В 10:51 Нора с трудом вырвалась из рук Маяковского и выбежала из комнаты. Несколько секунд спустя, уже на лестнице, она услышала выстрел и бросилась обратно. В воздухе еще плавал дым.
Следующие несколько часов впоследствии описал Пастернак, и его слова вошли в историю: “Между одиннадцатью и двенадцатью всё еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильной силой события”[43].
Пастернак верно пишет и о причинах самоубийства: “Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие”[44].
Поступок этот был не таким внезапным, как показалось поначалу. Он оставил записку – крупным, размашистым почерком на трех листах двадцать три на тридцать шесть сантиметров. Судя по всему, он начал писать ее за два дня до смерти:
Далее в записке говорилось, что все бумаги должны перейти Брикам. Документы музея Маяковского сообщают, что высокопоставленный член ЧК, живший за стенкой, забрал все документы Маяковского и через несколько дней отдал большую часть Брикам. Они как раз возвращались из Англии – новость застала их в Берлине. В мае Лиля написала подруге:
Среди исследователей творчества Маяковского принято считать, что в первые же недели после смерти поэта Лиля сожгла письма моей матери. Так же считала и сама мама. В 1981 году она говорила Шмакову:
– Возмутительно, что Лиля сожгла мои письма. Она не имела права… Я простила ее, потому что она призналась в записочке, которую мне передал один советский профессор. Но я всё равно не понимаю зачем. Из ревности? Зачем было уничтожать все следы его любви? Тогда уж и “Письмо к Татьяне Яковлевой” надо было сжечь… Хотя этого она сделать не могла.
Осталось, впрочем, еще одно свидетельство любви Маяковского к моей матери, которое Лиля не уничтожила: стихотворение без заглавия, которое нашли среди последних записей в его блокноте. Сейчас это стихотворение считается одним из величайшах образцов любовной лирики Маяковского – несколько строк оттуда он включил в свою предсмертную записку.
В записке Маяковский изменил одну строчку – вместо “С тобой мы в расчете” там говорилось “Я с жизнью в расчете”.
Мать услышала о смерти Маяковского будучи на четвертом месяце беременности – они с отцом устраивались в Варшаве после медового месяца. Родственники телеграфировали из Парижа отцу, чтобы он спрятал от нее русские газеты, но вся европейская пресса пестрела теми же заголовками. “Меня просто уничтожила эта новость, – писала Татьяна матери. – Какой-то кошмар… Ты понимаешь мое горе”.
Видимо, бабушка в ответном письме выразила беспокойство, что Татьяна винит себя за смерть Маяковского, потому что через две недели она написала:
Все три женщины Маяковского дожили до восьмидесяти с лишком лет и с разной степенью решимости вступали в битву муз за посвящение того или иного стихотворения. Лиля Брик получила права на все стихотворения Маяковского и с легкостью могла “присвоить” любое его произведение – за несколько лет она уничтожила все следы Татьяны Яковлевой в его официальных биографиях. Вместе с сестрой, Эльзой Триоле, они опустились даже до того, что распространяли злобные слухи о Татьяне – включая невероятную легенду, гласившую, что она была куртизанкой и принимала клиентов в подсобке бабушкиного магазина в Париже.
Между тем Нора Полонская, обиженная, что Маяковский не посвящал ей стихов официально, утверждала, что Лиля украла у нее стихотворение, которое он цитировал в предсмертной записке – “Уже второй”. “В этой вещи много фраз, которые относятся явно ко мне, – жалуется она в своих воспоминаниях. – Мне казалось, Лиля Юрьевна недооценивала [его роман с Яковлевой][45]. Она навсегда хотела остаться для Маяковского единственной, неповторимой”.
Что же до моей матери – единственной, чье посвящение было зафиксировано в заголовке, – она предпочитала с олимпийским безразличием взирать на эту возню муз. Говоря о превосходстве качества над количеством, она, однако, кокетливо заявляла, что “Письмо товарищу Кострову” и “Письмо Татьяне Яковлевой” так же совершенны, как множество стихов, адресованных Лиле: “Он посвящал ей прекрасные строки, но не лучше тех, какими удостоил меня”. (Обе они так никогда лично и не встретились.)
Несколько лет после самоубийства Маяковского (которое осуждали как крайне антисоциалистический поступок) его стихи практически не публиковали. Репрессии нарастали, и советское литературное сообщество перестраховывалось. И как бы мы ни относились к Лиле Брик и ее мужу, нельзя отрицать, что именно благодаря им был возрожден культ Маяковского. В 1935 году, через посредничество любовника, высокопоставленного генерала[46], Лиля отправила письмо Сталину, в котором просила реабилитировать Маяковского, напоминая, что стихи его были сильнейшим революционным оружием. Сталин ответил необыкновенно быстро – в левом верхнем углу ее письма он написал красным карандашом, крупным почерком: “Товарищ Брик права: Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление”[47]. На следующий день комментарий Сталина вышел заголовком в “Правде”; с тех пор советским гражданам без устали напоминали, что Маяковский был настоящим “поэтом революции”, и перечисляли его гражданские добродетели. Следующие годы в его честь называли площади, школы, станции метро, тракторы, минные тральщики, танки и пароходы. Как остроумно заметил Пастернак, Маяковского при Сталине насаждали, как картошку при Екатерине.
