А на самом деле его впервые поразил контраст ожившего и ещё мёртвого, тянувшегося к солнцу и недвижимого.
Бабушка не умела относиться к детским страхам Мишеньки с лёгкой успокаивающей улыбкой. Она или придавала им слишком много значения, искала в напугавшей ребёнка мимолётной тени птичьего крыла зловещее предзнаменование, или отмахивалась, обижая и ожесточая его. Внутренняя память невольно путала в её восприятии большеголового неуклюжего внука, его легко застывающий сосредоточенный взгляд, с образом грациозной девочки, податливой на ласку, чьи тёмные глазки, увеличившись в размере и погрустнев, теперь снова жили на лице её сына...
«Господи, прости меня, грешную», — суеверно шептала бабушка, отгоняя наваждение и любя внука ещё более отчаянно и самоотречённо.
Привычное раздражение от бабушкиного деспотизма (деспотизма обожания, покорности ему!) рано пробудило в нём необходимость независимого взгляда вокруг. Как полагаться на других, если одни лгут из любви, а другие потворствуют из страха? И то и другое становилось одинаково мерзко Мише, едва он выбрался из младенческих платьиц.
Мир без авторитетов — опасная обстановка детства!
Отец был любим им, но чужд во всём, до мелочей. При редких встречах сын упрямо проявлял к нему пылкую нежность, что становилось вызовом и оружием против бабушки, благородным притворством, но никак не истинной привязанностью и любовью.
Слово «любовь» было в тарханском обиходе постоянным, навязчиво-вымогающим.
Волнуемая впечатлениями душа Миши тоже алкала любви, но любить ему было некого; он только оборонялся.
Ранним утром он нетерпеливо откидывал занавеску, распахивал окно, чтобы в сонную комнатку хлынул майский холод черёмухи, блеск ещё не греющего солнца, звук далёкого кукования. Шумел ветер по вершинам деревьев тарханского парка. Утро было независимо и тем прекрасно. Ничья воля над ним не властвовала, оно существовало вне человека.
Миша не умел поверхностно любоваться природой. Он кидался в любое впечатление как в водоворот, когда пловец и пучина становятся равными. Но, вбирая, он не растворялся в увиденном, а как бы становился им: становился зеленеющим под ярким солнцем дубом, таинственно-тёмным шатром ели, прудом, с мелко бегущею рябью под ветром; травой, вздыхающей под торопливыми шагами. Он был счастлив до боли. Не придавлен полнотой ощущений, а как бы освобождён: тайная дверца в нём отмыкалась — и это были уже стихи!
Вот он кружит по саду, длинной аллеей забредает в одичавшую леснигу, откуда рукой подать до настоящего леса, и всё твердит, повторяет на несколько ладов одни и те же слова, чтобы вместить в них обилие пробудившихся чувств.
Любая малость волнует его. Впечатление от мерцающей реки или от ореховой ветки, насквозь просвеченной солнцем, сродни откровению. Ему необходимо выразить это вслух; он изнемогает от немоты — свистит, кричит и, как за якорь спасения, ухватывается за чьи-то строчки, твердит их, окружая простенький куплет радужной оболочкой. Произнесённое слово ещё не полностью воплощено. Он смутно понимает это и спешит в мезонинчик, отмахивается от вопросов Христины Осиповны, раскрывает тетрадь, чтобы записать стихи, которые, так кстати вспомнившись, пришли ему на выручку... Пишет, пишет, не замечая, что уже вырывается из чужого текста, переиначивает его по-своему. Он сочиняет, почти не ведая того.
Христина Осиповна, не зная, как отнестись к внезапному прилежанию питомца, то и дело заглядывает через порог, шумно вздыхает, даже произносит вполголоса по-немецки, чтобы успокоить самое себя, что-то вроде благочестивой сентенции: прилежание украшает доброго мальчика.
Всё напрасно. Миша не оборачивается. Он пишет.
Наконец по лестнице подымается бабушка. Она несколько часов подряд не видела внука. Слава Богу, вот он, за столиком. Круглая темноволосая голова и светлый клок надо лбом.
— Мишынька...
— Бабушка! Послушайте, что я написал.
Он читает вслух, торопясь, захлёбываясь и уже хмурясь: только что эти же рифмы звучали в нём, как целый оркестр, а сейчас сникают и гаснут. На глазах у него слёзы, лицо обиженное и несчастное.
— Ах, да что же ты, голубчик мой? Право, переписано красиво, ровно... О чём ты?
— Ах, ах, — вторит немка, хлопая по бокам ладонями, как всполошённая курица.
А мальчик плачет всё горше, не умея ничего объяснить. Про себя он думает в ожесточении, что никогда больше не станет читать и списывать этих гадких стихов. Он полон к ним вражды, недоверья. Но проходит минута, другая... утешенный ложкой варенья, он ласкается к бабушке и просит привезти ему новые книги, в смутной надежде отыскать в них то, чего недоставало в прежних.
— Будь по-твоему, дружок, — соглашается бабушка. — На будущей неделе пошлю Абрамку Соколова в Москву для хозяйственных надобностей. Пусть сходит на Поварскую к братцу Дмитрию Алексеевичу[2]. Дам письмо. Ужо отыщут тебе на Кузнецком мосту самые лучшие стихи с картинками!
На следующий день Миша опять сидит над раскрытой тетрадкой. Как все дети, он не может жить ожиданием, ему нужно дело, которое приносит немедленные плоды. Переписывая чужие стихи, он переиначивает их всё чаще и смелее. Стремится найти такую рифмованную строку, которая одним глотком утолит в нём бессознательную жажду. Это и произошло однажды, подобно удару грома. Строка из Бестужева-Марлинского[3] вонзилась внезапно, едва наткнулся взгляд. Канула в него, как камень в колодец.
Без плеска. Иногда казалось, что она всё ещё летит, не достигая дна. Да и есть ли дно у души?..
Он помнит, как захватило дыхание. Испытал нечто похожее на удар по сердцу. На пророческую весть издалека. На опалённость неземной любовью... Ах, да что сравнения?! Всю полноту жажды жизни, всю боль прощанья с нею пережил он в этот миг.
Бедняга Марлинский! Ведь он читал его поэму, как слепой:
Водил глазами, но не ощущал строк. А они толкались, громоздились и давно бы уже задавили собою ту единственную, если бы Лермонтов не держал её на дрожащих ладонях, у трепетных губ, будто глоток воды посреди пустыни.
Но всё это случилось гораздо позднее, когда его детские и отроческие годы уже миновали.
Впрочем, лермонтовский возраст — явление совершенно особое, поразительное, не совпадающее ни с кем и ни с чем. Не погрешим против истины, приняв как данность: если есть чудо в русской литературе, то это Лермонтов!
Осмелимся и на дерзостную вольность, бросим взгляд на это чудо из сегодняшнего дня.
Словно гигантский метроном отсчитывал над ним дни, часы и минуты во всё убыстряющемся темпе. С шестнадцати до двадцати семи неполных лет он прожил колоссальную по возможностям и великую по свершениям жизнь. Так и не успев, кажется, полюбить по-настоящему никакую женщину, он оставил пример редкого однолюбия — в мысли и поэзии.
Бесполезно искать истоки грандиозности духа поэта в натуре порывистого, желчного, но малопредприимчивого отца. Энергии Юрия Петровича хватило лишь на выгодную женитьбу. Воспользоваться её плодами он уже не умел.
Юная мать скользнула по жизни сына бледным пятнышком. Проживи она до старости, едва ли запомнилось большее: тоскливая песенка вполголоса, покорное увядание души. И Марья Михайловна исчерпала жизненные силы в одном-единственном желании — отдать себя отставному офицеру из тульского захолустья, который делил родительский кров с целым выводком сестёр-бесприданниц.
Бабке ко дню рождения внука едва перевалило за сорок лет. Это потом она намеренно прибавляла себе годы, чтобы в борьбе с зятем выставлять напоказ мнимую дряхлость! Елизавета Алексеевна была тяжела на руку, прижимиста и ограниченна. Ни в чём не переступала обычаев клана Столыпиных, дворян-предпринимателей, разбогатевших на винокурении. Вела хозяйство жёстко и старомодно: не спускала мужикам копеечную недоимку и за любую провинность драла крепостных. Но могла, не дрогнув, заложить имение, чтобы дать взаймы крупную сумму любимой племяннице Марье Шан-Гирей. Была хлебосольна, торовата: в доме постоянно жили чужие, всевозможные вдовы и сирые девицы, вроде поповен Макарьевых (их отец-расстрига был сослан в монастырь за пьянство). А чтобы не скучал в учении Мишынька (правописание из бабкиных писем), собрала целый пансион из окрестных дворянских сынков. Кроме братьев Юрьевых и княжат Максютовых (их село Нижнее Ломово стало впоследствии местом действия романа «Вадим») пригласила, смирив нрав, родню по лермонтовской линии — прилежного мальчика Пожогина-Отрашкевича, сына Мишиной тётки Авдотьи Петровны.
Для учения внука бабушка средств не жалела! На Благородный пансион выкладывала, не моргнув, по шестисот пятидесяти рубликов, вырученных на ржи, овсе и горохе, а гувернёр-англичанин Виндсон обходился ей и того дороже — в три тысячи рублей за Но вечно прибеднялась; объявила казне доход с имения в пятьсот рублей, а действительный был свыше двадцати тысяч. И она же со странной алчностью пеняла потом Михаилу Юрьевичу, почему не берёт за стихи денег из «Отечественных записок»? Словом, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урождённая Столыпина, была фигурой сильной, волевой, но вполне ординарной.
Можно и дальше перебирать одного за другим его предков и родичей в обозримом прошлом, начиная с четырнадцатого века, когда ордынский мурза Ослан перешёл на службу к московскому князю, а его крещёный сын Арсений положил начало фамилии.
Или же, ведя корень по отцу, с начала семнадцатого века, от шотландца Джорджа Лермо́нта[4], наёмная шпага которого честно обороняла арбатские ворота в дни Смутного времени. Следующий Лермонтов (долго писалось — Лермантов), Пётр Юрьевич, считался уже русским дворянином, имел пожалованные пустоши и деревеньки, сидел воеводой в Саранске. Все Лермонтовы, поколение за поколением, целый ряд Юриев Петровичей и Петров Юрьевичей (родовому имени изменили лишь под давлением самовластной бабки) носили армейские мундиры, не запятнав их трусостью.
Водились в обширной родне странности и чудачества. Но над всем преобладала хозяйственная хватка. Случались, впрочем, и всплески вольнодумства, как у двоюродного деда Аркадия Алексеевича Столыпина, сочувственника декабристам, отца будущего любезного дружка. Монго[5]. Или примеры стойкости характера, как у бабкиной родной сестры Екатерины Алексеевны, в замужестве Хастатовой, кавказской генеральши, «авангардной помещицы», обосновавшейся на самой границе с немирными аулами. Эти оба прожили свою жизнь не вовсе обыденно.
И всё-таки, обегая взглядом пёструю вереницу родословной, невозможно отрешиться от ощущения, что судьбы этих людей подобны неспешным ручьям с устоявшимся руслом. Тогда как гениальный дар Лермонтова, вся его колоссальная фигура были вне берегов! Минуя кровных родичей, созидаясь духовными усилиями целого народа, он, как и другие его великие современники — Пушкин, Гоголь, Глинка, — был Сыном России. То, что солнечный блеск пушкинского имени не затмил Лермонтова, что он, почти юноша, был назван его наследником, говорит уже само за себя. (Даже царь нехотя, сквозь зубы принудил себя после первого искренне вырвавшегося восклицания: «Собаке собачья смерть!», — поправиться с постной миной: «Господа, тот, кто должен был заменить нам Пушкина, погиб»).
Но, разумеется, Лермонтов не только наследовал! От него, как с валдайского водораздела, возникали многошумные реки русской словесности. Зачиная новый жанр, он достигал в нём совершенства, не оставляя эту работу кому-то на будущее. (Достаточно припомнить досадливо-восхищённые слова Льва Толстого: «Если бы этот мальчик прожил подольше, ни мне, ни Чехову нечего было бы делать в русской литературе»).
Лермонтовское перо знало лишь одно измерение: в глубину!
Непревзойдённый стилист Бунин, замыкая круг литературных и жизненных прозрений, за два дня до смерти сделал удивительное признание: «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин. Нет, это Лермонтов.
Просто представить себе нельзя, до какой высоты этот человек поднялся бы, если бы не погиб двадцати семи лет...»
Этот мальчик... Этот великий поэт... Создатель противоречивого Героя времени... «Худородный втируша в высшее общество», как карикатурно обрисовал Лермонтова в повести «Большой свет» Соллогуб... «Демон самолюбия, а не страдания» — по ревнивому мнению Гоголя... «Глубокий и могучий дух, русский поэт с Ивана Великого», «Представитель настоящего» — как понял его Белинский, для которого, по свидетельству Анненкова, отношения с Лермонтовым «составляли крупную психическую потребность его жизни»...
Кто же он? Изгой общества, гордо отстранившийся ото всех, если довериться близоруким воспоминаниям современников и романтическому допущению советского поэта («А Лермонтова чёрные глаза с небес на землю смотрят одиноко»)?
Или, напротив, средоточие грозового облака своей эпохи, сгусток её мысли и энергии? Предвестник близких перемен, которые он первым угадал в застойном воздухе николаевского безвременья?!
Смены душевных состояний подрастающего Мишеля, так непонятные ни бабушке, ни товарищам игр, когда он, только что оживлённый, разрумянившийся, хохочущий, вдруг как бы застывал сам и обдавал других дуновением холода, можно объяснить всё возрастающим в нём давлением мысли.
Тархановских пансионеров учили не мудрствуя, «вдолбяжку»; твердили урок, пока не заучивали его наизусть. Мишина душа металась: «вторить» было противно его натуре, он схватывал на лету. Но быть хуже других ему не хотелось, он привык главенствовать во всём и с отвращением выучивал урок даже прежде других, что служило ему маленькой отрадой.
Занятая днём по хозяйству бабушка, однако, не хотела упускать из виду никакой черты в развитии внука и иногда вечерами просила его рассказать ей что-нибудь из выученного. Но скоро приметила, что при повторении слово в слово глаза у Мишеньки тускнеют, он дёргается от нетерпения, и никак не могла взять в толк, отчего это?
— Бабушка, дайте расскажу урок по-своему, — вырвалось однажды у него.
— Как это, мой дружок? Разве кто-нибудь учится «по-своему»?
Но видя, что от неумения объяснить, от досады на неё и на самого себя он нервически замотал шеей, пугаясь возможности внезапного приступа плача, она согласно закивала:
— Ну, будь по-твоему, рассказывай, как знаешь.
Миша открыл было рот — и запнулся на первом же слове. Выученное «вдолбяжку» так и застыло в памяти, не перекладывалось другими словами. Он стоял перед недоумевающей бабкой униженный, с красными пятнами на щеках.
— Да ты здоров ли, миленький? — всполошилась Елизавета Алексеевна. — Христина Осиповна, отведи Мишыньку в постелю. Завтра не невольте его учением.
— А книжки пусть дадут, — быстро вставил внук, — Сам прочту из географии и из истории... — И с непоследовательным оживлением добавил: — Бабушка, когда же к нам приедет дяденька Афанасий[6]? Он мне не досказал давеча про Бородинский бой.
— Ужо пошлю нарочного за Фонюшкой, — отвечала та, сама сердечно любя младшего брата, такого статного, молодого, что, хоть приходился он Мишеньке двоюродным дедом, тот звал его дядей.
Нервический припадок явно не грозил повеселевшему внуку, но Елизавета Алексеевна не отменила распоряжения насчёт ранней постели, да к тому же наказала дать Мишеньке ложку декохту, в целебные свойства которого верила безгранично. Пререкаться было бесполезно. Миша покорно побрёл за Христиной Осиповной в свою верхнюю спаленку и, болтая ногами на жёлтом полосатом диване, следил, как та отмеряет в узкую рюмку порцию снадобья. Декохт был болотно-зелёного цвета, терпкий и густой. Миша пил его зажмурившись.
Ему не терпелось, чтобы ритуал умывания и облачение в длинную ночную рубашку остался позади. Он послушно клал под правую щёку ладошку, закрывал глаза и принимался дышать размеренно, нимало между тем не помышляя о сне.
Добрая немка некоторое время сидела возле кровати, баюкая блеющим голосом:
А Миша недоумевал про себя: зачем понадобилось укладывать «детку» в лесу, на зелёной траве? Простодушная колыбельная будила фантазию.
Едва Христина Осиповна удалялась, он бесшумно прокрадывался к окну и отодвигал занавеску.
Как быстро бежали по небу снеговые тучи! Их очертания менялись, создавая причудливые образы. О чём думал в эти минуты маленький мальчик, приникнув смуглым широким лбом к двойной раме? Мысли его были разрозненны, но образы чётки и волшебны.
Любимыми мечтами его детства стали фантазии о матери. Они требовали уединения и тишины, а так как его почти никогда не оставляли в одиночестве, то он научился отвлекаться от окружающего шума, от человеческих лиц и, глядя на свою няньку или бабушку, смотрел словно сквозь них. Воспоминания о матери стали воспоминаниями о песне. Он отказывался считать портрет холодноватой чернобровой женщины с высоким плоёным воротником и любезно приподнятыми уголками губ, который висел в позолоченной раме на стене гостиной, её настоящим изображением. Заметил, что и бабушка смотрит на портрет равнодушно, хотя, вспоминая о покойной дочери, всякий раз выказывает волнение, иногда до слёз. Но её слёзы непременно окрашивались обидой и запальчивостью, непонятными ребёнку.
Для него мать была чем-то воздушным, воплощением нежности и грусти. А главное — тишины, из которой, как цветок, произрастала её песня. Мелодия звучала ненавязчиво, сливаясь то с шорохом первых снегопадов, то с прохладной росой на траве, когда туман оседал на стебли рядами мелких жемчужин и было так весело стряхивать их на ладошку...
Няньки думали, что он забавляется, а он углублялся в мечты. Всё его существо преисполнялось покоем. Он отдыхал от посторонних звуков, даже от щебета птиц. Никому не слышимые волны колыхали его.
Он возвращался к этой немой песне и в вечерний час, на подушке, после молитвы, которую повторял вслух за бабушкой, невнимательно торопя слова, лишь бы очутиться наконец наедине с собою, погрузиться в поток материнской щемящей нежности.
Через много лет он продолжал жадно прислушиваться к итальянским ариям, которые помпезно летели с подмостков оперной сцены, к интимным звукам фортепьянных пьес, даже к жидким голосам барышень, которые старательно музицировали на домашних посиделках в долгие зимние вечера. Понемногу он отчаялся возродить канувшую в небытие мелодию! Она продолжала звучать лишь в глубинах его существа. Отбрасывая перо, он ощущал ненадолго то же растворение себя в чём-то бесконечном и высшем, как и в детстве...
Елизавета Алексеевна призвала Христину Осиповну и, едва завидя её в дверях, начала срывающимся голосом:
— Ты, матушка, кундштюки свои оставь! У тебя на руках русский барич из рода Столыпиных, а не немецкий голодранец, которому нужда расшаркиваться перед каждым. Моему внуку, окромя государя, кланяться никому невмочно.
— Я не понималь... — пробормотала немка, покрываясь красными пятнами.
— Распрекрасно всё понимаешь, мать моя! Мишынька всему имению хозяин, хоть мал ещё. Пнул, накричал — его воля. А ты вон что удумала: барину перед дворовым человеком извиняться! Прощенье просят только в Светлое Воскресение, да и то с разбором.
— Жестокосердие не есть хороший воспитание для кинд, — Как всегда при волнении, Христина Осиповна сбивалась в русском произношении. — Если кинд не может чувствовать, он не есть благородный... Я перед Богом за него отвечаю... — Слёзы брызнули из серых добрых глаз.
— Перед Богом в ответе я, а не ты, — сказала бабушка, чуточку поостывая. Любовь к Мишеньке её трогала. — Сама подумай, зачем его учить тому, что не в правилах порядочного общества? Прошлым месяцем повели девку на конюшню драть; полон двор ребятишек, все забавляются возле снежной крепости, не видят. Один Миша бросил салазки — и за ней. Плачет, кричит: «Не позволю бить!» Кидается на всех, швыряет чем попало... Ну, гоже это?
— Милое дитя, — прошептала Христина Осиповна, улыбнувшись сквозь слёзы.
Бабушка несколько секунд озадаченно смотрела на неё.
— Сгоню я тебя со двора, мать моя. Дождёшься.
Христина Осиповна побагровела и затрясла щеками:
— Сам ушоль... Корочку хлеба, вода глоток, но душа не есть виновата перед мой любимый малшик Михель...
— Полно, полно, — примирительно сказала хозяйка, прикинув в уме, что прогнать няньку не штука, а вот где взять другую, чтоб честна была на руку, не попивала втихомолку, не затевала шашней? Какая-никакая, а иностранка, не баба сиволапая, деревенская. — Полно, мать моя. И пирожком сладким не обнесут тебя в Тарханах. Преданность твою ценю, знаю. Ступай с Богом, а слова мои помни. Ты не будешь бить, тебя побьют. Не нами свет устроен.
Она протянула руку, и Христина Осиповна приложилась к ней, будто клюнула, замочив остатками слёз.
«Глупая, да верная, — подумала Елизавета Алексеевна со вздохом. — Мал ещё Мишенька. Войдёт в разум, сам переменится. Он столыпинский, арсеньевский... От капитанишки одна фамилия. Тьфу, каинова печать!»
Даже мимолётная мысль о зяте вызвала в ней желчь. Руки задрожали, заколотилось от ненависти сердце. Хорошо, что у крыльца в тот миг зазвенели бубенцы, а из сеней уже бежали с докладом: