс туда больше не вернулся.

Решив попытать удачи в другой отрасли искусства, Алекс с легкостью поступил в Школу изящных искусств на архитектурное отделение. Там он также преуспел и в первый год получил звание главного студента. Но в архитектуре требовались глубокие знания по математике и еще нескольким наукам, и вскоре Алексу это надоело. В тот момент им заинтересовался знаменитый дизайнер русского происхождения Адольф Кассандр (очередной поклонник Генриетты), чьи плакаты и рекламы произвели такой же переворот в коммерческом искусстве, как живопись Пикассо – в художественном. (Самой знаменитой работой Кассандра был логотип винной компании Dubonnet.) В 1931 году Алекс стал его ассистентом на полставки – после утренних лекций он шел к художнику в мастерскую. Именно благодаря Кассандру он познакомился с самым знаменитым французским издателем Люсьеном Вожелем, другом Яковлева и самого Кассандра, который как раз в тот момент был любовником Генриетты. Вожель – высокий, белокурый, голубоглазый денди – англофил, знаменитый своими любовными победами, носил канареечно-желтые жилеты, высокие воротнички и бабочки. Он постоянно искал новые таланты и в 1932 году, вступив в связь с Генриеттой, настоял, чтобы ее одаренный сын ушел от Кассандра и поступил в отдел искусств его журнала Vu. Осенью того года до французской экономики должна была докатиться из Штатов Великая депрессия, и Вожель мог предложить Алексу всего пятьдесят франков в неделю – что-то около 10 долларов. Алекс согласился и в девятнадцать лет стал помощником редактора отдела искусств в самом знаменитом журнале Франции. Он без колебаний ушел из архитектуры и тем самым формально положил конец своему образованию. Много лет спустя Алекс чуть не испортил несколько карьер, советуя своим юным протеже последовать его примеру, бросить учебу и прийти к нему в Condé Nast.

За последнее десятилетие Вожель опубликовал несколько роскошных альбомов по искусству – включая сборник эскизов декораций к китайским и японским театральным постановкам, которые Яковлев сделал во время первых своих путешествий на Дальний Восток, и его рисунки из экспедиций Ситроена. В тот момент Vu был самым продвинутым изданием – его целью было “привнести во Францию иллюстрированный репортаж о мировых новостях”. Политика журнала была левоцентристской, и он освещал фашистские настроения в Италии и Германии. Там публиковались самые значительные фотографы десятилетия: Андре Кертес, Мэн Рэй, Анри Картье-Брессон, Роберт Капа (он освещал в журнале войну в Испании) и Брассай, живописец ночной жизни Парижа. Вожель был истинным модернистом и находился в постоянном поиске. Первые фотомонтажные обложки Алекса, сделанные по принципам конструктивизма, поразившего его в тринадцать лет на Выставке декоративных искусств, впечатлили Вожеля. Сам Алекс влюбился в стремительный и прихотливый процесс создания еженедельного журнала. Он делил кабинет с Ирен Лидовой, русской эмигранткой шестью годами старше, которая обучила его азам верстки. До рассвета Алекс просиживал в проявочной, ночевал на кушетке в кабинете и подолгу бился с коллажами, доводя их до совершенства. Через несколько месяцев он уже единолично отвечал за все обложки и подписывал их – “Александр”.

Алекс привык жить на широкую ногу, а поскольку платили ему мало, брался за любую подработку – оформление витрин, составление каталогов и даже рисование вульгарных реклам. Одну из его работ, на которой упряжку Санта-Клауса тянули шесть “пежо”, разместили на развороте в Vu, чем он был изрядно смущен. Алекс обожал легкие, сентиментальные голливудские комедии времен Депрессии и писал кинообзоры, подписываясь псевдонимом “Жан Орбэ”. И хотя он, как и большинство русских эмигрантов, был скорее консерватором, за годы работы с Вожелем научился скрывать отвращение к левым взглядам начальника. (Большую часть жизни он старался держаться аполитично и обыкновенно притворялся, что разделяет предпочтения человека, на которого в данный момент работал.)

Выражаясь современным языком, Алекс был крутым парнем. Красавец (друзья говорили, что он похож на смесь Мелвина Дугласа и Джона Гилберта), обходительный космополит, спортсмен, хорошо разбирается в искусстве и литературе, свободно говорит на трех языках, публикуется в самом знаменитом журнале Франции – всё это действовало на женщин куда сильнее богатства. Он мог завлечь в постель любую парижанку. Но был ли он способен ее соблазнить? Это уже другой разговор.

Глава 7

Алекс и его женщины

После падения Франции мы уехали в Америку и устроились на Манхэттене. Мне было тогда одиннадцать лет. Что мне помнится из нашей тогдашней жизни с Алексом, так это то, что у него было слабое здоровье, проблемы с желудком и поэтому всегда строгая диета. С восемнадцати лет, после первого кровоизлияния, едва не стоившего ему жизни, он придерживался постоянного меню: отварные мясо, рыба и птица (предпочтительно куриные грудки), отварные или приготовленные на пару овощи; иногда дозволялось пюре, рис или овсянка. Сырые овощи, салат, лук, специи, чеснок и алкоголь строго воспрещались. Серьезность его болезни подтвердилась вторым кровоизлиянием – в 1945-м и еще одним семнадцатью годами позже, после которого ему, наконец, сделали операцию.

Еще в памяти всплывает белая зеркальная ванная комната. Это была настоящая зала для отправления гигиенических ритуалов. Главным образом мне вспоминаются металлические предметы – щипчики, пилочки и бесконечное количество разнообразно изогнутых ножниц, которые лежат на зеркальной полке строго параллельно друг другу. С того дня, как мы переехали в дом на Семидесятой улице, в котором прожили еще полвека, нам строго воспрещалось касаться этих инструментов. У матери все происходило в спальне, за туалетным столиком, стоявшим ровно посередине между двумя кроватями – его и ее. Для Алекса уход за собой был интимным, священным обрядом. Пару раз в год я или мама всё же брали у него что-нибудь для своих целей, шептали друг другу: “J’ai emprunté ses scisseaux pour une seconde” (“Я стащила у него ножницы на секундочку”) и старались как можно скорее вернуть украденное. Раз в несколько лет он обнаруживал пропажу и издавал два вопля: один был направлен в их с мамой спальню, другой – в мою: “Qui a emprunté mes scisseaux?” (“Кто стащил мои ножницы?”) Если мы возвращали пропажу с достаточным раскаянием на лице, он насмешливо тряс пальцем и грозил неминуемой карой.

Эти металлические инструменты (металл вообще был важной частью его натуры – много лет спустя он с безжалостностью хирурга вырезая из своей жизни мою семью после маминой смерти) были центральным элементом его туалета, так как предназначались для объектов, вызывавших у него особое беспокойство: усов и волос в ушах и крючковатом носу. Как и многие мужчины, озабоченные борьбой с расовыми стереотипами, он одержимо следил за растительностью на лице. Несколько раз в год, когда мама заходила за чем-нибудь в ванную, мне удавалось увидеть его перед раковиной: голова склонена, и он осторожно орудует ножничками в ноздрях, или каким-либо другим инструментом подстригает волосы в ушах, или подравнивает густые брови, которые так красиво нависали над его огромными зелеными глазами. Брови были единственным элементом его внешности, в котором допускался легкий беспорядок: в противном случае он выглядел бы слишком уж холено.

Уход за усами держался в особой тайне, и мне так и не удалось стать свидетельницей этого ритуала. В течение полувека Алекс одинаково стригся, носил одну и ту же кальвинистскую форму: темные костюмы, вязаные галстуки, мокасины на резиновой подошве, – но в усах допускал некоторый полет фантазии. Сейчас я понимаю, что усы Алекса отражали его внутренние перемены. На фотографиях 1930-х годов, за несколько лет до нашего приезда в Штаты, усики подстрижены тонко, как у официантов, и смотрятся нелепо. В моем детстве, в 1940-е, когда он увлекся ролью главы семейства, усы загустели и прибавили в ширине. К концу 1950-х – началу 1960-х, когда я вышла замуж и стала матерью, а Алекс превратился в трогательно любящего дедушку и прославился в Нью-Йорке, усы поседели и стали его фирменным знаком. Они упоминались всякий раз при описании его внешности: “элегантный усатый арт-директор Vogue” или “усатый аристократ, директор Condé Nast” (когда он стал во главе всей компании).