Несколько десятилетий спустя на Тверской, прежде улице Горького, на площади в полутора километрах от Кремля был воздвинут шестиметровый бронзовый памятник Маяковскому. Он стоит там по сей день. Мощный торс, горделивая осанка, воображаемый ветер треплет складки мешковатых штанов. Он воплощает радостного и уверенного советского человека, идущего в свое счастливое будущее.
Очень уместно, что второй памятник на этой же улице стоит на Пушкинской площади. Этих поэтов чаще всего учили школьники после войны. Спросите любого взрослого, что из Маяковского он учил в школе, и он прочтет вам “Хорошо”, “Владимира Ильича Ленина” или “Левый марш” – так же уверенно, как читает пушкинского “Евгения Онегина”. А если он младше двадцати пяти и учился после путча 1991 года, то, скорее всего, вспомнит лирические стихи Маяковского, которые к тому времени вытеснили его патриотическую лирику. Возможно, даже “Письмо товарищу Кострову” или “Письмо Татьяне Яковлевой”.
Моя мать всегда была очень скрытной женщиной и невероятно притягательной для противоположного пола. О ней всегда ходили легенды. К моему удивлению, мне пришлось столкнуться с одной из них в России. В 1970-е ходил слух, что я – дочь Маяковского. Виной тому частично были воспоминания старинного друга поэта Давида Бурлюка, которые тот писал уже в старости и, видимо, не совсем в здравом уме. “В декабре или январе 1930 года, – пишет Бурлюк, – родилась девочка, дочка Маяковского. <…> Маяковский заочно звал ее «моя Фроська»”. (Я родилась в сентябре 1930-го, а Фроськой меня спустя много лет звал мой муж-американец – он не мог выговорить ласкового “Фросенька”, как меня всегда называла мать.) Легенда эта напомнила о себе в 1979-м, когда я отправилась в СССР для участия в советско-американской литературной конференции. В провонявшем табаком поезде, направлявшемся в Тбилиси, двое советских коллег пришли ко мне в купе и несколько часов подряд доказывали, что я – дочь поэта. На рассвете я сунула им под нос паспорт.
– Это должна была быть слоновья беременность! – воскликнула я.
– Ваш паспорт подделали, – парировали мои коллеги. Вот вам и оттепель. Вот вам и дружба с Западом. Теперь им хочется, чтобы у поэта революции нашлась еще одна американская дочь.
Через пятьдесят лет после смерти Маяковского, в одном из разговоров с Геннадием Шмаковым, моя мать сказала:
– Если б он вернулся в октябре 1929-го, я бы уехала с ним. После его смерти я не могла читать его стихи. До сих пор не в силах… Это больше чем печаль. Это было невыносимое горе.
Только перечитывая эти слова – “невыносимое горе”, я стала понимать, почему горячо любившая меня мать не желала, чтобы я погружалась в подробности ее романа с обреченным поэтом. Смерть Маяковского, как я теперь понимаю, стала самым драматичным переживанием ее жизни, – она так и не смогла от нее оправиться. Возможно, поэтому мама хотела уберечь меня от знакомства с этой историей.
Наверное, она была права. Путешествия в прошлое наших родителей может быть и болезненным, и даже опасным – в пути мы, словно оказавшись в лабиринте из кривых зеркал, сталкиваемся с собственными трагедиями и ошибками. За знания надо платить, потому многие из нас и откладывают эти разговоры. Когда я изучала историю своей семьи, так тесно переплетенную с горестями века, и всем сердцем чувствовала боль моей матери от разлуки с Маяковским, я поняла, насколько она была близка к тому, чтобы вернуться в Россию и вместе с двадцатью миллионами таких же людей погибнуть в репрессиях. Это осознание перевернуло мне душу, и я до сих пор не до конца оправилась. И всё же, вникнув в эти трагичные перипетии, я обрела нового члена семьи. За последние годы Владимир Владимирович Маяковский стал мне родным – милым покойным родственником, о котором я часто думаю и грущу. Ему наконец-то удалось поговорить со мной сквозь “века, историю и мирозданье”. Благодаря ему мне досталась самая важная, наверное, часть маминого наследства – ее горе.
Мама не держала зла на друзей Маяковского. В середине 1970-х, узнав, что Лиля Юрьевна заболела, она послала ей сочувственное письмо. (Брик сломала шейку бедра, мучилась ужасными болями и в 1978-м покончила с собой – ей было восемьдесят шесть лет.) Как-то вечером в Париже мать ужинала у себя в гостинице в компании общего с Бриками знакомого – Пьера Берже. Он собирался в Москву и спросил, не передать ли что-нибудь Лиле. Мама отдала ему аккуратно сложенный белоснежный платочек.
– Отдай Лиле, она поймет.
На следующий день Пьер приехал в Москву и в первый же вечер отправился к Лиле Брик.
– Татьяна просила передать – сказала, вы поймете.
Лиля с серьезным видом кивнула.
– Я поняла, – сказала она.
Во многих культурах белый флаг считается сигналом к миру. Для Лили и мамы белый платок стал символом перемирия и общего горя.
Отдельного рассказа заслуживает то, как я обнаружила письма, по которым удалось восстановить историю любви моей матери и Маяковского.
С детства я знала, что мама была не только музой Маяковского, но, что важнее, его последней большой любовью, и что где-то хранится связка его писем. Но знала я также и то, что мама не желает вспоминать какие-либо тяжелые события. До самой ее смерти в 1991 году я с уважением относилась к молчанию, которым она окружила главного героя своей юности, – отчасти из-за того, что боялась касаться прошлого, отчасти потому, что как это часто бывает между матерями и дочерьми, мы побаивались друг друга.
