— Братец пожаловали! Господин Столыпин.
Маленький Лермонтов кинулся в историю, как в увлекательный роман: он лепил героев древности из цветного носка, сочинял им пышные речи на домашнем театре, перекладывал каждую знаменитую личность на себя. С лёгкостью жил в разных эпохах. Вечерний рассказ у жарко натопленной печи в мирной тархановской гостиной заночевавшего Афанасия Алексеевича о Бородинском сражении, коего он был свидетель и участник, перевернул Мишино сознание. Значит, геройское время не вовсе миновало?! Вот сидит перед ним дед Афанасий, покуривает, небрежно крестит зевающий рот, собираясь на боковую — а между тем именно он дышал пороховым дымом славной битвы! Его глаза видели мелькающие значки неприятельских полков, уши слышали гром бонапартовых пушек...
Он забирался на колени к Афанасию Алексеевичу — крепкому, плечистому, черноусому, — теребил его за рукав, ловил каждый взгляд лихорадочно расширенными глазами.
— Что тебе рассказать, братец ты мой? — гудел тот, поглядывая на ровное пламя свечей, словно оно-то и помогает ему воскресить прошлое. — Дело началось на рассвете. Солнце ещё не поднялось. Наш батарейный командир как приметил движение кирасир, так и взял на передки, выехал рысью. Ожидали неприятеля в полном спокойствии. Мои орудия были заряжены картечью. Я подпустил французов поближе; приказ был расстроить их ряды, чтоб споспешествовать в атаке кирасирам. Ну, скомандовал первый выстрел, затем другой, третий...
— Дядя, миленький!.. Вы победили?!
— Манёвр удался. Но то было лишь начало. Баталия длилась до темноты. Лошадь подо мною убило. Жаль конька! Прыткий был, киргизских кровей...
— Да полно, Мишынька, — сказала наконец бабка. — Гебе спать пора. И Фонюшка завтра чуть свет к себе уедет.
— Как уедет? — дрожащим от слёз голосом вскричал мальчик. — А кто мне расскажет дальше про Бородино?
— Да кто хочешь, — добродушно отозвалась бабушка. — Пол-России там воевало. Хоть постоялец у Лушки Шубениной, Митрий... Он тоже на Бородине был. Велю его тебе завтра кликнуть. А сейчас Христос с тобою, ступай. Отведи его, Христина Осиповна.
Миша ушёл, глубоко озадаченный новым открытием: история приютилась в избушке Шубениных?
Когда он на следующий день смотрел на отставного солдата Дмитрия Фёдоровича, призреваемого семейством Шубениных — более уже известных в Тарханах под прозвищем Кормилицыны, — то удивлялся всему его виду и ухваткам, полным скромного достоинства. Но особенно лицу. Сморщенное, увядшее, вместе с тем спокойное и доброжелательное, оно казалось похоже не как у других стариков на растрескавшуюся кору дерева или кожуру печёной картофелины, а было исхлёстано морщинами вдоль щёк и поперёк лба, будто встречным сильным ветром — резко, благородно.
Миша обошёл всех тарханских служивых одного за другим. И Егора Леонтьева, которого забрали на государеву службу ещё за десять лет до Отечественной войны; и дворового Петрушу Иванова; и молодцеватых братанов Усковых — один служил эскадронным писарем, другой конником; пехотинцев Васильева с Андреевым; пензенских ополченцев Никиту Шошина и Иуду Ижова, которых бабушка снаряжала за собственный счёт, дав им, как положено, на дорогу по две нижних холщовых рубахи да порты из синего холста без карманов, домотканые суконные штаны, шапку, льняные портянки с онучами, в придачу к сапогам с полушубком.
Везде Миша, не чинясь, присаживался на лавку, поспешно обметённую от сора, с любопытством оглядывал горницу, на треть занятую пузатой печью без трубы (бревенчатые стены в глянцевитой саже, а от дыма хозяева отодвигали под низким потолком волоковое оконце). В избе густо пахло сбруей, что висела на колках возле двери вперемешку с шапками; из чуланчика за печью неслось повизгиванье молочного поросёнка; возле порога по зимнему времени стояла колода с тёплым коровьим пойлом. Девчонки пряли кудель; Мишины сверстники щепали лучину из запаренных в печи дубовых чурбаков, вставляли в светец. Угольки падали в корытце, шипели. Быт был скудный, но устоявшийся, обжитой.