Однако усы были не только символом его космополитической утонченности – для нас они также были полны самых разных смыслов. Усы служили своеобразным барометром: “Алекс шевельнул усом” или “Дедушка шевелит усами” (когда мои дети начали разгадывать его настроения) – это были семейные кодовые словечки для обозначения тех моментов, когда мы пытались понять, что же он имеет в виду. Если дедушка шевелил усами, это значило, что он недоволен чем-то, что мы сказали или сделали, но не хотел, чтобы его недовольство было замечено. Усы были одновременно и своего рода флагом, и барьером между закрытым Алексом и внешним миром: любое движение этого флага/барьера помогало нам решить, что делать дальше (как правило, мы стремились как-нибудь перехитрить его). Все мы наверняка воспринимали усы по-разному. Мне казалось, что они слишком уж идеальны, как у фигурки жениха со свадебного торта. А поскольку за усами он прятал свои истинные чувства, то они стали для меня символом его асексуальности и византийской уклончивости.

Но вернемся в ванную. Это была небольшая простая ванная комната с белой плиткой на полу, которая часто встречалась в нью-йоркских домах 1920-1930-х годов. Все полвека там висели голубые полотенца. С тех пор, как он стал делить ванную с матерью, на стенах появилось множество зеркал, а освещение стало чрезвычайно ярким. В воздухе стоял аромат чистоты – меня воспитывали в католической вере, и этот запах ассоциировался у меня с протестантизмом. К нему иногда примешивался аромат лавандового мыла “Ярдли”, которое Алекс держал на раковине. Я не знала человека чистоплотнее, и вместе с тем он не переносил ни душ, ни ванну – вместо этого он, стоя перед зеркалом, осторожно намыливал себя, практически не брызгая водой. Позже я узнала, что цыгане ненавидят погружаться в воду и моются именно так. Кровь матери, видимо, сказалась и здесь.

В шкафу справа от раковины (вверху – полки, внизу – ящики) хранились десятки неотличимых друг от друга белых рубашек, стопка белых носовых платков и ряд серых шерстяных носков. Порядок в шкафу и во всём доме поддерживала Мейбл Мозес – она служила нам больше сорока лет. (Когда я спрашивала маму, что дарить Алексу на Рождество, она неизменно отвечала: “Носки и носовые платки” – ее также смущала аскетичность его гардероба.) Наконец, напротив раковины стоял аптечный шкаф – Алекс вынужден был принимать множество лекарств, но предпочитал скрывать это. В общем, ванная Алекса была холодным, безличным, аскетичным пространством, вызывавшим у меня ассоциации с его слабым здоровьем. Ничто в ванной не намекало на возможность сексуальной жизни – только раз, уже подростком, я увидела там маленький желтый презерватив, очевидно неиспользованный. Видимо, мама в очередной раз сказала, что у нее болит голова, или у Алекса случилась изжога.

Ничто в образе Алекса не ассоциировалось с сексом. Тот неиспользованный презерватив выглядел как-то символически: возможно, в юности я намеренно отрицала его телесность, чтобы возвести между нами некий барьер – в конце концов, он был всего на восемнадцать лет меня старше. Но полвека спустя, когда я расспрашивала его друзей, их рассказы подтвердили то, что я чувствовала и ребенком, и подростком, и взрослой женщиной – некую его асексуальность. “У него была аура кокетливого евнуха”, – сказала Зозо де Равенель, которая знала Алекса с 1940-х годов. (Она также рассказала, что когда Николя де Гинзбура, старого друга и коллегу Алекса по журналу Vogue, спросили, не гомосексуалист ли тот, он ответил: “Да он бы на такое не осмелился”.) “У него практически не было либидо, – вспоминал Франсуа Катру, который знал Алекса с 1950-х. – Его знаменитая любовь к Татьяне была частью образа”. “Он слишком холодный человек для подобных переживаний”, – говорил Бернар д’Англжан, еще один старый друг Алекса. Так что, пока другие дети переживали из-за того, что отец ругается или выпивает, я размышляла об асексуальности отчима – хотя, конечно, куда менее напряженно.

Нельзя, впрочем, говорить о его либидо (подорванном пуританским образованием и болезнями), не упомянув болезненную смесь отвращения и нежности, которую он испытывал к своей матери. Немногочисленные сексуальные наклонности Алекса сформировались в пику ей – настоящей сладострастнице. Генриетта была по-восточному чувственной женщиной, а Алекс почти всю жизнь влюблялся в скандинавского вида блондинок – рассказывая о своих похождениях, он не раз упоминал “белокурый нимб”. Генриетта, бесстыдная эксгибиционистка, находила мужчин всюду – в кафе, на корридах, в Булонском лесу. Алекс же с юных лет полюбил легенду о короле Артуре и имел самые идеалистические представления об ухаживаниях – женщины для него были нимфами, практически не имеющими плоти. Генриетта с гордостью предъявляла своих любовников всему миру, Алекс же щеголял своим целомудрием и верностью, и со временем эта тактика оказалась полезной в карьерном плане. Генриетта была тяжеловесно женственна – кружевное белье, кричащий макияж, чрезмерное до вульгарности качание бедрами и трепет ресниц. Алекса всегда влекло к девушкам с мальчишеской, спортивной фигурой.

Теперь мне хотелось бы рассказать о личной жизни Алекса в 1930-е.

Алекс всегда говорил, что первый его “настоящий роман” случился с Ирен Лидовой, русской эмигранткой, коллегой по отделу искусств журнала Vu. Дело осложнялось тем, что Алекс очевидно больше подходил на должность начальника отдела, чем Ирен, а ещё она была замужем за невероятно ревнивым фотографом, и вдобавок – панически боялась забеременеть. На этом примере отчетливо видно, какие комплексы обуревали Алекса в двадцать с небольшим лет – первый его “настоящий роман”, да еще и в обществе, известном своей распущенностью, за два года так и не перешел от страстных ласк к чему-то более серьезному.

Таким же целомудренным оказался роман с другой его “возлюбленной”, дочерью его начальника – умной, прелестной, радикально настроенной Мари-Клод Вожель. Она стала одной из важнейших женщин в его жизни, и они наверняка поженились бы, если бы не ее политические взгляды. (Вскоре после романа с Алексом она вышла за знаменитого французского коммуниста Поля Вайяна-Кутюрье и стала ярой партийной проповедницей.) Зимой 1935–1936 года Алекс и Мари-Клод катались на лыжах в Межев[63] под присмотром ее дяди по материнской линии Жана де Брюноффа. К тому моменту их отношения уже шли на убыль. Сбежав от дяди, они прятались в номере Алекса и страстно целовались и обнимались. По не вполне понятным причинам (французские левые были известны своей распущенностью) и в этом романе влюбленные ограничились ласками. На следующий месяц Алекс вернулся в Межев в одиночестве, решив, что это отличное место для знакомства с девушками. Там он встретил красавицу, которая стала его первой женой, – Хильдегарду (Хильду) Штурм, манекенщицу и лыжницу. Алекс с первого взгляда влюбился в тот самый “белокурый нимб”.

Как Ирен, Мари-Клод и практически все женщины в жизни Алекса, Хильда была старше него – хотя и всего на два года. Предыдущие связи она не скрывала – незадолго до их знакомства она как раз рассталась с богатым издателем газет и сошлась с американским спортивным организатором Чарльзом Микаэлисом. Алекса это не смутило, и через три месяца он предложил ей руку и сердце, несмотря на бурный протест родителей. В августе 1936 года они поженились – это была гражданская свадьба в Париже, на которую не пришли ни друзья, ни родственники. Хильда, добродушная и непритязательная девушка, была дочерью школьного учителя из Бонна – можно было предположить, что ее воспитали в почтении к брачным узам. К немалому смущению Алекса, она твердо вознамерилась “сделать из него мужчину” и научить всем постельным премудростям: каждую ночь она сдирала с кровати простыни и одеяла и, по выражению Алекса, устраивала там “стадион”. От медового месяца в Анси осталось множество ее обнаженных фотографий – Алекс краснел, разглядывая их, но чувственности в нем не прибавлялось ни на грамм. И хотя Хильда была первой женщиной, с которой двадцатичетырехлетний юноша достиг определенных успехов, его очевидно тяготила собственная неспособность продвинуться дальше. Через несколько месяцев после свадебного путешествия он вернулся домой с работы и обнаружил, что Хильда играет с белым пуделем. Собачку ей подарил американец Микаэлис, и с тех пор Алекса терзали подозрения, что жена возобновила роман с хозяином пуделя.

Осень 1936 года была непростым временем для всей Франции. Политические события трех прошлых лет – приход к власти Гитлера и перевооружение Германии – успели встревожить нацию. Весной 1936-го, в первые же месяцы пребывания Леона Блюма[64] на посту премьер-министра, начались массовые забастовки, изрядно подорвавшие французскую экономику – производительность уменьшилась вдвое, началась безработица. К осени поддержка Народного фронта[65] ослабла. Еще одним поводом для беспокойства стала гражданская война в Испании – фашистские правительства Германии и Италии стали посылать войска и припасы в поддержку генералиссимуса Франко. Повторная немецкая оккупация Рейнской области и подписание пакта Гитлера – Муссолини заставили французских центристов стремиться к укреплению связей с СССР и восстановлению отношений с Германией, пропагандировать “мир любой ценой”.

Эти политические кризисы не могли не отразиться на изданиях вроде журнала Vu. Его консервативные швейцарские спонсоры были недовольны тем, что Вожель поддерживает Народный фронт, а в журнале открыто нападают на нацизм. Разногласия достигли пика, когда 16 сентября 1936 года Вожель решился на неслыханную смелость: публикацию карты Германии с отмеченными на ней первыми нацистскими концлагерями. Под заголовком “Répartition des camps de concentration, maisons de correction et prisons en Allemagne[66] значились места, включая Дахау, где в следующие десять лет погибло более двадцати миллионов человек.

Через две недели после публикации карты Вожелю пришло письмо, что Vu продан правому предпринимателю (который оказался близким другом Пьера Лаваля, будущего активного деятеля коллаборационного режима Виши). Чтобы сохранить лицо, Вожель подал в отставку, а новый хозяин повысил Алекса до должности шеф-редактора. Алексу вечно не хватало денег, он мечтал продвинуться по службе и мало заботился о политике, поэтому остался в журнале еще на несколько месяцев. Он продолжал рисовать обложки, следить за оформлением журнала и писать обзоры фильмов. Чтобы умилостивить мать, которая вечно просила у него порекламировать ее новый детский театр, он даже написал ироническое ревю одного из спектаклей, не забыв похвалить “восхитительные костюмы и декорации работы Александра”. Но к началу 1937 года его стала сильнее прежнего беспокоить язва, а политика журнала настолько сместилась вправо, что даже ему стало некомфортно там находиться, – и он уволился в надежде, что уговорит отца назначить ему какое-нибудь содержание и наконец посвятит всё время рисованию.

Той же зимой Алекс с Хильдой отправились в Кицбюэль[67], надеясь заново пережить очарование прошлого февраля, когда они только познакомились, но поездка не удалась: она почти не обращала на мужа внимания и общалась только с загорелыми красавцами-инструкторами, которые куда быстрее Алекса съезжали по склонам. По возвращении в Париж Алекс, пользуясь перерывом в работе, несколько месяцев снимал фильм о женщинах во французском искусстве. Он отделал для Хильды большую квартиру в районе Виллы Монморанси. Выходные супруги проводили в загородном доме в пригороде Парижа, который недавно купили родители Алекса. Генриетта пользовалась всякой возможностью саботировать брак сына: она наняла детективов, чтобы следить за невесткой, и те доложили, что Хильда снова встречается с американцем.

Язва и тревоги по поводу брака довели Алекса до физического и нервного срыва – такого же, какой был у его отца десятилетием раньше. Он провел три месяца в швейцарском санатории, спал, читал Толстого, Бальзака и “Унесенных ветром”. В конце декабря к нему приехала Хильда, и, пытаясь начать всё заново, они отправились на приморскую виллу Либерманов в местечке Сент-Максим, вблизи Сен-Тропе. Пока Алекс приходил в себя в Швейцарии, желание стать художником в нем только укрепилось. Мать горячо поддержала эту идею, а отец, хотя у него и уходили все деньги на обеспечение ненасытной Генриетты, назначил ему небольшое содержание.

Последние пять лет, во время службы в Vu, Алекс почти не писал картин. Авангардное искусство, как ни странно, прошло мимо него – Пикассо, Брак и Матисс оставались ему неизвестны. Несколько недель он брал с собой палитру и мольберт и писал природу сельской местности вокруг Сен-Тропе, подражая единственному “современному” художнику, которого любил – Сезанну. Его до сих пор терзало чувство собственной неполноценности перед гением Яковлева, и он мучился мыслями, что никогда не сравнится с учителем. Через несколько недель он понял, что Хильда заскучала, и, чтобы занять ее, попросил позировать с пуделем. Портрет вышел очень реалистичный и абсолютно неживой – на нем не было белокурой богини, которая так поразила его двумя годами раньше. После завершения работы Алекс всеми силами пытался развеселить жену. Она любила собирать пазлы, и он покупал ей самые крупные головоломки, которые только можно было найти на юге Франции. Наконец, отчаявшись, он позвонил в книжный магазин “Брентано” в Париже, и они отправили ему самый большой пазл из всех, что у них были, – он состоял из нескольких тысяч кусочков и занял большую часть пола в гостиной.

Как рассказывал Алекс, Хильда исчезла на следующее утро после того, как положила на место последний кусочек самого большого во Франции пазла. Она поднялась до рассвета, посадила собаку и уложила вещи в “Пежо” и уехала, не сказав ни слова. Она так ничего и не потребовала, и расставание во многом принесло Алексу облегчение. Хотя официально они развелись только летом 1937-го, больше им встретиться не довелось. Вскоре после развода Хильда вышла за своего американца, родила от него сына и прожила долгую счастливую жизнь.

Весной 1938-го Алекс руководил перестройкой садового домика рядом с виллой отца в Сент-Максим – он хотел устроить там мастерскую. Потом он отправился в Лондон, чтобы снять фильм о британском искусстве, и там встретил одну из подруг детства – Любу Красину, младшую из трех дочерей дипломата. Живая, веселая девушка с “дикой грацией и поразительными лавандовыми глазами” (как вспоминал Алекс) недавно развелась с Гастоном Бержери, левым депутатом французского парламента. Чтобы быть поближе к овдовевшей матери, она переехала с восьмилетним сыном Лало в Лондон и теперь работала манекенщицей у Скиапарелли. Алексу с детства нравились все сестры Красины, особенно нежно относился к Любе – еще с тех пор, когда ему было девять лет, а ей одиннадцать, она командовала им и связывала его простынями. “Подожди, вот я вырасту!” – грозил он. Пятнадцать лет спустя их квазиэротическая игра продолжилась. Много лет она не принимала его всерьез и звала Шуриком, но теперь, казалось, была готова ему отдаться.

Итак, Люба и Алекс стали жить вместе, но любовниками так и не стали. Алекс снова не смог проявить инициативу. Когда они по пути на юг Франции остановились в Париже, он ночевал у себя в квартире, а Люба – в гостинице. Оказалось, что в это время она принимала у себя бывших любовников, и это открытие еще больше его парализовало. Когда они добрались до юга, ситуация усложнилась.

Дом Алекса в Сент-Максим был практически не обставлен. Пока они с Любой бродили в поисках мебели, Алексу приглянулась пара кресел, но антиквар ему отказал – кресла были оставлены для графини дю Плесси, которая переезжает в новую квартиру в Париже. “Это же Тата! – воскликнула Люба. – Надо ей позвонить”. Алекс вспомнил, как встретил Татьяну в мастерской Яковлева – высокую, величественную блондинку, образец парижской элегантности. После этого они несколько раз сталкивались на коктейлях у его матери. Расспросив антиквара, Люба с Алексом выяснили, что Татьяна остановилась неподалеку от Сент-Максим в компании американского пластического хирурга русского происхождения, Евгения де Савича. Они созвонились, и на следующий день Татьяна и де Савич пришли к ним на ужин.

Де Савич появился в жизни Татьяны двумя годами раньше. Как-то раз она ехала в автомобиле друга на ужин к Олдосу Хаксли. Друг, который потерял в Первую мировую войну ноги, слишком резко повернул, машина опрокинулась, и сиденье пережало Татьяне горло. Ее спасло только то, что протез друга оторвался, упал рядом с ее шеей и принял часть веса сиденья на себя. От недостатка воздуха она посинела, и никудышные местные полицейские, решив, что она мертва, отвезли ее в морг в Хиер, после чего связались с моим отцом. Он нанял самолет и через два часа прилетел вместе со своим другом, де Савичем. Они нашли у Татьяны пульс и перевезли ее в тулонскую больницу. Де Савич сделал операцию, чтобы спасти ей руку, обожженную кислотой из автомобильной батареи. Через две недели ее перевели в Американский госпиталь в Париже. За следующий год он сделал ей восемнадцать операций и в процессе влюбился в нее.

Так Татьяна вновь появилась в жизни Любы с Алексом. После аварии она охрипла, стала бояться замкнутых помещений, а рука осталась изуродованной – она кутала ее в шелковый шарф. Но по натуре Тата оставалась всё такой же энергичной и жизнерадостной – она мастерила шляпки и поддерживала прекрасные отношения с мужем, Бертраном дю Плесси. К де Савичу она была очень привязана, но ясно дала понять – отношения их могут быть только платоническими (их дружба продолжалась еще два десятилетия, до самой его смерти). Следующие две недели все четверо часто встречались, ходили вместе на пляж, в рестораны и ночные клубы. Татьяне нравился Алекс – элегантный космополит с “аристократичными манерами”, как она выразилась впоследствии. Алекса, скорее всего, поразила величественная белокурая красавица, которая к тому же состояла в родстве с кумиром его юности Яковлевым. Как-то раз, возвращаясь из ресторана, они оказались вдвоем на заднем сиденье автомобиля. Алекс коснулся ее руки и сказал: “У вас чудесная кожа”. Татьяна, видимо, ответила просто улыбкой – тогда он впервые почувствовал, что его к ней тянет.

Кончился август 1938 года. Татьяна вернулась к своему ателье и светской жизни, де Савич уехал в Америку, Люба возвратилась домой – к сыну и работе у Скиапарелли. Алекс также отправился в Лондон, где они жили вместе с Любой и Лало. Следующие недели он, как обычно, рисовал – в частности, заканчивал портрет восьмилетнего Лало, который к нему ужасно привязался. Люба, казалось, уже решила, что они с Алексом поженятся, но этому мешало два обстоятельства. Алекса предупредила мать Любы, мадам Красина – она любила его с детства и знала, какой переменчивой может быть дочь. Мать боялась, что Люба сделает Алексу больно. “Уезжай, Шурик, – говорила она. – Так тебе будет лучше”.

Было и еще одно, более важное обстоятельство: пришло письмо от Татьяны, в котором она предлагала Алексу купить что-нибудь из библиотеки Александра Яковлева, который умер той весной. Татьяна была душеприказчиком дяди – разумеется, ей пришло в голову обратиться к Алексу, который обожал Яковлева.

Письмо было написано в начале октября 1938-го – через несколько недель после того, как Эдуард Даладье[68], Невилл Чемберлен[69] и Адольф Гитлер подготовили почву для Второй мировой войны и подписали Мюнхенское соглашение. Письмо Татьяны сработало как катализатор – Алекс уехал в Париж, не сказав Любе ни слова, бросив все свои вещи. Через несколько часов после приезда он пришел к Татьяне и купил почти все книги дяди Саши – много томов по истории искусства, десятитомное издание “Энтомологических воспоминаний” Фабра, “Естественную историю” Бюффона в сафьяновом переплете – эта небольшая изысканная коллекция до сих пор хранится у меня. Они стали видеться каждый вечер. После нескольких ужинов они пришли к Алексу – в мастерскую на Вилле Монморанси. Оказалось, что она так же боится секса, так же полна pudeur – это слово практически непереводимо и обозначает почти пуританское целомудрие. “Я испытывал ужас и восторг, – рассказывал Алекс одному из своих биографов. – На ней было не то черное, не то зеленое атласное платье и меховая шапочка на белокурых волосах. Это было… самое удивительное переживание в моей жизни. Когда мы провели вместе первую ночь, я понял, что жизнь моя изменилась навсегда”.

Месяц спустя я впервые увидела Алекса. Один из осенних четвергов я, как обычно, проводила у прабабушки на авеню Фош – моя гувернантка по четвергам брала выходной. В тот день я заболела, у меня поднялась температура, и мама за мной приехала. Думаю, на дворе стоял октябрь – она завернула меня в шубу, прежде чем взять на руки. Случай примечателен тем, что болела я часто, но впервые мама снизошла до ухода за больным ребенком.

Не могу сейчас не восхититься ее чувством момента: это была встреча двух полюсов ее жизни – первая встреча нового любовника с дочерью, – и она срежиссировала ее и сыграла роль идеальной матери безупречно. Белокурая мать, благоухая духами, шла со мной на руках навстречу улыбающемуся мужчине с аккуратными тонкими усиками и выдающимся носом. Они с матерью двигались чуть ли не по-театральному грациозно. Это была очень важная сцена, и он позировал так же умело, как и она: прислонившись к боку белоснежного автомобиля, подперев правой рукой подбородок, подхватив левой рукой правую. Когда мы приблизились, я заметила, как идеально он пострижен, как ласково улыбается. На его лице было очень характерное выражение – я заметила его, пока он осторожно усаживал меня на сиденье, – лучше всего описываемое французским словом attendrissement: смесь сочувствия, жалости и нежности. Видя это выражение, ребенок понимает, что взрослый растроган и умилен, что он готов выполнить любой детский каприз. Множество лет Алекс относился к нам с Татьяной именно так.

Он отвез нас домой, на улицу Лонгшам. Помню, когда мы прощались, я подумала, что никогда еще не встречала человека приятнее.

Спустя несколько недель после начала романа Алекса и Татьяны нацистские войска вторглись в Судетскую область Чехословакии. Французское правительство, устрашенное сообщениями о мощи воздушных сил Германии, сомневалось, что их армия, ослабленная многолетней мирной политикой, сможет нанести серьезный удар по войскам Гитлера. Франция горячо поддержала предложение Невилла Чемберлена подписать Мюнхенское соглашение, в соответствии с которым большая часть Чехословакии, союзника Франции, уходила в уплату за отсрочку очередной войны с Германией. Левые и пессимисты всех политических мастей (включая моего отца) считали, что это соглашение – самая трусливая капитуляция, и опасались, что, получив в свое распоряжение чехословацкий завод “Шкода” (который в том числе производил оружие) и избавившись от чешской линии защиты, вермахт может всем весом обрушиться на Францию. Но большая часть населения с радостью приветствовала подписание соглашения, и безумие 1920-х годов продолжалось.

В ту осень стали популярны множество новых песен. Алекс и Татьяна сидели в модных клубах – “Бык на крыше” или “Шпагат” и держались за руки, пока юная двадцатиоднолетняя Эдит Пиаф пела “Мой легионер” (Il était mince, il était beau, / II sentait bon le sable chaud…)[70] а Жан Саблон мурлыкал: “Vous, quipassez sans me voir / Sans même me dire bonsoir… ”[71]. Они побывали на велосипедной гонке в Вель д’Ив, которая проходила на стадионе, где четыре года спустя будут в нечеловеческих условиях содержаться под стражей тринадцать тысяч французских евреев. Влюбленные смотрели нашумевший в ту осень фильм Марселя Карне “Набережная туманов”, плакали над “Великой иллюзией” Жана Ренуара – в этом фильме, вопреки всем канонам, французским офицером был молодой обеспеченный еврей. Они ходили на поэтические чтения, концерты и пьесы. Такое времяпрепровождение было скорее в мамином духе. Однако с любимыми женщинами, вкусы которых он мгновенно усваивал, как и в своей карьере, Алекс был всегда готов пойти на выгодный ему компромисс. С Хильдой он катался на горных лыжах, с Ирен Лидовой – ходил на выставки по художественному оформлению книг в Музее декоративных искусств, с Мари-Клод посещал собрания левых, с Любой танцевал чарльстон в ночных клубах, с Татьяной – слушал Моцарта в исполнении Робера Казадезюса[72]. Первый год их любви, совпавший с последним годом мирной жизни в Европе, – был просто волшебным.

Именно в это время началась их первая переписка.

Татьяна писала ласково, но легкомысленно. 26 декабря 1938 года она должна была отправиться в Сент-Мориц кататься на лыжах со своим кавалером, высоким, обходительным миллионером двадцатью годами ее старше, Андре Вормсером. Избавившись там от Вормсера, которого она тогда пыталась мягко вывести из своей жизни, она собиралась встретиться на склонах с Алексом, который тогда был на юге Франции.



Поделиться книгой:

На главную
Назад