Но никто не защищал неприкосновенность ее частной жизни более яростно, чем мой отчим, Александр Либерман. Он заявлял, что страстно любит ее даже через полвека совместной жизни, он растил меня с моих девяти лет, когда отец мой погиб во Второй мировой войне. Карьера Алекса, как и мамина, представляет собой типичную американскую историю успеха. Когда в 1941 году мы перебрались в Америку, он устроился на мелкую должность в отделе искусств журнала
Как и моя мать, Алекс родился в России, но образование получил во Франции и Великобритании. Это был высокий, темноволосый, неизменно элегантный человек со стальной волей и восхитительными манерами. Мне вспоминаются его аккуратно подстриженные усики, добродушная и слегка загадочная улыбка и легкий британский акцент, который он приобрел в детстве. Он в совершенстве владел тремя языками, круглый год носил изысканный темно-серый костюм и черный или темно-синий галстук и только летом менял этот наряд на светлый лен. Прожив в Нью-Йорке всего несколько лет, он прослыл воплощением космополитизма и аристократических европейских манер. Сорок лет он шагал по коридорам
У Алекса были и враги, и сторонники. Поклонники Седого Лиса, как звали его коллеги, были очарованы славянской душевностью, которую он мог включать и выключать по желанию, властным взглядом и неисчислимыми талантами. В юности он мечтал стать художником и к 1960 году стал рисовать и фотографировать. Несмотря на слабое здоровье, Алекс всё свободное время трудился над своими работами, которые впоследствии выставляли в самых известных галереях Нью-Йорка и некоторых национальных музеях. Его гигантские металлические скульптуры к 1980-м годам возвышались по всей Америке. Кроме того, он выпустил книгу под названием “Художник в своей мастерской” – фотохронику французского изобразительного искусства XX века, ставшую классикой.
Враги Алекса критиковали его страсть к саморекламе и византийскую безжалостность. Они хорошо знали – порой по своему горькому опыту, – что этот амбициозный человек верен своим начальникам, а не подчиненным или коллегам и что расплатой за несогласие с ним может стать немедленное увольнение, которое, кстати, он всегда доверял подручным, не желая пачкать руки. Но вплоть до маминой смерти эта жесткая, холодная сторона его натуры никогда не обращалась к семье. В течение пятидесяти лет Алекс полностью соответствовал сложившемуся образу – любящий отец семейства раболепно прислуживает своей блистательной, но нарочито беспомощной супруге, которая не в силах ни вызвать сантехника, ни воспитать ребенка. Его всю жизнь очевидно тянуло к властным женщинам, и он с самого начала постановил, что Татьяна его богиня и смысл его жизни в том, чтобы удовлетворять все ее прихоти. Полвека Супермен, как мы с матерью его звали, был мне любящим и заботливым отцом. С первых же месяцев нашей совместной жизни в 1940-х годах именно Алекс был мне отцом и матерью: с бесконечным терпением возился он с моими брекетами, записками из школы, беседовал с учителями, выслушивал мои невзгоды, требовал возвращаться домой вовремя и хорошо себя вести. Позже именно он вел меня к алтарю, утирал мне слезы и был самым нежным дедушкой.
С идолом моей юности мне и пришлось сразиться, когда я стала искать письма Маяковского.
Мама скончалась в 1991-м после долгой болезни. Хотя она и завещала мне все документы и письма Маяковского, найти их оказалось непросто. К изумлению друзей, Алекс вскоре после смерти Татьяны женился на ее медсестре и в течение восьми лет отказывался отдать мне письма, ссылаясь на плохое самочувствие или усталость. “Ты что, не видишь, мне плохо, я не могу об этом думать”, – повторял он. “Я слишком устал, чтобы их искать”. Он всегда умел избегать прямых столкновений, а если его всё же загоняли в угол, был беспощаден. То ли из врожденной деликатности, то ли из конфуцианской почтительности к старшим я кротко соглашалась, что письма, должно быть, хранятся в какой-то банковской ячейке или затерялись среди документов.
Летом 1999 года мое терпение лопнуло. Мне написали из московского музея Маяковского и сообщили, что у них хранится большой архив маминых писем бабушке, ее матери, Любови Николаевне Орловой. Она скончалась в 1963 году, так никогда и не выехав за пределы России, и незадолго до смерти передала письма в музей. К сожалению, письма бабушки не сохранились, но в письмах матери – о существовании которых я и не подозревала – описывались последние полтора года жизни поэта. Сотрудники музея пригласили меня изучить “архив Татьяны Яковлевой”. Однако я понимала, что перед этим мне необходимо прочесть письма Маяковского, которые мать завещала мне. Я решила потребовать у отчима, чтобы он вернул мое наследство.
Августовским днем 1999 года Алекс Либерман лежал в постели в своей нью-йоркской квартире. Ему было восемьдесят шесть, он был очень болен, принимал множество лекарств и почти всё время спал. На следующий день ему предстояло лететь во Флориду.
– Алекс, дорогой, где письма Маяковского? – спросила я.
– Где-то там, – и он качнул седой головой, словно пытаясь окинуть взглядом комнату. – Забери их.
С этими словами он закрыл глаза и вновь заснул. Я вернулась домой, в Коннектикут, где жила уже много лет. Но посоветовавшись с мужем и другом-юристом, несколько дней спустя я вернулась в квартиру отчима и принялась осматривать двухметровые стопки конвертов в углу комнаты. Через час я прервалась, понимая, что меня ждет работа на несколько дней. Интуиция заставила меня подойти к прикроватной тумбочке и открыть верхний ящик. В старом рваном конверте с размашистой надписью “письма Маяковского”, сделанной маминой рукой, лежало то, что она завещала мне – двадцать семь страниц писем поэта, двадцать четыре телеграммы и несколько рукописей.
Только тогда, читая эти письма, я поняла, почему мой ревнивый, властный отчим, который столько лет внушал окружающим, что именно он – смысл жизни Татьяны, так долго отказывался отдать их законной наследнице, якобы любимой приемной дочери. Только тогда я поняла, почему он готов был нарушить закон, лишь бы скрыть их от мира.
Два месяца спустя я навестила Алекса во Флориде. Это было за десять дней до его смерти, и к тому моменту он уже почти не говорил. Обливаясь слезами, я в последний раз поцеловала его в лоб и мысленно поблагодарила за мое спасенное детство. Вместе с тем меня восхищало его коварство. Через несколько месяцев, когда я работала с архивом музея Маяковского, у меня появилась еще одна возможность оценить эту сторону его натуры.
Об этом поистине макиавеллиевском персонаже, чью личность, как и мамину, сформировал безумный водоворот революции, я расскажу в следующих главах.
Глава 5
Алекс и его отец
Александр Либерман, изысканный и утонченный человек, происходил из простой крестьянской семьи, жившей на Украине. Отец его, Семен Исаевич, родился в 1881 году в крошечной деревушке, куда его предки перебрались за несколько поколений до того. В отличие от многих других крестьян-евреев, Либерманы соблюдали религиозные традиции. Дед Семена по матери, долговязый бородатый мужчина, носил длинные одежды, как полагалось еврейским ученым, и больше изучал Талмуд, чем занимался хозяйством. Он повлиял на внука куда сильнее, чем практичный жизнерадостный отец, который возглавлял семейное дело.
До революции евреям не позволялось владеть землей, и Либерманы арендовали больше полутора тысяч гектаров, засеянных сахарной свеклой, у какого-то польского барина, которого никто в глаза не видел. В хозяйском доме, однако, жили незамужние сестры барина, с которыми семья Семена делила фруктовый сад. Сестры любили прогуливаться под плакучими ивами вдоль ручья, отделявшего хозяйство Либерманов. Родственники Семена встречали их почтительно, целовали руки, а те целовали их в макушку. На земле Либерманов работали две сотни крестьян, которые относились к своим хозяевам с благоговением – те всегда были в курсе всех их радостей и печалей и проявляли заботу. Семен говорил, что близость с русским крестьянством очень повлияла на него: “Сформировавшиеся в детстве чувства к крестьянам определили мое развитие – из любви к ним я и стал революционером”.
Семен Либерман был единственным мальчиком в семье, материнская родня мечтала, что он пойдет по стопам дедушки и станет ученым. Отец хотел, чтобы Семен взял на себя хозяйство. Первые, однако, победили, и в семь лет мальчика, говорившего тогда только по-украински и на идише, отослали в большое село – учиться. Там, занимаясь русским и древнееврейским, он показал блестящие способности. В местной православной церкви Семен встретил священника, который стал его покровителем, – сыновья этого священника, видные петербургские чиновники, часто навещали отца, и их образ поразил мальчика. Глядя на их изысканные манеры и изящную одежду, Семен мечтал, что когда-нибудь уедет из деревни. В шестнадцать лет, имея при себе всего пять рублей, он сбежал в Житомир и поселился у дальнего родственника, врача и реформистского раввина[49].
В Житомире Семен еле сводил концы с концами и всё свое время отдавал учебе, чтобы одолеть непростые вступительные экзамены в гимназию. Поступив, он сразу же подпал под влияние одного из учителей, оказавшегося марксистом, – тот после уроков молча давал ему антицарские статьи, распространяемые их подпольной группой. Таким образом, Семен рано приобщился к радикализму. Но настоящее “крещение революцией”, как несколько десятилетий спустя он писал в книге воспоминаний “Дела и люди”[50], состоялось во время одного из множества еврейских погромов, устроенных властями. В схватке казак ударил его саблей и чуть не ослепил.
“Мне навсегда запомнилось первое сражение с царскими приспешниками”, – писал он. Тем вечером, лежа на больничной койке, он поклялся стать настоящим революционером и помочь свергнуть царя. “Я вышел из среды, где живы были традиции еврейского романтизма. <…> Я мечтал о царстве свободы, равенства и социальной справедливости”.
Высшее образование в России евреям было практически недоступно. Окончив гимназию, Семен, ведомый идеями всеобщего равенства, отправился в знаменитый университет Вены, в ту пору – колыбель социализма и радикализма. Он учился, зарабатывал на жизнь преподаванием, а в 1905 году вернулся на родину. Россию сотрясали народные восстания, царский режим трещал по швам, и Семен немедля присоединился к социал-демократической партии трудящихся, главному революционному направлению в стране, незадолго до того расколовшемуся на большевиков и меньшевиков. Меньшевики, к которым примкнул Семен, в отличие от своих политических соперников, искали поддержки в рядах настроенной против царя либеральной буржуазии и интеллигенции, стремились к образованию трудовых советов.
Однако меньшевики в те годы могли быть не менее жестоки, чем их соперники. После потерпевшей неудачу революции 1905 года Семен вернулся на Украину и сотрудничал там с подпольными трудовыми организациями в Одессе, где сформировалась особенно деятельная ветвь социал-демократической партии. Спасаясь от полиции, он часто наезжал в родную деревню. Но в 1907 году, когда его чуть не схватила полиция, он решил, что в большом городе безопаснее, и переехал в Киев. Там-то Семен и обрел свою профессию. Занимаясь подпольной деятельностью, он зарабатывал на жизнь в конторе, торгующей лесом. Романтические просторы, поистине грандиозный размах русских лесов увлекли его. Лес тогда был главным предметом русского экспорта. Семен сам не ожидал, что коммерческий потенциал национальной сокровищницы захватит его целиком.
“Я погрузился в изучение лесной промышленности, процесса лесозаготовки. Ел я или дремал, одевался, прогуливался или говорил с кем-нибудь, мысли мои были только о лесе”.
Имея незаурядные способности к математике, Семен стал настоящим виртуозом своего дела. Продолжая сотрудничество с подпольными социалистическими группировками, он писал диссертацию в киевском университете и так стремительно продвигался по службе, что вскоре уже возглавлял несколько лесопромышленных предприятий. Семен разработал систему расчетов, которую вскоре стали применять повсюду, а в 1914 году был назначен членом Экспертной комиссии лесного департамента министерства земледелия. И тут Семен влюбился. Как-то в Киеве, опасаясь ареста за сотрудничество с марксистами, он укрылся у еврейского портного – тот оказался социалистом и, когда пришли полицейские, выдал Семена за репетитора своей красавицы-дочери. Вскоре через эту семью Семен познакомился со своей будущей женой, которая, как он пишет, “в то время тоже принимала деятельное участие в общей борьбе”.
О прошлом жены Семена, матери его сына Александра, мы можем узнать со страниц ее воспоминаний – “Заблудшее сердце”[51]. Генриетта Мироновна – ее сценической фамилией была Паскар, а девичьей я, к сожалению, не знаю – была талантливой актрисой, в чьих жилах текла кровь цыган и румынских евреев (сама она предпочитала афишировать свое цыганское, а не еврейское происхождение). Генриетта родилась в 1886 году в семье богатых лесопромышленников в западной Румынии. У нее было девятнадцать братьев и сестер, и в детстве ей доставалось не слишком много любви и внимания. Отец ее, красивый цыган, питал какое-то садистское пристрастие к порке. В семнадцать лет Генриетта сбежала из дома и два года жила в Одессе со своей цыганской родней. Там она ходила на собрания подпольных революционных организаций, где иногда встречала Семена Либермана, с которым была знакома лишь шапочно. Затем несколько лет она изучала французскую литературу в парижской Сорбонне и подрабатывала медсестрой, после чего в 1911 году вернулась в Россию и поселилась у замужней сестры в Киеве. Там она вновь погрузилась в революционную деятельность. Как и Семен, Генриетта скорее симпатизировала меньшевикам, и на почве идейной работы они встретились вновь.
Встреча в Киеве в 1911 году стала поводом возобновить едва завязавшееся прежде знакомство. Генриетта, которая впоследствии[52] училась актерскому мастерству у Всеволода Мейерхольда, обнаружила, что Семен сильно изменился. Она запомнила его изящным невысоким юношей в пенсне, “расхристанным нигилистом”, а теперь перед ней стоял утонченный европеец, поразивший ее внимательной и уверенной манерой держаться (“прирожденный лидер, чья взвешенная речь могла бы укротить любого врага”). Он казался даже выше ростом благодаря великолепным костюмам работы лучших европейских портных. Хотя он, как оказалось, отличался “болезненной еврейской гордостью” и был полон идеалистических взглядов, почерпнутых из Талмуда, ее покорила сила и цельность его натуры, и она распознала в себе “тишину, которая неизменно предшествует любовным мукам”. Чувства оказались взаимны, и в том же 1911 году пара поселилась в Санкт-Петербурге, еще одном важном лесопромышленном центре. Их сын, Александр Семенович, родился 4 апреля 1912 года в Киеве, через три месяца после свадьбы. Его родители остановились там во время очередной деловой поездки Семена, и рождение маленького Шурика, как его звали в семье, зарегистрировал местный раввин.
Из обстановки шестикомнатной квартиры Либерманов в Санкт-Петербурге – неподалеку от Невского проспекта и Исаакиевского собора – Шурику запомнилась только его детская, в которой всё – кровать, бюро, стулья, комод – было белым. В то время это было необычно, и эта задумка матери сильно повлияла на вкусы Алекса: все его квартиры и конторы были выкрашены белоснежной краской. Он также вспоминал, как сидел в гостиной и наблюдал за матерью в золотой мантии Фортуны, раскинувшейся на диване с леопардовой обивкой – с нее писали портрет. Генриетта позволяла сыну выжимать краски из тюбиков, и это тоже запомнилось ему на всю жизнь: он понял, что ей хочется, чтобы он стал художником. Но обычно Алекс редко видел родителей – мать занималась своей театральной карьерой и крутила романы, а отец целыми неделями или даже месяцами пропадал в деловых поездках. Наряду с административными обязанностями в различных лесопромышленных советах и комиссиях, включая царскую, Семен работал в трех имениях на западе России. Это были усадьбы брата царя, великого князя Михаила Александровича, имение принца Ольденбургского, дяди Николая II[53], и владения Балашова[54] – опоры царского общества, составлявшее более десяти тысяч квадратных километров, земли по всей России, включая бо́льшую часть уральских лесов.
На дорогу лишь в одно из этих имений уходил месяц. Если железнодорожного сообщения не было, приходилось ехать на телеге, по несколько дней не встречая ни единой души. В дорогу он брал с собой хлеб, воду, крутые яйца и сыр, иногда ночевал в монастырях, тихих оазисах, где можно было часами говорить с их обитателями – тут оживала мистическая сторона его натуры, доставшаяся в наследство от ученого дедушки и развитая во время дружбы со знаменитым философом-экзистенциалистом Николаем Бердяевым. “В наших беседах было много романтического: из-за чувства оторванности от привычной жизни, – писал он, – из-за глубокого безмолвия бесконечного леса, окружавшего нас со всех сторон”. В этих паломничествах Семену не раз вспоминались многочисленные ссыльные, которых отправляли по этапу за антимонархистскую деятельность. В Перми, через которую проходили по этапу революционеры, он часто встречал знакомых, как большевиков, так и меньшевиков – они шли в кандалах и под строгим надзором. Он пытался помочь им, хлопотал, чтобы их снабдили теплой одеждой, лекарствами и едой. За время странствий он утвердился в своих радикальных взглядах: его пугало, какая “глубокая пропасть разделяла народные массы и ту небольшую группу помещиков, банкиров и высших сановников, которые фактически управляли страной и обладали всеми правами и привилегиями”. К 1915 году он уже верил в неизбежность глобальных перемен.
И тем не менее перед революцией 1917 года он был ведущим лесопромышленником России и путешествовал в самых роскошных условиях, зачастую – в частных вагонах клиентов. Маленький Шурик с четырех лет периодически сопровождал отца в таких поездках, и они оказали на него огромное влияние. В 1916 году, к примеру, пока Семен осматривал кавказское имение принца Ольденбургского, принц предоставил ему с сыном частный поезд на семь вагонов. На каждой станции их встречал офицер, привычно отдавал честь, приносил великолепные лакомства и удовлетворял все их желания.
Именно в этих поездках по бескрайней России Алекс полюбил всё грандиозное – впоследствии это отразилось в его творчестве и гедонистическом образе жизни. Он часто говорил, что детские путешествия по России были для него первым примером экстравагантности. Столкнувшись с великолепием, которым окружала себя русская аристократия, Алекс на всю жизнь заболел страстью к роскоши. Он навсегда запомнил мягкий бархат диванов в частных вагонах, бордовые занавеси и электрические свечи в розовых колпачках в вагонах-ресторанах. А больше всего ему запало в душу безграничное почтение, с которым в таких поездках встречали его отца. До конца своих дней Алекс Либерман, в полной мере унаследовавший отцовское обаяние, – в его присутствии любой случайный знакомый чувствовал себя значительной персоной – искал дружбы и покровительства сильных мира сего, которые могли бы обеспечить ему, как он выражался, “привилегированное положение”. Алекс всегда, как бы ни был стеснен в средствах, жил и путешествовал с максимальным комфортом.
В феврале 1917 года пятилетний Алекс, глядя из окна родительской квартиры в Петрограде, стал свидетелем сцены, которая на всю жизнь запечатлилась в памяти. “Черные людские массы подобно черным рекам текли по проспектам Петербурга с красными флагами и распевали революционные песни”. Тем же вечером он увидел, как жгут портрет царя в полный рост. “Как любой пятилетний ребенок, я живо чувствовал страх и неуверенность родителей, – вспоминал он десятилетия спустя. – Дети, выросшие в революцию, всю жизнь готовы к любому потрясению – перевороту, в буквальном смысле слова”.
События 1917 года не могли не повлиять на жизнь Либерманов. В марте, после отречения царя, Семен, чувствуя, что его социалистические надежды претворяются в жизнь, уволился изо всех контор и предложил свои услуги Петроградскому совету. Он оказался бесценным сотрудником: когда большевики захватили власть в октябре 1917 года, белогвардейцы, поддерживаемые иностранными союзниками, оккупировали Кавказ и Донецкий бассейн, отрезав своих противников от поставок угля и нефти, без которых не могла функционировать железная дорога. Молодое советское правительство стало полностью зависеть от древесного топлива, и Семена Либермана поставили во главе комитета, обеспечивавшего российские железные дороги дровами.
В марте 1918-го, спустя пять месяцев после захвата власти, российскую столицу перенесли из Петрограда в Москву. Семен вместе с семьей переехал вслед за правительством. Осенью того же года Ленин вызвал его в Кремль. Они прониклись друг к другу симпатией и доверием и тесно сотрудничали.
Учитывая, что Семен Либерман открыто придерживался антибольшевистских взглядов, удивительно, что следующие семь лет ему удалось продержаться на посту видного правительственного чиновника. Это многое говорит о широте взглядов Ленина, характерной для первых лет его правления, а также об обаянии и гибкости самого Семена. Он был одним из так называемых спецов (некоммунистов), которых Ленин держал при себе, поскольку их опыт был необходим для выживания экономики новорожденного государства. Так Либерман стал управляющим Главного лесного комитета, который руководил лесной промышленностью всего Советского Союза. По счастью, многие его начальники-большевики, как, например, Леонид Красин, впоследствии ставший первым советским послом в Великобритании, были его старыми товарищами по подпольной работе в Одессе и Киеве. В первые годы советского режима Либермана терпел даже Феликс Дзержинский – “советский Торквемада”, как звал Семен главу ВЧК.