Степан Рыбаков, бывший вахмистр, охотно повествовал барчонку, как навидался со своим эскадроном чужих земель: дрались с отступавшим Бонапартом под Лейпцигом и Дрезденом, прошли на рысях Магдебург, стояли на мызе под Гамбургом. Послушать его, так немецкие фольварки были вроде расписных картинок, а крестьянские девицы в высоких крахмальных чепцах только и ждали солдатского привала, чтобы поплясать с русскими усачами.
Рыбаковская жена Евгения обижалась на мужнины побасёнки, плаксиво тянула:
— Ты бы, Стёпушко, — все тарханцы сильно окали, — поклонился Михайле Юрьичу: мол, окажи, батюшка, милость, согласись быть крестным отцом нашему младенчику.
— Что ж, я рад, — поспешно отвечал мальчик.
— Тогда и брёвнышков пожаловали бы крестнику, избу подпереть. Того гляди, завалится.
Миша Лермонтов опасливо оглядывал ветхий кров.
Бывший вахмистр морщился как от кислого. Жена возвращала его из лучезарного прошлого в скудную подневольную жизнь, словно воинское братство ему только приснилось.
— Все Тарханы так живут, не мы одни, — отмахивался от жениных слов.
Но Мише Лермонтову они западали в память. Однако желание поговорить про лихой эскадрон пересиливало.
— А у дяденьки Афанасия пулей лошадь убило, — неожиданно выпаливает он. — На Бородине. Киргизских кровей была... вот бы мне на такой проскакать!
— Так конька-то добудем! — неожиданно умилялся бывший вахмистр. — Сложимся миром и перекупим у цыган. Ай тарханить разучились?! Ты до нас желанный, и мы до тебя.
— Домой пора, Михайла Юрьич, — говорил от порога дядька Андрей Соколов. Он смирно сидел всё время, раскрыв рот, да вдруг спохватился: — Барыня осерчают.
Миша неохотно влезает в шарабанчик, но у конторы велит придержать вожжи. Смутная мысль бродит у него в голове: если просить у бабушки леса для крестьян, она наверняка скажет, что нету. А попытает-ка он у Прокопия Ускова, писаря, откуда в Тарханы возят брёвна для усадьбы? Чай, не соврёт, побоится.
Писарь сидел за столиком, записывал происшествие со слов парня с рассечённой губой. Приговаривал вслух, словно выпевал песню:
— Иваном меня зовут, Яковлев сын, по прозванию Калашников. От роду имею осемнадцать лет. Был на ярманке до сумерек, приезжал оттоль по вечеру. Место тесноватое; ударил сполох и зажёг анбар, а лошадь меня в овраг сбросила...
Писарь так увлёкся, что не приметил поначалу барчука в дверях. Вскочив, торопливо отбил поясной поклон.
— На Долгой даче лес у нас нерубленый, батюшка Михаил Юрьевич, — сказал простодушно.
Елизавете Алексеевне некуда было податься: обещала-таки мужикам брёвен на новые избы!
— И камня для печных труб дайте, — сурово добавил внук. — Своя ведь у нас кирпичня? А то у них дым через крышу идёт. — Улыбнувшись, совсем по-детски признался: — Мужички мне коня подарят, киргизского...
Едва отошла распутица, бабушка заторопилась на кавказские воды, к сестрице Екатерине Алексеевне Хастатовой. Все столыпинские отпрыски — пятеро братьев и пять сестёр — крепко держались друг за друга, не ища на стороне ни совета, ни утешения.
Мишу везли в Горячеводск второй раз, но лишь десятилетнему открылось красочное разнообразие долгой дороги.
Они катили недели три целым обозом, в рыдванах и возках. Ночевали на почтовых станциях, трогались в путь до рассвета. Понемногу рубленые избы сменились белыми мазанками; раскидистые дубы — вытянутыми в струну тополями. За Доном расплеснулась степь; кивала им серебряными султанами ковылей, словно на дорогу с двух сторон надвигались несметные рати в перистых киверах. В пустом небе петляли ястребы; тяжко отрывались от земли чуть ли не из-под колёс серо-крапчатые дрофы; весенний звон жаворонков стоял в зените, будто солнечное сияние обрело голос. В траву Миша уходил мало что по плечи — с головой! Жаль, бабушка не велела надолго останавливаться.
Ближе к Кавказской линии обоз притормаживал, поджидал попутную «оказию»: солдатский конвой с небольшой пушкой. Слыша отдалённую стрельбу, бабушка не крестилась, не просила погонять лошадей. Держалась с полным хладнокровием.
— Бабушка, вы же грома боитесь?
— Гром, мой друг, Божье предостережение. А разбойники мне не указ!
В Горячеводске по склону Машука над домом Хастатовых располагался казачий пикет. Перед сном Миша слышал перекличку часовых.
Всё было прекрасно и диковинно вокруг! Дни казались ему долгими, как целые годы. Он не боялся жары, ноги его были неутомимы. Успевал набегаться и набеситься с тёзкой Мишей Пожогиным-Отрашкевичем, двоюродным братцем по лермонтовской линии (бабушка привечала того за услужливый нрав), повертеться возле кузин Столыпиных, из которых пятнадцатилетняя Агафья строила из себя барышню, а близкие ему по возрасту Маша и Варюша играли ещё в куклы.
Вечерами за самоваром старшие пускались в разговоры. У Александра Алексеевича Столыпина, бывшего адъютанта Суворова, и отставного штабс-капитана Павла Петровича Шан-Гирея (мужа Мишиной тётки Марьи Акимовны, урождённой Хастатовой) воспоминания, естественно, вертелись вокруг боевой службы. Да и у «авангардной помещицы» было что порассказать: Екатерина Алексеевна пережила набеги горцев, бесстрашно стояла перед дулом, пряча в широких юбках маленького сына. А её покойный муж генерал Хастатов провёл штурм Очакова бок о бок с Измаил-беем Атажуковым[7], про которого было потом много толков.
Шан-Гирею пришлось уже самому сражаться с Измаил-беем, выжигая «гнезда хищников» — аулы князей Атажуковых (вернее, Хатакшоковых по-кабардински). Павел Петрович и сочувственно досадовал на Измаил-бея, в недавнем прошлом отважного офицера, что тот не сумел склонить сородичей к покорности, и негодовал на него за измену присяге.
Это захватывало воображение. Когда всем семейством отправились на праздник в мирной аул, в каждом джигите под высокой бараньей шапкой Миша Лермонтов готов был видеть романтического Измаил-бея. Тайным переживанием его души в это лето, кроме ранней влюблённости в маленькую гостью кузин, стала сыновняя привязанность к тётушке Марье Акимовне, сверстнице его матери. Пытливо вглядывался мальчик в ласковые черты, старался невзначай коснуться рукой её платья... Всякая мелочь, связанная с Марьей Акимовной, наполняла сердце трепетной нежностью. Последние дни перед отъездом он уже не отходил от молодой женщины, осунулся, украдкой плакал.
Неусыпная бабушка уговорила Шан-Гиреев ехать вместе, погостить в Тарханах, пока не присмотрят себе именья поблизости (Шан-Гиреи подумывали перебраться в центр России). Узнав о согласии, Миша ожил и повеселел.
На обратном пути, уставший от впечатлений, дремля на бабушкиных коленях, он рассеянно думал: как мягко катится коляска по размытым российским колеям и с каким грохотом разлетались камни из-под колёс на горной дороге!..
Третье место в карете пустовало. Добрая немка Христина Осиповна осталась под могильным крестом в Горячеводске. Видно, не всем годилось «пользование» водами; старое сердце не выдержало.
Пока Миша Лермонтов выискивал крохи истории в рассказах тех, кто сам в ней участвовал или слышал от верных людей (дворня упивалась былями и небылицами про пугачёвцев, которые дошли и до Тархан, разве что не пустили здесь красного петуха; глаза прях в девичьей вспыхивали при этом бедовыми огоньками. Да и папенька Юрий Петрович при Бонапартовом нашествии, не мешкая, надел мундир ополченца, был ранен и долго перемогался в Витебском госпитале), — словом, пока мальчик впитывал любую подробность не только ушами, а всем своим раскрытым существом, история вживе надвинулась на Россию. Конец 1825 года, потрясая основы империи, грянул восстанием декабристов!
За несколько месяцев перед этим бабушка оплакала скончавшихся в Москве в одночасье одного за другим братьев Аркадия Алексеевича и Дмитрия Алексеевича. Тех Столыпиных, которых вместе с опальным Сперанским заговорщики прочили в правительство. По многозначительным намёкам можно было подозревать, что внезапные смерти приключились как бы кстати, не положив опасного пятна на фамилию...
Тревожные слухи о мятеже доползли до Пензы не сразу. По усадьбам начались поспешные аресты, а с амвона тарханской церкви поп призывал перехватывать подмётные письма о скорой отмене крепостного права и выдавать смутьянов властям.
Опасливая недоговорённость родных толкала к размышлению...
«Союз спасения» и «Союз благоденствия» образовались, когда Лермонтову не исполнилось и двух лет, в феврале 1816 года. Весь шум, восторг, пыл упрёков, мечты о разумном будущем шли вдали от ребёнка, неведомо для него. До тарханской глуши не долетало никаких отголосков. Быт оставался кондовым, улежавшимся. Бабка круто вела хозяйство; женила и разлучала дворовых по своему усмотрению, взыскивала неусыпно; по наветам наушницы Дарьюшки могла каждого ни за что ни про что «отпендрячить по бокам».
Никита Муравьёв, глава Северного общества, в проекте конституции писал, что «власть самодержавия равно гибельна и для правителей, и для общества... Нельзя допустить основанием правительства — произвол одного человека...».
Этих слов Лермонтов не услышит и через двадцать лет! Новое поколение начинало свой путь не с пригорка, а опять от низины — собственными ногами, своим разумением.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мишель — так его называли теперь московские кузины вслед за Сашенькой Верещагиной, дальней роднёй и близким другом всех лет юности[8], — бесцельно стоял у битком набитого шкапа в мезонине на Молчановке. Наугад достал растрёпанную книгу «Зрелища Вселенныя», привезённую из Тархан вместе с другим скарбом, полистал се бегло, усмехнувшись надписям нетвёрдой детской руки: «Кирик и Улита — Утюжная плита».
Ах, он всегда был одержим страстью к плетению рифм, с самого малолетства, сколько себя помнил.
А это про что? Что-нибудь из рассказов Хастатовых там, в Горячеводске? Время протекло, надпись осталась. Выдумает же этакое: великий Каракос и маленький Мартирос!
А между тем они уже начинали возникать перед внутренним взором: раздутый мясистый Каракос, усатый, с яростно вспыхивающими белками, и тщедушный Мартирос, заслонившийся от него худыми желтоватыми ручками.
Лермонтов захлопнул книгу, поставил на место.
— Кирик и Улита, утюжная плита, — протяжно проговорил он, думая совсем о другом.
О чём же? Да разумеется о Таше Ивановой[9], которую он церемонно называл Натальей Фёдоровной. Она была постоянным предметом его мыслей с того дня, как Мерзляков свёз его в их загородный дом на Клязьме.
Угрюмый и неловкий Алексей Фёдорович Мерзляков приходил к своему воспитаннику для нештатных занятий по пятницам, в постный день. Отведывал за хозяйским столом рыбного пирога, домашних пастил, пил чай из самовара. Уходя в мансарду, низко кланялся Арсеньевой. Но в общем был с нею безмолвен, смотрел букой.
Бабушка, проявив хлебосольство и даже некоторое заискивание, как всегда по отношению к тем, кто имел над Мишенькой хоть малейшую власть, поджимала губы, качала головой ему вслед на закрытую дверь.
Сын купчишки, пермяка солёные уши. Чай, из самой мелкоты, дома щи лаптем хлебал? Ни манер, ни наружности. Учёности, конечно, от него не отнимешь. Профессор, говорят, отменный. Однажды поднялась в мансарду, когда учитель читал собственные вирши. Велела не прерывать, села в сторонку с любезным видом. Мерзляков покосился на неё, проговорил деревянным голосом:
Взглянул исподлобья на склонённый чепец нежданной слушательницы и вдруг заговорил о непонятном для неё: ударных и безударных слогах, стопах и рифмах.
Мишель слушал наставника, не отводя глаз.
Бабушка поднялась, зашуршав юбками, и хмуро удалилась. Вот невидаль: развеять кручину во зелёном саду! Этакое-то в девичьей, в Тарханах, всякий день поют! И без денег. Зачем напускать туману? Она сама была не чужда пиитизму. Когда Машенька подрастала, покупала ей альбомы в английском магазине. Бывало, полистает странички, умилится:
А от мерзляковского всуплета разит тюрей с квасом. Но если Мишеньке на пользу, если ему нравится...
Мерзляков однажды предложил свезти Лермонтова в приятный дом.
— Семейство покойного моего добродея Фёдора Фёдоровича Иванова. Служил смолоду капитаном в морском полку, но стяжал славу в отставке сочинением пьес: «Марфа Посадница» да «Семья Старичковых». Вам, молодым, они уже неизвестны? Жаль. В сих сочинениях воображение отлично сочеталось с рассудком. А из чего же и составляется ум? Бывало, целыми вечерами мы предавались стихотворству, подкалывая и веселя друг друга! Рассеянность характера делала его невнимательным к глазури света, которую ничтожество так удачно на себя наводит, — с некоторым ожесточением добавил Мерзляков. — Вдова его вторично замужем за Чарторижским, но дом всегда открыт для старых друзей, и барышни Ивановы — прелюбезные девицы; старшая Наталья Фёдоровна знает множество стихотворных пьес... Да не так, как попугайничают многие, а понимая размер и рифму.
Услышав это, Лермонтов уже загорелся поскорее посетить Ивановых вместе со своим наставником.
Они ехали сначала по московским улицам, причём коляска сворачивала во всё более кривые и невзрачные, приближаясь к предместью, а потом и вовсе выехала за черту города и катила уже вольно, в окружении зелёных холмов, пообочь светлой Клязьмы, к именьицу Никольское-Тимонино.
Мешковатый застенчивый Мерзляков совершенно преображался в незатейливой гостиной Ивановых. Словно сам клязьминский воздух зажигал его толстое отёчное лицо румянцем воодушевления.
Принимала их хозяйка, ещё моложавая, приветливая, привыкшая при первом муже жить в центре литературных слухов и мнений, и обе её умненькие дочки, почти лишённые жеманства, прилично воспитанным барышням, — по крайней мере охотно сбрасывающие его в «своей компании». Они на равных участвовали в общем разговоре.
Здесь Лермонтов неожиданно узнавал, что обожаемый им Пушкин с насмешливым неодобрением относился к Чацкому, герою «Горя от ума» (в гостиной Ивановых пьесу называли по-грибоедовски: «Горе уму») и считал Чацкого вовсе не умным человеком, лишь нахватавшимся возле умных людей громких фраз, которыми он сыпал к делу и без дела.
Лермонтова этот отзыв поверг в скрытое смущение. Личность Грибоедова остро интересовала его, любой беглый разговор о Грибоедове он впитывал с жадностью. Чацкого мыслил несомненным героем. Но ведь Пушкин...
Пушкинские стихи Лермонтов клал под подушку, просыпался с ними и засыпал. Прежде чем сесть за занятия, прочитывал несколько строф, а тогда уже начинал свой день. Иногда, задумавшись, вместо нужного урока вписывал в учебную тетрадь строки из «Кавказского пленника»...
В Таше Ивановой привлекла Лермонтова прежде всего атмосфера самого дома. Ради этой атмосферы, иной, чем в обычных дворянских гостиных, Мерзляков и привёл его к ним. По-детски тщеславясь, почтенный наставник с умилением декламировал посвящённое ему «Послание»:
— Как это верно, — бормотал он, утирая глаза. — Розовое ложе для немногих... Ну, милая девица, прочтите-ка из папеньки!
Таша не чинилась и выбирала чувствительное, переводы из Оссиана:
Лермонтов слушал не стихи, а её самое. Душа, которая с детских лет искала чудесного, готова была поверить в чудо родственности другой души!
Наталья казалась ему более чуткой и переимчивой, чем её сверстницы. Она угадывала чужое настроение, на лету подхватывала чужую мысль. Не много же надо было неискушённому мальчику, чтобы подпасть под иллюзию понимания!