Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Они. Воспоминания о родителях - Франсин дю Плесси Грей на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Любовь моя [пишет она из Парижа, собирая вещи]. Не могу уехать и не написать, что люблю тебя и счастлива с тобой. Уезжаю и надеюсь скоро вернуться в твои нежные руки.

Не забудь пластинки Баха и Моцарта и снаряжение [пишет она на следующий день из Сент-Морица].

Я катаюсь очень осторожно [пишет она 29 декабря]. На улицах полно одноруких и одноногих. Травмы здесь высоко ценятся, но я постараюсь их избежать. Хочу дождаться тебя целой.

В. [Вормсер] заболел фарингитом и целыми днями лежит в постели, а по вечерам мы с ним играем в лексикон[73]. Мне так только лучше, хотя и жаль его. Как мы с тобой будем кататься!! Как я тебя люблю! Как же мы будем счастливы. Всё только начинается.

Только проснулась, люблю тебя и ужасно скучаю [пишет она на следующий день]. Мы учимся кататься до половины первого, потом спускаемся в Сент-Мориц пообедать и в два возвращаемся к лыжам и катаемся до 4:30. В 3 я ем что-нибудь сладкое с “товарищами по несчастью”. В 6 я встречаюсь со знакомыми в баре или играю в карты с В. Ужин здесь в 8, за ним – долгая горячая ванна, и я засыпаю, только оказавшись в постели, а пока засыпаю, думаю о тебе, представляю твои нежные руки и всё, что нам дорого. Я люблю тебя.

За 1938–1939 годы сохранилось только одно письмо Алекса Татьяне – он хранил ее письма бережнее, чем она его. Но это было выдающееся письмо.

Мы были избалованы той редкой любовью, что предлагает свои дары лишь тем, кто умеет любить по-настоящему [писал он ей в ноябре 1938-го]. Ты любишь меня как ни одна женщина не любила, и благодаря тебе на свет появился мужчина… Любить тебя – для меня всё равно что молиться, это благословение, ниспосланное свыше… Жизнь для меня – это наши взгляды, наши тела, наши мысли, и я любил тебя, люблю и буду любить, пока смерть не разлучит нас.

После встречи в Сент-Морице в январе 1939 года влюбленные отправились в новый дом Алекса в Сент-Максим. Они провели там неделю, которая стала, по словам Алекса, величайшим моментом его жизни. “Чувства наши были необычайно сильны. Я знал – и был уверен, что Татьяна знала – это навсегда”.

Много десятилетий спустя одна из ближайших подруг Алекса, гений издательского дела Тина Браун, сказала о них: “Татьяна повлияла на него так же, как Уоллис Симпсон на принца Уэльского[74]. Помните, как он всё время повторял: она сделала из меня мужчину?”

Глава 8

Татьяна и Бертран

На взгляд окружающих, брак Татьяны с Бертраном дю Плесси (они поженились 23 декабря 1929 года в Париже) складывался просто восхитительно. В медовый месяц супруги отправились в Неаполь – оба раньше не были в Италии, – и письма Татьяны, адресованные матери, так и светятся счастьем молодой жены. “Бертран невероятно заботливый, он самый лучший муж и замечательный спутник”, – писала она из Помпей. Меня зачали в первые две недели их брака – я родилась 25 сентября 1930-го, и мама шутила, что я “спасла ее честь двумя днями”. Вскоре после свадебного путешествия они устроились в Польше – мой отец, полиглот, свободно говорил по-польски и служил торговым атташе при французском посольстве. Поначалу Татьяна была счастлива. Первое сохранившееся письмо из Варшавы датировано 30 марта. Видимо, она уже успела сообщить матери о беременности.

У меня каждые три недели берут анализы, пока что всё хорошо. Меня не тошнит, я пью укрепляющие лекарства. Много провожу времени на свежем воздухе, езжу на корт смотреть, как Бертран играет, и почти ежедневно бываю на ипподроме – у нас там ложа – болею за французских лошадей.

Дальше она говорит, что лето они собираются провести на берегу Финского залива, и рассказывает матери о недавнем концерте Прокофьева, на котором композитор сам дирижировал и играл на фортепиано; успех был такой грандиозный, что марш из “Любви к трем апельсинам” дважды был исполнен на бис. Светская жизнь бурлит, пишет Татьяна, ведь необходимо принимать французских и итальянских предпринимателей, которые приезжают в Варшаву, и она постоянно вынуждена развлекать за обедом гостей. Заканчивается это письмо припиской рукой Бертрана: “Целую вас, дорогая мама”.

Эйфорию молодоженов разрушило известие о самоубийстве Маяковского – Татьяна узнала о нем через три недели после мартовского письма матери. В тот тяжелый период Бертран был особенно нежен с супругой.

“Он настоящий друг, и мне кажется невероятным, что мы когда-либо можем расстаться”, – пишет Татьяна матери в начале мая.

Через две недели после трагедии Бертран, чтобы развлечь жену, повез ее на весеннюю ярмарку в Познань. В пути “всё вокруг цвело”, и Татьяна приободрилась. Ей по-прежнему нравилась их квартира, также утопавшая в зелени (“За окном у нас настоящее зеленое море, словно ты не в городе: Варшава – это одна большая деревня, она вовсе не похожа на Париж”). Вечером они слушали Федора Шаляпина, исполнявшего партию Мефистофеля, – “несмотря на свой возраст”, пел он прекрасно и имел “огромный успех”. Беременность ее проходила так же благополучно: единственным неудобством было то, что Татьяна ела за троих и быстро поправлялась.

Два месяца спустя она бурно ликовала, услышав, что Бертран везет ее в Париж – там ее ждали бабушка, сестра и все ее родные и близкие. Татьяне предстояло четыре дня плыть на пароходе, а муж ее должен был отправиться самолетом. В Варшаве стояла страшная жара, тридцать пять градусов в тени, и Татьяна предвкушала плавание. И всё же в ее письмах чувствуется, что думает она только о Маяковском. Она попросила мать присылать ей все вырезки из газет, где говорится о поэте, и снова написала, что не себя одну винит в произошедшем: “Тому было множество причин, включая его болезнь”.

А что же Бертран дю Плесси? Он пытался сделать счастливой девушку, которой не под силу было пережить ужасы самой кровавой революции века и самоубийство своей первой любви. Моих родителей объединяло то, что оба они стремились забыть прошлое. Татьяна хотела оставить позади свою разрушенную родину, Бертран старался порвать с семьей, поколениями боровшейся с бедностью и гордыней. Когда я думаю об отце, мне вспоминается полуразрушенный замок в Венде, в нескольких километрах от Нанта, где появились на свет пять поколений дю Плесси и где старший брат Бертрана, Жозеф, прожил до самой своей смерти в 1950-х. Я представляю, как за окном моросит дождь, на ободранных стенах висят распятия, окна во избежание сквозняков заперты даже в жару, а от печальных тетушек пахнет немытым телом (во французской провинции к гигиене относятся спустя рукава) и пережитыми потрясениями: многочисленными беременностями и детскими смертями. Это унылое, сырое место, само воплощение гордой нищеты. Весь год там размечен церковными праздниками: косить сено начинали на Троицын день, а на Успение мы ехали в Брест к тетушке Мари. Помню, как пахло пылью от открыток, что дарили на конфирмацию, а потом хранили между страницами древних молитвенников: на них изображались адские муки. Помню портреты предков в мундирах, которым поклонялись как иконам: это твой прадедушка де Ларомисьер, который завоевал Алжир! Твой дядюшка де Монморанси, герой битвы при Марне! Помню, что по всем комнатам были разбросаны листовки радикальных правых групп – “Французской силы”, “Огненного креста”, – которые поклонялись Жанне д’Арк и Нострадамусу и призывали вернуться в Средневековье и очистить Францию от семитской и иностранной крови. Помню, что один из кузенов сочинял для католических газет критику закона, разрешающего аборты, используя для этого александрийский стих. Другие кузены носили траур по Людовику XVI, и в годовщину его казни, 21 января, служили похоронную мессу. В этом болоте поклонялись прошлому и отрицали окружающий мир.

Мой отец сбежал оттуда, так что я – дочь двух беженцев. Мать, сидя в деревне, мечтала о славе, отец грезил о парижской роскоши. Когда ему было четырнадцать, родители умерли от дифтерии, и о нем, младшем, заботились старшие братья и сестры. Мой отец был необычайно хорош собой – высокого для француза роста, с темными волосами, мягкими чертами лица и большими глазами. По натуре он был вспыльчив, но замечательно трудолюбив. Чтобы вырваться из мрачного отчего дома, Бертран поступил сразу в две самые знаменитые французские высшие школы – Высшую коммерческую и Школу восточных языков. Способности к языкам у него были выдающиеся – к двадцати пяти годам Бертран свободно говорил по-английски, немецки и польски, а в двадцать шесть получил должность во французском посольстве в Варшаве. Возможно, благодаря кельтско-бретонской крови, была в его характере и дионисийская сторона, которая гармонично сочеталась с маминым славянским темпераментом. Занимаясь карьерой, Бертран попутно стал искусным музыкантом, полюбил поэзию, освоил профессию пилота, считался знатоком сразу в нескольких областях искусствоведения, в частности в китайской скульптуре и помпейском стекле. Была в нем и врожденная грусть, против которой лучшим лекарством служила любовь – он был настоящим донжуаном, ему нравились элегантные дамы. Свойственный Бертрану авантюризм заставил его в конце 1920-х влюбиться в русскую красавицу, за которой ухаживал знаменитый поэт – задним числом кажется, что это соперничество только подогревало страсть виконта к Татьяне.

Я выделила этот титул, поскольку это связано с еще одним сходством моих родителей: оба они, каждый на свой лад, были снобами. Наше генеалогическое древо восходит к сэру Жошо дю Плесси, который жил в регионе Нант в XVI веке. Хотя нашу семью можно назвать дворянской в самом широком смысле слова, никто из братьев или дядьев отца титулом виконт не пользовался. Однако мой отец, повинуясь некому импульсу, велел указать этот титул на своих визитках, когда заступил на свой первый дипломатический пост. (Мне рассказывали, что среди молодых дипломатов неопределенно-дворянского происхождения принято преувеличивать свои титулы за границей – кроме того, поляки известны своим почтительным отношением к аристократии.) Как бы то ни было, маму впечатлило знакомство с виконтом – в конце 1928 года, в один из отпусков Бертрана, их представили друг другу общие знакомые в Монте-Карло.

Вот как, на мой взгляд, история знакомства родителей ложится в контекст отношений Татьяны с Маяковским: мама и Бертран познакомились в конце 1928 года, после возвращения поэта в Москву. Они понравились друг другу, стали видеться, и, когда Бертран уехал в Варшаву, началась пылкая переписка. Когда в феврале 1929 года Маяковский на восемь недель приехал в Париж, Татьяна отодвинула Бертрана на задний план. Однако, судя по одному ее письму, написанному как раз перед приездом поэта в Париж, дю Плесси в то время уже стал проявлять настойчивость. “Кавалеры приглашают меня в разные страны, – писала она, – но никто из них не сравнится с М.”. После отъезда Маяковского Бертран приехал в Париж и с новой силой возобновил свои ухаживания. То лето, должно быть, выдалось непростым – Татьяна разрывалась между знаменитым поэтом, который мог воплотить в жизнь ее мечту: стать прославленной музой, и благородным французом, который предлагал ей пусть скромный, но всё же дворянский титул, о котором она мечтала всю жизнь. Развязка нам уже известна: в октябре Бертран вновь приезжает в Париж, а Татьяна, успевшая к тому моменту осознать, что Маяковский больше не вернется, принимает его предложение.

Нет нужды останавливаться на ее впечатлении от его родственников – вскоре после свадьбы он привез ее в полуразрушенный замок дю Плесси, чтобы представить семье. “Они очень милы, – писала она друзьям, – но не мылись, кажется, со Средних веков”. Сами дю Плесси были потрясены своей новой родственницей, но Бертран уже был слишком от них далек, чтобы обращать на это какое-либо внимание. Что касается ее семьи, все были только рады такому браку – благородный, элегантный француз с даром к славянским языкам очаровал их с первого взгляда, и это было совершенно взаимно. Титул его вполне удовлетворил дядю Сашу – можно представить, как он был счастлив, заказывая в подарок на свадьбу племяннице серебряный набор для туалетного столика из двенадцати предметов с выгравированными гербами.

Через полтора года после свадьбы, в июне 1931-го, Татьяна написала матери, что перестала кормить грудью вашу покорную слугу. Мне тогда было девять месяцев. “Малышка растет”, – пишет она в конце долгого письма, в котором также описывает успех, который имела в Париже ее младшая сестра Лиля: годом ранее дядя Саша вывез ее из Советского Союза, и Лиля победила на парижском конкурсе красоты.

Поскольку я уже не кормлю [пишет Татьяна], завтра еду к друзьям в Вильнюс на Троицын день. Мы с ней впервые расстаемся. Слава богу, есть телефон, можно будет звонить каждый час… Малышка становится всё милее и уже говорит “мама” и “няня”– к большой зависти Бертрана. Напиши, что тебе прислать. Представляю, как у вас цветет сирень! Целую вас с папой.

Это письмо – последнее из дошедших до нас писем из Варшавы. В результате череды печальных событий дю Плесси пришлось покинуть Польшу, и следующее письмо пришло весной 1932 года из Франции. Мы уже жили на площади Анри Пате, вблизи Эйфелевой башни, и Татьяна открыла свое дело.

Пишу тебе из деревни, куда мы уехали к друзьям на Пасху на три дня. Бабушка живет у нас и присматривает за малышкой. Последние три недели я работала не покладая рук – делала шляпки к Пасхе и совершенно вымоталась. Столько работы!

А Бертран к тому же совершенно не вовремя свалился с гриппом, и мне пришлось за ним ухаживать. Здесь я уже отдохнула: это настоящий дом XVIII века, удобств никаких, но ужасно уютно. Самое главное – здесь не надо ни о чем думать. По утрам, вместо того чтобы работать, я собираю салат. Через месяц дядя Саша возвращается из Азии. Экспедиция их закончилась печально. Его начальник [Жорж-Мари Хаардт] умер от пневмонии, и бабушка не успокоится, пока не узнает наверняка, что дядя Саша покинул это ужасное место. Всё это очень грустно… Малышка очень быстро растет, и когда на распросы в парке мы отвечаем, что ей всего полтора года, все бывают потрясены – выглядит она на два с половиной.

В следующем письме, которое пришло несколько месяцев спустя, говорится, что дю Плесси проводят лето на юге Франции.

Милая мамуленька,

Мы уже две недели на побережье, сняли тут дачу у знакомого. Франсин впервые в жизни плавает, и ей это очень по душе: она плачет, когда мы вытаскиваем ее из воды. Она очень загорела… Шлю тебе нашу фотографию и снимок голенькой Фроськи.

Она очень сладкая. Через месяц ей будет два года, и я думаю: неужели я ее родила! Кажется, это было только вчера… Бабушка гостит у своего брата в Аркашоне, а тетя [Сандра] в санатории, лечит ноги. Позже она к нам присоединится, так что пиши ей на наш адрес.

Но два года спустя, в сентябре 1934-го, мой отец снова потерял работу. Дю Плесси живут только на доходы с маминого дела, и денег на летние каникулы уже не хватает.

Милая мамуленька,

С именинами тебя! Франсин сегодня исполнилось четыре года. Ей подарили множество подарков. У нас всё переменилось. Няня ее от нас ушла и уехала в Польшу. Но всё в порядке., Фроська уже подружилась с новой гувернанткой, которая мне нравится куда больше няни. Я так погружена в работу, что никуда не ездила. Но чувствую себя хорошо, потому что занимаюсь гимнастикой – я всё лето каждый день делала зарядку. Бертран пока что работает дома. Саша уехал на год в Бостон, будет там заниматься переделкой музея и читать лекции про портреты. Какой чудный у нас дядя!

Есть несколько версий того, почему дю Плесси в 1931 году спешно покинули Варшаву. Согласно маминой версии, отец сам решил уехать, поскольку главное новостное агентство Франции, “Авас”, предложило ему работу корреспондентом. Но все, с кем я говорила об этом, включая тех, кто любил мою мать, утверждали, что виновата во всём была она. Согласно их рассказам, через несколько месяцев суровая дипломатическая жизнь в провинции стала ее утомлять – тут были и строгие правила поведения, и обеды для папского нунция, и необходимость развлекать торговых атташе из Осло и Аддис-Абебы. Татьяна всем сердцем стремилась в Париж и начала то и дело допускать серьезные faux pas. Ей можно только посочувствовать. Мама покинула Восток, провозглашая: “В Париж! В Париж!”, словно чеховские сестры, которые мечтали о Москве, а вместо блестящей светской жизни, к которой успела привыкнуть, ее ждал невзрачный польский городок, будто вернувший ее в советский кошмар. Это и вправду было не совсем честно.

Конкретный эпизод, приведший к тому, что дю Плесси покинули Варшаву, выглядел так: на официальном приеме мать во всеуслышание заявила: “Ненавижу поляков!” Кроме того, у супругов не осталось ни гроша – их обескровила мамина любовь к роскошной жизни. Она так и не сумела привыкнуть к скромному доходу мужа-дипломата, на который они должны были жить. Согласно этой версии, Татьяна требовала у супруга бесконечных нарядов, о которых всегда мечтала, а тот подчинялся, поскольку и сам любил пустить пыль в глаза. Судя по всему, он попытался заработать денег на своих дипломатических привилегиях, был пойман, и его попросили уйти в отставку. Об этом мне рассказала и тетя Сандра, которая обожала племянницу, но не умела ничего скрывать, и тетя Лиля, которая не любила сестру и видела ее насквозь. Услышав эту версию произошедшего, мать в истерике всё отрицала, что только подтвердило верность гипотезы.

Поначалу дю Плесси жили в Париже так же роскошно, как в Варшаве: они были одной из самых красивых пар города и на всех балах брали призы за умение искусно вальсировать. Они поддерживали отношения с дипломатами, с которыми познакомились в Варшаве, – среди них были Уильям Буллит, Джордж Кеннан, Джон Уайли, мой крестный отец, который был вторым человеком в американском посольстве в Варшаве и стал лучшим другом родителей, а также поверенный в делах из посольства Германии, Ганс Гюнтер фон Динклейдж, известный также как Шпац (“воробей” по-немецки), – впоследствии его перевели в Париж, и он сыграл неожиданную роль в жизни матери во время Второй мировой войны.

Мама снимала небольшое ателье в нескольких кварталах от дома и, с помощью ассистентки, мастерила и продавала там шляпки. Мой отец пробовал себя в различных сферах, но, подозреваю, так и не нашел себя после того, как оборвалась его дипломатическая карьера, и винил в этом Татьяну. Они стремились заводить богатых знакомых, чтобы расширить клиентуру матери. Чтобы упрочить свое положение в парижском свете, Татьяна заключила сделку с одним из самых известных кутюрье Парижа Робером Пиге (он был автором знаменитых духов Fracas и Bandit) – он одевал ее бесплатно при условии, что она будет носить только его платья.

Через несколько лет после возвращения из Варшавы, в начале 1935-го, произошло еще одно неприятное событие. Как-то раз Татьяна вернулась домой раньше обычного (возможно, у нее болела голова, что случалось нередко) и застала мужа в постели с Катей Красиной, одной из трех сестер, перед обаянием которых в моей семье не мог устоять никто. Много лет спустя мама рассказала мне об этом как бы между прочим – такая небрежная манера зачастую скрывает самую сильную боль. К отцу она была снисходительна и винила во всём Катю.

– А что ему было делать? – вопрошала мама полвека спустя. – Он был таким обаятельным, в Париже любая женщина только и мечтала лечь с ним в постель. Плюс Катя была известной красоткой и нимфоманкой и большую часть времени ходила одурманенная… Она сама на него бросилась. Его вины тут нет.

Что характерно, в следующем письме матери, в короткой записочке от 1935 года, Татьяна впервые ни словом не упоминает мужа. Кроме того, она первый раз пишет о цензуре: все письма, порочащие советскую Россию, теперь могли быть перехвачены, и русских зачастую сажали и отправляли в лагеря только за то, что им приходили компрометирующие письма из-за границы. Татьяна, видимо, знала об этом, и вставляла в письма одобрительные замечания в адрес советского режима.

Мамуленька,

пишу тебе из деревни, куда приехала отдохнуть на день. Я люблю читать, но в Париже у меня столько работы и встреч, что времени на книги не хватает. Читаю одни газеты. Видела в кино спортивный парад в Москве – потрясающе! Вся эта молодежь делает нации большую честь. Здесь тоже занимаются спортом, но только в высшем обществе. Мечтаю о зимних видах спорта – вот уже три года ничем таким не занималась. Франсин прекрасно выглядит. Она ходит в детский сад, учится читать и писать, очень выросла, всё время бегает и шумит, но всё равно ужасно милая.

Р. S. Ради бога, не говори никому ничего о Маяковском. Я бы не хотела, чтобы об этом судачили.

Учитывая, что в Париже Татьяна вращалась в консервативных кругах, а напряжение между СССР и западной демократией росло, понятно, почему ей хотелось скрыть свои отношения с национальным советским героем. Неясно только, как на самом деле она относилась к роману мужа с Катей Красиной. Спустя полвека легче было проявить снисходительность, но тогда ей наверняка было больно и тяжело. В конце концов, она происходила из благопристойной семьи, вышла за отца девственницей, а воспитывали ее бабушка и тетя Сандра. Эльза Триоле писала о ее чувствительности: “Татьяна падала в обморок при слове merde[75]”. Ужасно было, наверное, вернуться домой и увидеть мужа в постели со старой знакомой. (Когда я пытаюсь вообразить, как это было, я вижу всю сцену в белых тонах – бледная Катина кожа, каштановые волосы, солнечный свет на белых простынях, – и сама по сей день чувствую боль.) Первое мое воспоминание о родителях – как они ссорятся у нас дома на площади Анри Пате. Не из-за Кати ли они ссорились?

Помню, как стою рядом с отцом между кроватью и окном в их спальне, и мать с проклятиями швыряет в него что-то. Она промахнулась, и я увидела на полу пухлую желтую телефонную книгу. Мать стоит у шкафа и кричит что-то, ожесточенно жестикулируя. Отец не шевелится и всеми силами пытается принять веселый вид. Она вдруг смотрится в зеркало, приглаживает волосы и бросается из дома прочь, хлопнув дверью. Если темой скандала была измена, речь наверняка шла о Кате, потому что последующие измены отца уже не вызывали такой бурной реакции – с того дня мать переселилась в другую спальню.

Потом мои воспоминания о детстве начинают дробиться и никак не складываются в единую картину, словно хранятся в разных ящичках. Я вдвоем с отцом или с матерью, с бабушкой или тетей Сандрой. До осени 1940-го мы оставались в той же квартире, но я почти не помню себя с обоими родителями одновременно. Они отдалились друг от друга, и я стала чувствовать себя лишней – это ощущение преследовало меня еще много лет. Помню всего два момента, когда видела их рядом до 1939 года. Один из них был у смертного ложа бабушки – она умирала, а мы держались за руки и плакали. В другом случае мы сидели за обеденным столом у нас дома, я жадно грызла яблоко, а родители в кои-то веки смотрели друг на друга, тем самым как бы признавая, что я существую – ничего драгоценнее для меня быть не могло.

За исключением этих редких моментов, их жизни не пересекались. Ясно помню, как отец вдруг заявил, что хочет кое с кем меня познакомить, и сажает в автомобиль. Ура! Мы сломя голову несемся по Парижу: папа из тех отчаянных водителей, что любят пугать окружающих. А ему хочется меня напугать, потому что я нюня, потому что моя гувернантка делает из меня какого-то инвалида, и во всём виноваты русские женщины – мои мать и эта гувернантка, которую она отказывается уволить. Мне же хочется, чтобы вместо этой гувернантки у меня была молодая хорошенькая девушка, которая будет катать меня на лошадях и играть со мной в теннис, правда? Я потрясена до глубины души и кричу: “Нет!”, и это вопль ужаса, потому что отец как раз вылетел на набережную Пасси прямо перед носом у какого-то “пежо”.

Это наша обычная игра: он гонит что есть мочи, я визжу. Когда мы летом вместе путешествуем, он часто так гоняет. “Посмотри, как быстро!” Стрелка спидометра показывает сто пятьдесят – сто шестьдесят километров, и мы вылетаем на проселочную дорогу. Отец в восторге от моих криков и хочет, чтобы я визжала еще громче. За рулем он не умолкает и говорит только про евреев и интеллигентов – увы, антисемитизм был неотъемлемой частью идеологии старой Франции, и он до конца жизни был ее сторонником. “У твоей матери в друзьях одни евреи!” “Евреи все умные, но подлецы”. “Леон Блюм! Очередной еврей во главе Франции!”

Я изо всех сил стараюсь соблюдать нейтралитет, потому что понимаю – нельзя называть подлецами всю нацию сразу. Погрузившись в свои мысли, я забываю спросить, куда же мы направляемся – тем временем мы выезжаем на левый берег. В нескольких кварталах от Сены автомобиль останавливается, и я вижу указатель – улица Святых Отцов.

– Всё будет чудно! – повторяет отец. – Мы выпьем чаю!

Мы выбираемся из автомобиля и входим в уютный садик. Я всё еще думаю, что сейчас увижу одного из его коллег по дипломатическому корпусу, который угостит меня лимонадом и будет разоряться о военной угрозе и иностранном вторжении. Тем сильнее мое удивление.

Мы входим в дом, и на лестнице, покрытой красным ковром, стоит женщина в красном – на стенах красные обои, и всё вокруг тоже ярко-красного цвета. Она смеется, и ее белые зубы, темные волосы и бледная кожа выделяются на ярком фоне. На даме платье для чая, длинное, в пол, украшения с рубинами, ногти украшает красный маникюр. Она протягивает ко мне руки и восклицает:

– Ну наконец-то! Какое чудо!

Я медленно подымаюсь по ступенькам, довольная, что понравилась ей. Отец остается внизу, словно наслаждаясь нашей встречей. Дама невероятно красива, и я пожираю ее взглядом. Мне нравится, что на меня обращают внимание. Я, как щенок, нюхаю ее духи, вдыхаю ее багрянец. Она ведет нас в гостиную и беседует со мной – я демонстрирую свое знание французских королей, таблицы умножения, мировых столиц и, как никогда, чувствую себя взрослой и уместной. Самое удивительное, что я нравлюсь этой даме, кажусь ей интересной. Она внимательно меня слушает и забрасывает вопросами, разливая чай. Скрестив ноги в бархатных тапочках, дама смеется, на ее запястье сверкают рубины, в камине пылает огонь, и в ее голосе слышится акцент, похожий на мамин. В следующий раз мы встретимся много лет спустя – она американка, и с началом войны ей пришлось уехать домой.

Впоследствии я узнала, что ее звали Беттина Баллард, и в те годы она была главой парижского отдела журнала Vogue. Этот журнал, как и сестры Красины, сыграл важную роль в истории моей семьи.

Или другое воспоминание – отец ведет меня кататься на самолетах в Ле-Бурже. Ура! Мы сидим в двухместном самолетике, арендованном на полдня, и это лучшее воскресенье года. Он рассказывает мне о фигурах высшего пилотажа и показывает, как самолет летает на боку, как делает сальто и зигзаги, как ныряльщик перед прыжком в бассейн, и при этом никогда не падает. Я пристегнута к креслу ремнем, меня мутит, но когда самолет ныряет и кружится в воздухе, я от восторга визжу: “Еще! Еще!” “Стойкий солдатик!” – кричит он в ответ и пробует еще более опасные трюки: самолет делает тройное сальто, вертится, как спагетти в кипящей воде… Папа такой храбрый и умный, что получил лицензию пилота незаконно. Он дальтоник, а при проблемах со зрением лицензию не выдают. Все его друзья в восторге, что он обвел вокруг пальца идиотов, которые будто бы могут решать, кому можно летать, а кому нет!

Папа был верным патриотом самого анархистского народа в мире. Идеалист и борец по своей натуре, он с готовностью пошел воевать и рисковал жизнью. Бертран принадлежал к малочисленной группе французских правых либералов, которые с самого начала осознавали опасность нацизма, порицали недостаточность военной подготовки Франции, ее пагубное нежелание вооружаться перед лицом фашистской угрозы. Как и генерал де Голль, под флаг которого Бертран встал в первые же дни существования Сопротивления, отец сразу распознал моральное разложение во французском правительстве, заблуждения администрации, неумелое командование, из-за которого Германия всего за пять недель захватила его родную страну. Лейтенант Бертран дю Плесси погиб над Средиземным морем летом 1940 года – его самолет сбила фашистская артиллерия. Он стал одним из первых четырех кавалеров ордена Освобождения, величайшей награды де Голля. В памятной книге, что хранится в центре участников Сопротивления на улице Тур-Мобур, говорится:

Лейтенант дю Плесси, достойный и выдающийся человек, до войны служил во французском посольстве в Варшаве. После мобилизации стал связистом в польской армии. Сегодня [18 июня 1940 года] он без колебаний последовал зову чести.

Довоенные воспоминания, связанные с мамой, куда спокойнее, и их гораздо меньше. Помню ее по утрам у туалетного столика. Мне семь лет, и мы переехали в новую квартиру на улице Лонгшам вблизи площади Иена, она куда роскошнее предыдущей, находившейся неподалеку от Эйфелевой башни. Мама устроила себе ванную по последнему писку моды. Пол покрыт дивно мягким ярко-синим линолеумом, на туалетном столике с зеркалом лежит набор серебряных аксессуаров с гербом отца и инициалами матери: Т. Я. П. Из угла ванной я в страхе наблюдаю, как она расчесывает гладкие золотые волосы серебряными щетками. Мама может в любой момент вспылить и прогнать меня. Хотя она со мной всегда исключительно нежна, в ее молчании мне слышится какая-то суровость – это не похоже на нее, она известна своей словоохотливостью. Пока я сижу в углу, свернувшись в клубочек, стараясь занимать как можно меньше места, каждые несколько минут она шлет мне воздушный поцелуй и возвращается к своему отражению, к украшению своего совершенного лица. В ванной царит молчание. Для меня это молчание – настоящая пытка, за которой, однако, я прихожу почти каждый день. (Сейчас я понимаю, что всё это было неспроста, что моя мать была искренна. Глубоко застенчивая по своей природе, она любила браваду и болтала без умолку, чтобы скрыть свою застенчивость. Она так и не научилась говорить со своей дочерью, возможно оттого, что ее зачастую опережал куда более привычный к этому отец, с которым она не осмеливалась соревноваться.)

Несмотря на то что мне достаются только воздушные поцелуи и несколько случайных слов, я следую за мамой по пятам, когда она поднимается, готовая к работе, и идет в небольшое ателье, где мастерит шляпки с помощью своей ассистентки – печальной луноликой эмигрантки с трудным именем: Надежда Романовна Преображенская. Надежда Романовна – еще одна русская аристократка, чей муж теперь работает таксистом, она часто всхлипывает и, обнимая меня, лепечет сквозь слезы: “Ах, душенька, какую страну мы потеряли, у нас были дачи, слуги, лужайки, а теперь!..” Надежда Романовна, то и дело заливаясь слезами, сидит за столом, на котором высятся рулоны фетра, горы тюля, вуали и парчи, ворохи лент гро-гро, бархатные и атласные ленточки, перья цапли и павлина, малиновые розочки из ткани, а над всей этой восхитительной горой громоздится паровой пресс, благодаря которому фетр и солома примут форму шляпок, канотье, береток. А во главе стола сидит мать перед огромным зеркалом и прямо у себя на голове укладывает бархат, органзу, атлас, вдохновляясь собственным отражением.

Согласно отцовской причуде, в обычную школу я не ходила. Меня учила Мария Николаевна Шиманская – ревнивая, мнительная гувернантка. Раз в неделю я посещала курсы, где контролировали процесс моего обучения. Целыми днями при первой же возможности я подглядывала за матерью. Сквозь замочную скважину я наблюдала, как она, зажав во рту булавки, поправляет муар и джерси на головах мадам де Розьер, графини Дессоффи, герцогини де Грамон. По вечерам, когда она выходила в высший свет на охоту за клиентками, я отправлялась искать маму в ее шкафах, изучала и гладила кашемир, бархат и шелк. Помню невероятное переживание, очень похожее на детскую мастурбацию: вечернее платье из ярко-синего атласа работы Пиге, пахнущее сухим резким ароматом Bandit. Я нежно гладила платье, и это было почти утешением – будто ткань, что касалась маминой кожи, могла заменить ее объятья и ласки.

Только много лет спустя я поняла, что поклонялась Татьяне, поняла, какое магическое действие оказывало на меня ее молчаливое присутствие. Я нашла тетрадь с первыми плодами своего творчества – увы, это были не стихи или рассказы, которые могли бы стать доказательством раннего проявления таланта. Это были рисунки воображаемых платьев, вечерних нарядов и домашних пеньюаров, неизменно украшавших одну и ту же белокурую даму, очень похожую (в исполнении восьмилетнего ребенка) на маму. Очевидно, я рисовала их с одной мыслью: “Когда я вырасту, я буду делать то же, что и ты. Посмотри же на меня!”

Какими же редкими и драгоценными были те моменты, когда гувернантка брала отгул, отец уезжал, бабушка болела, и мы с мамой вдвоем отправлялись в город. Она неловко, но нежно брала меня за руку, и мы выходили из квартиры. Частенько мы ходили навестить ее подругу, у которой десятью годами ранее она обучалась своему ремеслу, Фатьму Ханум Самойленко. (“Ее муж был очень важным украинцем” – так мама объясняла мне это необычное имя.) У Фатьмы на левой щеке было большое родимое пятно, а сама она была известна на весь Париж своими шляпками. Фатьма рассказывала невероятные анекдоты, курила одну за другой черные сигареты “Собрание” и кормила меня розовым турецким рахат-лукумом – я и сейчас бы дорого дала, чтобы им снова полакомиться. Иногда мы втроем брали такси и отправлялись в тур по магазинам, чтобы закупиться материалами для их восхитительных творений, – мы навещали специализированные магазины, где торговали сотней разновидностей лент гро-гро, павлиньими перьями и вуалями: в кокетливых мушках, густыми вдовьими или вечерними, расшитыми блестками.

Мама была верна старым друзьям. Так же регулярно – обычно раз в месяц – мы навещали музыкальный магазин месье Граффа на улице Виктора Гюго, чтобы послушать записи классической музыки. Хозяин магазина – оживленный щеголеватый еврей, которому суждено было погибнуть в Аушвице, сажал меня у проигрывателя с новой записью Бранденбургских концертов, и я часами слушала музыку, пока месье Графф с мамой обсуждали свои дела: герцогиня де Грамон вчера купила новую запись “Персиваля”, мадам де Розьер на прошлой неделе заказала коктейльную шляпку с тюлем и перьями цапли. Или мы ехали в парк с молодым американцем Джастином Грином, который учился в Париже на врача, был влюблен в маму и обожал возиться с детьми: он подбрасывал меня в воздух или заставлял проделывать гимнастические упражнения. (С годами он стал одним из самых известных детских психиатров Нью-Йорка.) Или же в другие дни мы с мамой останавливались у входа в наш дом и ждали самого важного нашего друга, месье Вормсера – и это были самые чудесные моменты.

Месье Вормсер был очень богат, он ездил на длинном черном сверкающем автомобиле, его шофер ходил в ливрее. У месье были седые волосы, он был высок ростом и, как все мужчины, которых мама удостаивала своим вниманием, отличался превосходными манерами. А еще он невероятно меня баловал: подарил мне первые в моей жизни детские белые перчатки, невероятно мягкие – мне тогда было пять-шесть лет. Еще долгое время уже после того, как я выросла из них, подарок продолжал храниться в специальном ящичке, пока нам не пришлось спасаться бегством от нацистов. Месье Вормсер впервые отвел меня в цирк и подозвал к нашим креслам клоуна, чтобы тот пожал мне руку, на что я разразилась слезами: “Мы же не представлены!..” Он же впервые угостил меня мороженым – гувернантка запрещала мне подобные лакомства, – а мама с месье Вормсером наблюдали, как я поглощаю его в кафе “Северин” на Елисейских Полях. Помню, они смотрели друг на друга так же заговорщически, как мои родители в тот день, когда я ела яблоко. Я совершенно убеждена, что Андре Вормсер (“выдающийся банкир”, по словам матери) был единственным маминым любовником до второго ее знакомства с Алексом Либерманом. Одна кузина, которая хорошо знала и любила маму, – Клод де Ларомигьер, теперь ей восемьдесят шесть – рассказала, что месье Вормсер приглашал Татьяну в путешествия, делал ей роскошные подарки (всего два-три украшения, но зато великолепных). Как мне теперь кажется, она держала его на расстоянии и под любыми предлогами избегала физического контакта. Его спокойствие, нежность и доброта служили ей утешением – до встречи с Алексом от постоянной работы ее отвлекали только многочисленные друзья, собственная красота и в меньшей степени глубокая робкая любовь ко мне.

К осени 1938 года я почувствовала, что месье Вормсер утратил свои позиции – заброшенным детям свойственна такая проницательность. В нашей новой квартире на улице Лонгшам наши с матерью спальни разделяла единственная тонкая стена. (Как это часто бывает в семьях, где супруги ведут раздельный образ жизни, спальня отца располагалась в другом конце квартиры.) Каждое утро, около восьми часов, я слышала, как мать говорит с кем-то по телефону по-русски, и голос ее звучит как никогда мягко и нежно. Примерно тогда – в октябре 1938 года, как я поняла впоследствии, – мама начала встречаться с Алексом Либерманом. Я понимала, что месье Граффа, месье Вормсера и усатого господина в белом автомобиле, Алекса Либермана (той зимой гувернантка водила меня к нему в мастерскую, где я с удовольствием позировала), что-то объединяет: все они были евреями. Среди маминых друзей было множество евреев, и я, переживая в душе из-за своей нелояльности, мысленно спорила с отцом.

Мне бы не хотелось, чтобы сложилось впечатление, что мои родители непрерывно пребывали в состоянии войны. Это было не так – отношения между ними сложились прохладные, но вполне дружелюбные, и скандалов у нас дома не было. Они даже были привязаны друг к другу – например, Татьяна с неизменной благодарностью вспоминала, как муж спас ее после автокатастрофы. А весной 1940 года он месяц провел в военном госпитале с желтухой, и она каждый день приносила ему журналы, книги, письма, домашние лакомства. Да и задолго до этого случая случались их совместные выходы в свет, встречи с родственниками и друзьями, к которым были расположены они оба.

Среди таких людей была чета Монестье. Симона Монестье, троюродная сестра моего отца, образованная, утонченная, открытая женщина, училась музыке у самого Венсана д’Энди[76]. Вскоре после свадьбы они с мужем Андре, блестящим выпускником Политехнической школы (ему принадлежали процветающие бумажные заводы в Пикардии), приютили моего отца – он тогда был студентом в Париже. Монестье – космополиты, полиглоты – оказались ему куда ближе провинциальных родственников. Татьяну они тоже мгновенно полюбили, и она отвечала им взаимностью. Они оставались близкими друзьями родителей и вновь оказали им поддержку в 1934-м, через несколько лет после возвращения из Варшавы: Андре предложил отцу возглавить парижское отделение его компании, и тот занимал этот пост вплоть до начала войны. Мама с Симоной стали особенно близки. Подруга неизменно вставала на мамину защиту, когда у отца случался очередной роман: “Не волнуйся из-за нее, они и месяца не протянут”, или: “Поберегись этой рыжей, она всерьез на него нацелилась”.

Монестье были бесстрашными авантюристами и романтиками: они катались на лыжах в Карпатах, поднимались в горы в Тибете. Глубоко религиозные, они вместе с тем всегда были открыты новым знаниям и опыту: в 1930-х годах, например, Монестье принимали участие в экуменических семинарах в индийских ашрамах и пересекали африканские пустыни вместе с миссионерами. И все тридцать лет брака они были неизменно влюблены друг в друга – вечно спорили по мелочам, но соглашались в серьезных вопросах, и, проведя порознь всего несколько часов, заключали друг друга в объятья. “Наконец-то, милая, я соскучился!” – говорил Андре. “Где ты пропадал всё утро, любимый?” – отвечала Симона.

Симона Монестье – неутомимая рыжеволосая красотка, была одержима потребностью опекать и защищать всех вокруг, что в целом француженкам несвойственно. В ней говорили несбывшиеся мечты о множестве детей. Частично она реализовала свой материнский инстинкт в общении со мной. Монестье держали два дома – особняк в Пикардии, который достался ей в наследство, и уединенное поместье в Жорж-дю-Тарн – там я проводила почти все каникулы. Я была болезненным, худым ребенком, вечно страдала от бронхита и анемии. В Первую мировую войну Симона обучилась сестринскому делу и твердо верила, что в моем слабом здоровье виновата только моя мнительная гувернантка и только ее, Симоны, забота сможет поставить меня на ноги. И действительно, под ее присмотром я всегда расцветала. Иногда гостеприимство Монестье просто зашкаливало, и я спала на кушетке прямо у них в спальне. В эти моменты я с восторгом слушала их шепот – я люблю тебя, жизнь моя, счастье мое – и в первый раз понимала, что мужчина и женщина могут жить мирно, что любовь может пережить даже такой бесконечный срок, как тридцать лет. Благодаря Монестье в моей жизни появились не только радость и здоровье, но и уверенность в том, что муж и жена могут быть счастливы друг с другом.

Единственной их дочери, вышеупомянутой Клод де Ла-ромигьер (сейчас мы с ней уже как родственницы), в 1936 году было восемнадцать. Она вспоминает, что ее родители встречались с дю Плесси по меньшей мере раз в месяц. Они часто ходили вместе в театр или на концерты, а потом отправлялись в любимый ресторан – нижний зал “Рон-Пуан” на Елисейских Пюлях.

– Татьяна спускалась по лестнице и будто светилась от красоты, неизменно в платье от Е[иге, – вспоминает Клод, – а Бертран с гордостью ловил восторженные взгляды, адресованные его жене, и потихоньку наблюдал за присутствующими. А потом она вдруг что-нибудь говорила, он выходил из себя, и начиналось… весь вечер он то ругался, то сиял от гордости. Но в лучшие вечера они вели себя как любящие друзья.

Мои родители встречались и с другой парой – Жаком и Хелен Дессоффи, которые вновь появятся на этих страницах чуть позже. Граф и графиня Дессоффи были одной из тех довоенных французских пар, у кого было достаточно денег, чтобы не работать, и они занимали себя тем, что покупали и ремонтировали дома. Хелен была дочерью высокопоставленного морского офицера – длинноногая, худенькая, каштановые волосы убраны в гладкую прическу. Она беспрестанно курила и была страстной лошадницей. Родители обожали ее за грубоватое чувство юмора. Даже в тридцать восемь лет, когда мы с ней познакомились, она загорала до черноты. Голос у нее был по-мужски низкий и хриплый – частично из-за того, что она выкуривала в день по четыре пачки “Голуаз”. Мои родители не употребляли ничего крепче вина, однако некоторые их друзья, включая Дессоффи, питали пристрастие к выпивке и наркотикам. Жак Дессоффи (они с отцом подружились в Школе восточных языков) большую часть времени проводил в Северной Африке, где доставал лучший опиум непосредственно у изготовителей.

Хелен еще сильнее пристрастилась к виски с тех пор, как рассталась с последним любовником: с середины 1930-х она состояла в связи с обаятельным немецким красавцем, бывшим дипломатом, Гансом фон Динклейджем (Шпацем). В 1934-м он подстроил свое увольнение из дипломатического корпуса, якобы за то, что был женат на еврейке. Отец мой подружился со Шпацем в Варшаве – затем помог ему найти работу журналиста в Париже и познакомил с Хелен. За знакомством последовала бурная связь, которая завершилась осенью 1938 года, после подписания Мюнхенского соглашения. Тогда мой отец посоветовал всем своим друзьям прервать общение со Шпацем и другими немцами, живущими во Франции. Хелен последовала его совету, но расставание далось ей очень тяжело – не облегчало дела и то, что она начала подозревать в нем шпиона. Вскоре эти подозрения подтвердились. Стало ясно, что Шпац пользовался домом Хелен под Тулоном, где располагалась важная морская база, в качестве центра своей разведдеятельности. Постепенно, однако, она справилась с болью и злостью на бывшего любовника (в годы оккупации тот, кстати, был любовником Коко Шанель, которая отличалась безупречным вкусом!).

Была в супругах Дессоффи какая-то доброжелательная рассеянность. Окутанные клубами дыма, окруженные любимыми шнауцерами, они словно пребывали в своем мире, далеком от телесных проявлений чувств. Они были рады принять вас в этот мир – при условии, что вы не нарушали их благостного покоя. Так я узнала, что если у курильщиков опиума достаточно денег, они могут быть самыми приятными собеседниками. В их прелестных коттеджах на юге Франции (они жили отдельно и, как правило, в разных домах) всё было устроено очень удобно и современно – просторные комнаты с белыми стенами и широкими диванами, обитыми льном и хлопком. Помню, что там было много воздуха, все шутили и смеялись, собаки весело скакали вокруг, светило солнце, в воздухе мягко пахло хорошим виски. Отец так привязался к Хелен, что весной 1939-го купил ветхий домик неподалеку в Санари-сюр-Мер под Тулоном и собирался перестроить его, “как только позволит политическая ситуация”.

Изобилие денег и свободного места позволяло Дессоффи жить в состоянии перманентного праздника и приглашать в свою жизнь всех, кто развлекал и очаровывал их. В начале 1930-х годов они подружились с замечательной четой дю Плесси, а когда у матери появился Алекс, приняли и его. Поэтому не знаю, кто кого испытывал в тот раз, о котором я хочу рассказать.

Дело было весной 1939 года, и мы с отцом жили у Хелен, в ее новом доме в Санари. Помню, мы все собрались на кухне. Незадолго до того Гитлер грубо нарушил Мюнхенское соглашение предыдущего года и оккупировал оставшуюся часть Чехословакии. Отец, как обычно, распространяется об угрозе нацизма, некомпетентности французского правительства, а Хелен, по обыкновению, рассеянно кивает в ответ. “Почему Франция не сразилась с Германией в 1936 году, – вопрошает отец, – когда нацисты вошли в Рейнскую область? Германия тогда только начала перевооружаться, французы бы стерли немцев в порошок! Во всём виноват этот старый кретин Гамелей[77] – редкий трус. Не говоря уже о Леоне Блюме и всех его евреях-пацифистах! А трудовые союзы только и делают, что бастуют и тормозят перевооружение. И что в итоге? Мюнхен! Да французы все должны повеситься от стыда! За это время у немцев появились танковые войска, быстрые мессершмиты, теперь они и Чехословакию поглотили, между прочим, нашего старого союзника. А мы даже пальцем не пошевелили! Чего ждут эти идиоты в правительстве?”

Когда отец сердится, он часто успокаивает себя готовкой, особенно если дело происходит в гостях у друзей – вот и сейчас, закончив свою инвективу, он берется за ужин. Будучи выдающимся поваром (до войны среди французов это редкость), он недавно научил меня делать шоколадные трюфели. Пока отец помешивает говядину по-бургундски, я трудолюбиво катаю маслянистые шоколадные шарики в какао. Разговор принимает неожиданный поворот.

– Ты знаешь Либерманов? – неожиданно спрашивает Хелен.



Поделиться книгой:

На главную
Назад