Посещая все заседания ленинского Высшего совета народного хозяйства, Семен часто бывал в кабинете Ленина – тот имел обыкновение вызывать его за полчаса до начала заседания, чтобы обсудить особые вопросы поставок леса, – кроме того, он дважды в неделю встречался с лидером и имел постоянный доступ к индивидуальной телефонной линии Ленина в Кремле. На некоторые встречи он приводил с собой сына – Алекс вспоминал, как его поражали огромные ржавые пушки на кремлевских стенах. Эти агрессивные формы полвека спустя отразились в его творчестве.
В воспоминаниях Семен Либерман описывает Владимира Ильича Ленина как проницательного человека с мягкой повадкой, державшегося всегда сердечно и просто, по определению Семена, он напоминал фокусника, который будто бы доставал все карты из рукава, был самым внимательным слушателем, который всецело погружался в проблемы других. Семен противопоставляет теплое обаяние Ленина холодному высокомерию Троцкого – из чего ясно, насколько он подпал под ленинские чары. “Эти беседы были мне настолько приятны, успокоительны и так приободряли, что я стал ожидать их с нетерпением”, – пишет Семен. Этот пример еще раз демонстрирует, какой цельной личностью был Либерман: будучи очарован Лениным, он всё же не вступил в РКП (б) и даже не делал попыток замаскировать свои политические взгляды. Владимир Ильич ценил открытость, с которой Либерман высказывал свою точку зрения. Как-то раз, когда Семена критиковали за его позицию более догматически настроенные сторонники Ленина, Владимир Ильич сказал ему: “Вот видите, если бы вы были членом партии, у вас не было бы таких трудностей”. На это Семен ответил: “Владимир Ильич, большевиками рождаются так же, как рождаются певцами”.
Через год-другой после переезда в Москву матери Алекса Генриетте тоже улыбнулась удача. Ее потрясло количество бездомных голодных детей на столичных улицах. Сироты, беспризорники или просто дети тех, кто постоянно пропадал на работе, стали настоящей социальной проблемой. Чтобы увести их с улицы и чем-то занять, Генриетта придумала устроить детский театр. Это предложение заинтересовало одного из ее бывших любовников, Анатолия Луначарского, тогда наркома просвещения – он всегда с энтузиазмом помогал авангардному искусству (в том числе поэтам, например Маяковскому). В 1919 году Луначарский выделил средства на первый Государственный детский театр. Поначалу Генриетта всего лишь состояла в совете, в который кроме нее входил еще и Константин Станиславский, но уже через год стала директором и главным руководителем нового проекта. В последующие четыре года, в пору расцвета режиссуры Всеволода Мейерхольда, зенита славы МХТ и новейших достижений европейского театрального искусства, она привлекла самых выдающихся художников и декораторов страны к созданию бутафории и костюмов для своих пьес, среди которых были “Приключения Тома Сойера”, “Остров сокровищ”, “Маугли” и сказки Андерсена. Билеты распространялись бесплатно, и зрительный зал на четыре сотни мест был вечно переполнен. Детям раздавали бутерброды – многие из них целыми днями ничего не ели.
Тем временем Шурик, тощий, нервный, болезненный мальчик, сам целыми днями шатался по улицам – родители его были вечно заняты. Он дружил с беспризорниками, раздавал им ворованную с родительской кухни еду и участвовал в опасных дворовых играх. “Мы играли в войну и швыряли друг в друга камнями и осколками, – вспоминал он. – Многих ранили до крови. Победившие справляли нужду в окопы проигравших”. В романтизированных воспоминаниях Генриетты сын героини большую часть времени проводит в театре матери, рисует декорации, готовит бутерброды для бедных детей и прерывается только для того, чтобы побежать за кулисы к маме и сказать, как любит ее. На самом же деле Шурик в театре бывал всего по несколько часов в неделю и чувствовал себя таким же беспризорником, как его друзья. Когда ему было девять лет, мать решила, что надо научить сына риторике, и наняла актера из Большого театра. На прослушивании Алекс расплакался и убежал со сцены. С этим эпизодом он связывал оставшуюся на всю жизнь боязнь выступать на публике – он всегда успешно избегал этого.
В воспитании Шурика было и множество других серьезных проблем. Родители расходились во взглядах на его образование. Отец хотел, чтобы сын ходил в обычную школу. Мать верила, что важнее всего в детском образовании развитие воображения (ее педагогическим кредо были “фантазии, мечты и сказки”), и хотела, чтобы сына учили дома. Поначалу победил отец: Шурика отдали в школу на другом конце города и каждое утро выдавали с собой бутерброд на обед. Вместо того чтобы садиться в трамвай, он отдавал бутерброд водителю грузовика в обмен на поездку до школы. (Первый приступ язвы, чуть не стоивший Алексу жизни, случился, когда ему было девятнадцать, и наверняка был связан с голоданием в детстве; однако его нелюбовь к ходьбе пешком и общественному транспорту была непобедима.)
В школе Шурик стал настоящим анархистом. Он не давал проходу девочкам, обижал мальчиков и дерзил учителям. Его сочли неуправляемым и исключили, после чего, как и хотела мать, он стал учиться дома. Нанимали бесконечных репетиторов, но те один за другим покидали дом – любимым фокусом мальчика было запереть своего учителя в родительском шкафу. В девять лет, а возможно, и в более старшем возрасте Шурик, вероятно на нервной почве, страдал энурезом, за что его регулярно порол отец под стоны матери, из соседней комнаты громко умолявшей его прекратить.
В 1920-е годы Либерманам, как и остальным москвичам (кроме самых высокопоставленных чиновников) пришлось разделить свою квартиру с двумя семьями рабочих и уместиться в двух комнатах. Соседи выпивали, дрались – жизнь в доме сделалась невыносимой. Алекс вспоминал, как в детстве наблюдал за пьяным соседом, который гонялся за женой по всей квартире, включая комнаты Либерманов. Семен понимал, что всё это не подходящая обстановка для и без того проблемного мальчика. (Даже в вышей степени благопристойные Либерманы периодически поддавались соблазну выпить рюмочку-другую. Алекс вспоминал, как однажды вечером вернулся с очередной прогулки с беспризорниками и обнаружил родителей на полу спальни – пьяными; ужасы коммунальной жизни, очевидно, заставили их капитулировать перед предложением соседа выпить водки.)
Единственным выходом из коммунального ада был небольшой домик в нескольких часах езды от Москвы, предыдущих жильцов которого не то сослали, не то расстреляли. Там Алекс беспечно носился по лугам и стал куда спокойнее и счастливее. Он вспоминал гравюры в позолоченных рамках и цветущие поля, по которым брат его матери Наум скакал на лошади без седла. Много десятилетий спустя фраза: “Мы едем за город!” была единственной, которую мой отчим неизменно произносил с радостью. С момента нашего знакомства, в его двадцать с лишком лет, это “за город” означало для него возможность сбежать от городских дел и шума, погрузиться в природу, успокоиться и отдохнуть.
Но по возвращении в Москву вновь начинались уроки, и Алекс снова бунтовал. Его “истерия”, как говорили родители, стала их всерьез беспокоить, и Семен принялся консультироваться с врачами. Все они сошлись во мнении, что Алекс страдает от тяжелых психологических проблем. А врачи, которых Семен знал давно, вполголоса намекнули ему, что сына пора увозить не только из переполненной жильцами квартиры, но и из Советского Союза. Либерманы задумались над этой мыслью.
1920 год был рекордным для молодой экономики Советского Союза: несколько европейских стран отменили эмбарго, и у СССР появилась возможность возобновить международную торговлю. Естественно, полиглот Семен Либерман, главный специалист страны по лесной промышленности, стал членом одной из первых коммерческих делегаций, которую возглавлял его друг Леонид Красин. Делегация отправилась в Великобританию, главой которой тогда был лидер либералов Дэвид Ллойд Джордж. Именно Великобритания первой восстановила коммерческие отношения с Россией. Осенью 1920 года в Лондон прибыло двадцать специалистов в разных областях коммерции, среди которых было всего пятеро небольшевиков. Они были первыми советскими гражданами, попавшими в Англию со времен революции, и в британских газетах появлялись унизительные пассажи о “дикарях, которые едят с ножа” и “сморкаются в кулак”. Ошеломленные делегаты перед возвращением обновили свои гардеробы и тщательно изучили британский этикет.
Следующей страной, пригласившей советских специалистов, стала Германия, и на этот раз Либерман поехал туда в одиночку. К тому моменту он играл важную роль в формировании новой экономической политики – программы, которая должна была восстановить российскую экономику путем постепенного привлечения капиталистических практик и иностранного капитала. Российская лесная промышленность вышла на авансцену. В Берлине Либерман, к своему восторгу, понял, что впервые после революции его страсть к роскоши может быть утолена: ему отвели номер в самом шикарном отеле города –
Несколько месяцев спустя последовало приглашение от Франции, и Семен впервые в жизни отправился в Париж. В результате всех этих поездок к лету 1921 года он уже мог сравнительно легко выезжать из России и возвращаться, поскольку доказал, что является верным и надежным представителем деловых интересов страны. Как бы ни была ограниченна его деятельность, те торговые соглашения, которые Семен заключал с иностранными державами, играли роль, как писал в воспоминаниях Либерман, “политического авангарда, который пробивал первые бреши в блокаде и подготовлял почву для установления лучших, более адекватных отношений между СССР и Европой”. Растущий авторитет Либермана был, возможно, важнее для него самого: Семен мог начать осторожные переговоры, необходимые для вызволения его сына из России и будущего обустройства в Англии.
Вывезти Шурика из СССР оказалось нелегко. С начала 1920-х годов семьи советских делегатов были своего рода заложниками, гарантией, что делегаты вернутся. Семен обратился к своему непосредственному начальнику, Алексею Рыкову, председателю Высшего совета народного хозяйства, но тот ответил, что мальчику надо дать возможность вырасти не в буржуазной английской школе, а вместе с советскими сверстниками. Тогда Семен отправился к Ленину. Он изложил Владимиру Ильичу суть своих проблем с сыном, обрисовал тяжесть домашней обстановки, и лидер дал устное разрешение вывезти мальчика из России. Оставалось только договориться с ЧК, и тут начались сложности. Главный помощник Дзержинского наотрез отказался разрешить выезд из России.
– У нас в России довольно хороших школ, – сказал он. – Незачем ехать в Англию.
Семен вернулся в Кремль и передал Ленину ответ чиновника.
– Знаю, знаю, – устало сказал Ильич, словно проблемы с ЧК были ему уже знакомы. Он напрямую позвонил Дзержинскому и после непродолжительного разговора повернулся к Семену. – Мы обсудим отъезд вашего сына на следующем заседании Политбюро. Собирайтесь в Лондон. Нельзя терять ни минуты.
У Либермана появилась надежда. В самом деле, несколько дней спустя ему прислали выписку из протокола заседания Политбюро: