Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лермонтов - Лидия Алексеевна Обухова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Почти с первой встречи между Ташей и Мишелем началась та вдохновенная игра, которую в юности опрометчиво называют любовью. Взгляды, вздохи, интонации — всё выражало полную искренность. Будь они поопытнее, каждая уловка выдавала бы себя сама. Но молодые люди верили без рассуждений не столько словам, сколько скрытой в них жажде доверия. Они обманывались и обманывали друг друга пылко, простодушно. Таша с врождённым лукавством, Мишель с драматизмом поэта. Впрочем, время стихов пришло чуть позже, когда он уже был ею отвергнут.

Любовь — это особое состояние духа, оно почти не зависит от предмета любви.

Все мысли Лермонтова сосредоточились на Таше Ивановой потому, что настало время ему влюбиться. Он оттолкнулся от неё, как от берега, — и с каждым днём глубина чувства увеличивалась. Он уже не чуял под собою дна!

Источник страсти есть во мне Великий и чудесный; Песок серебряный на дне, Поверхность лик небесный; Но беспрестанно быстрый ток Воротит и крутит песок, И небо над водами Одето облаками.

Почти в каждом заключены подспудные чувства, которые превыше сил. Поднимаются желания, и их нельзя преодолеть. Горевать значительно легче, чем наслаждаться: горюют о прошлом, которое можно подправить поздним милосердием к самому себе. Счастье не терпит проволочек и обрушивается всей силой; оно давит грудь, его едва можно вынести. Что-то поднимается из глубин, подобное чёрному хаосу, и переворачивает душу, как пласт земли лопатой. При свече он писал:

...Мне тяжко бденье, страшен сон; Я не хочу, чтоб сновиденье Явило мне её черты; Нет, я не раб моей мечты, Я в силах перенесть мученье...

День за днём, неусыпно и ревниво наблюдая за Натальей, Лермонтов видел, как легко и естественно она существует в окружающем мире. Её радуют цветы — и она проворно, изящно управляется с ними, составляя букеты для гостиной. Хорошая погода манит её из дому на зелёные клязьминские берега, и, в отличие от других барышень, она не боится долгих прогулок, а кружевной зонтик берёт только для приличия, нимало не прячась от обжигающих лучей. Если нравились стихи, она могла декламировать их с чувством и удовольствием, легко заучивая на память, хоть целый вечер. Всё ей было интересно, и во всём она готова была участвовать, если находила в занятиях радость и пользу.

«В ней слишком много жизни, — уныло думал Лермонтов. — Она любит всё подряд, а следовательно, не может любить меня. Между нами пропасть. Ведь я хотел бы существовать ради неё одной...»

Он возвращался в Середниково, где гостил то лето у вдовы двоюродного деда Столыпина, к целому цветнику кокетливых барышень; там была и проницательная Саша Верещагина, и её романтическая подруга Катишь Сушкова[10], прозванная им мисс Черноглазкой. Как ещё недавно он посвящал ей сердито-ревнивые стихи! Но теперь его мысли были прикованы к Тимонино.

Госпожа Чарторижская, ровная в обращении, вечно улыбающаяся — нечто вроде уютной лампы под розовым абажуром в гостиной, — велела кликнуть старшую дочку.

Мишель Лермонтов только что ушёл, и на лице Таши играл лихорадочный победоносный румянец.

Екатерина Павловна полюбовалась ею, мягкой белой рукой, несколько крупной для светской барыни, поправила растрепавшийся локончик, усадила рядом с собой на канапе под холщовой накидкой (летом мебель берегли от пыли).

   — Мой ангел, — сказала она по-французски, — у меня к вам разговор.

Таша с готовностью подняла глаза под тёмными ресницами. Прозрачно-лукавый взор был одним из главных её очарований. Он выражал беспечную резвость и одновременно твёрдую волю, редкую в барышне её лет.

   — Третьего дня, — продолжала Екатерина Ивановна уже по-русски, — твоему отчиму был представлен молодой человек, настойчиво искавший знакомства. — Она помолчала, чтобы Таша сделала надлежащий вывод из последних слов. — Некто месье Обресков, бывший кирасир, разжалованный из-за проступка, возможно даже шалости, на которые горазды молодые офицеры, особенно если бились об заклад... Впрочем, это предположение. Ничего достоверного мне неизвестно. Но у него в петлице Георгиевский крест, заслуженный в Турецкой кампании. Он из хорошей семьи. Порядочно богат. Зван на послезавтра.

   — Надеюсь, ещё не свататься? — беззаботно сказала Таша.

   — До этого далеко. Но он видел тебя и в приличной форме выразил восхищение.

Мать и дочь посмотрели друг на друга.

   — А Мишель? — шёпотом спросила Таша.

   — И, полно! Он дитя. К тому же не выйдет из воли бабушки... Тебе не к чему спешить, душенька, но девушка твоих лет должна быть благоразумной.

   — Вы, маменька, всегда благоразумны?

Екатерина Ивановна с укоризной подняла брови, и Таша прижалась к ней с неожиданным смирением. От матери пахло как в детстве: ванилью и малиновыми пенками...

Екатерина Ивановна была довольна своими дочерьми; крошкой Сонечкой, отпрыском её второго брака, подрастающей Дашей, а главное — старшей, Натальей. Таша только второй год выезжала в свет, и, хотя не числилась среди московских красавиц, а тем более не обладала большим приданым, её замечали: на балах без кавалеров не просидела ни одного танца. Привлекало врождённое достоинство: она оборачивалась с таким видом, словно не сомневалась, что за нею тянется непременный шлейф поклонников. Но тут же и забывала о них в притворной рассеянности. Невеликая ростом, пухленькая, румяная, с безбоязненным взглядом серых глаз и упрямым подбородком, она могла бы показаться гордячкой, если бы не вечная улыбка в приподнятых уголках губ.

Дочь обещала стать украшением любой гостиной.

Екатерина Ивановна кривила душой, когда уверяла Ташу, что той нет нужды спешить с замужеством. Покойный Фёдор Фёдорович Иванов оставил вдове совсем немного. Отчасти это было причиной её скорого второго замужества, но и Михаил Николаевич Чарторижский оказался небогат, что, впрочем, искупал заботливостью о жене и падчерицах.

Разговор с матерью ничуть не удивил Наталью. И сама бы так думала. Просто не успела подумать. Дала себе волю попраздновать «именинные дни души» (откуда слова? Из альбома). Она влюбилась в Лермонтова, будучи девушкой своенравной, воспитанной без строгого надзора, но с чётким осознанием себя как сироты, вынужденной заботиться о приличном будущем. И вот явился солидный искатель: Обресков. Она ещё ничего не знала о нём, но повела себя как хитрая невеста: одного отталкивала, другого приманивала тенью отвергнутого. Тем более что сестра Даша то и дело трунила над смешными сторонами Мишеля. Он и стал в её глазах не тем. Раньше глядела внутрь. Теперь только по поверхности. В самом деле! Мишель неловок: то пылок и податлив, то ворчлив, надут. Никакой ровности отношений. Он очень многого хочет от Таши. Она обижается. Ей приятнее, если бы он просто любовался ею. А он почти не замечает ни вышитых косынок, ни туфелек под цвет платью. Она вся и игре, хотя и без притворства. Он погружается в чувство с головой, захлёбывается, ничего не видит. Никакой светскости. Уходит целиком в себя в такие моменты, когда девушка не может этого извинить. Он оглушён не ею, а своей страстью, новизной того, что с ним творится, своим внутренним гулом.

Живой, стремительный в движениях Мишель, баловник, фантазёр, подле неё становился угрюм, замедлен в любом жесте. Он мучительно всматривался в себя; вслушивался — в неё. Звук голоса, его журчание, перебои вздохов — всё это было для него важнее смысла речей. Пугающая проницательность Лермонтова уже и сейчас проявлялась, почти не осознаваемая им. Он вдруг вперялся тяжёлым взглядом в свою любезную — и она начинала ёжиться, вертеться, взрывалась досадой.

Однажды он ей прочёл, насупленно глядя в сторону:

Душа моя должна прожить в земной неволе Недолго. Может быть, я не увижу боле Твой взор, твой милый взор, столь нежный для других. Звезду приветную соперников моих; Желаю счастья им. Тебя винить безбожно За то, что мне нельзя всё, всё, что им возможно... ...Но если ты при мне смеялась надо мною. Тогда как внутренне полна была тоскою. То мрачный мой тебе пускай покажет взгляд. Кто более страдал, кто боле виноват!

   — Мишель! — вскричала Таша, невольно подымая руки к лицу, словно защищаясь от удара.

   — Я испугал вас?

Она гордо вскинула голову.

   — Мне нечего бояться. Просто удивила ваша холодная ярость. Вы так бездушны, что любите только себя.

   — Вы ошибаетесь, мне будет нелегко изгнать вас из своего сердца. Я не умею забывать.

   — Привыкли копить в памяти мнимые обиды? — колко ввернула она и тотчас устыдилась под взглядом его тоскующих глаз.

   — Не умею забывать прежнюю любовь.

   — Но вы ещё молоды, перед вами столь долгая и, конечно, счастливая жизнь... Всё ещё может поправиться!

Он покачал головой.

   — Моё счастье остаётся подле вас. Я дарю его вам. А долгая жизнь... да я уже прожил свои лучшие минуты! Всё, что меня ждёт впереди, одни повторения.

Разговор начинал тяготить Наталью, как не имеющий цели. В отличие от многих других, она нимало не подпала под влияние Лермонтова. У неё была, может быть, и ограниченная, но вполне независимая натура.

   — Я не отказываю вам в дружбе, — сказала она почти с прежней теплотой. — Ни сейчас, ни после.

Он понял многозначительную уклончивость ответа, но ухватился за соломинку.

   — Никогда?

Таша с важностью кивнула.

Лермонтов медленно ехал прочь. Коню передавалась растерянность седока: он часто сбивался с ноги, забирал в сторону. Что-то важное переломилось в судьбе Лермонтова, и длинная тень от этого горького часа словно простиралась далеко вперёд, на всё его будущее.

В ранних сумерках конца октября 1831 года в доме по Малой Молчановке топили печи. Бабушка одиноко сидела возле рабочего столика (она любила вышивать бисером) в домашнем капоте и шерстяной шали на плечах. Услыхав шаги внука, возвратившегося после университетских лекций[11], поспешно отложила иголку и, боясь, что он проскользнёт к себе в мезонин мимо неё, как часто бывало в последнее время, окликнула его с улыбкой, немного жалкой от старчески обвисших щёк:

   — Присядь, Мишынька, послушай, какую потешную историю описывает мне Прасковья Александровна. — Она потянулась за листком плотной глянцевитой бумаги, на которой Лермонтов тотчас узнал руку давнишней бабкиной приятельницы. Отодвигая листок подальше от глаз, начала читать с живыми интонациями, словно сама пересказывала провинциальную тяжбу богатого полковника Крюкова с соседом и недавним приятелем поручиком Муратовым за именьице сего последнего. Муратов владел землёю испокон веку, да документы сгорели. А тут, на беду, борзая Муратова обскакала собаку Крюкова, над чем владелец борзой простодушно отпустил шуточку. Крюков счёл смех обидой себе; старинная дружба врозь, а в наказанье Крюков задумал разорить насмешника, отнять деревеньку. Дело пошло в суд города Козлова, решение было в пользу Крюкова.

   — Чай, немало он помаслил судейских, — усмехнулась бабушка. — Да, вишь, ещё издержки по стряпчим возложил на того недотыкомку. Истинно, с богатыми не судись.

   — Так это же гадко, бабушка! Столько страданий от того, что одна собака обогнала другую. Погубить человека из-за пустого самолюбия!

   — Всё-то ты судишь сгоряча да с налёту, мой друг, — недовольно проговорила бабушка. — Живём мы не сами по себе, а на миру. Каждому честь по положению.

   — Значит, кто беден, тот всегда не прав? — проговорил Лермонтов с болезненным нажимом, подумав при этом о своём отце, похороненном три недели назад, без него в Кропотове.

Елизавета Алексеевна чутко переняла его мысль. Неужто тень капитанишки вечно будет стоять между нею и внуком? Как и прежде, живой, он тщился разлучить её с дочерью?

   — Экий ты торопыга, Мишынька, — примирительно сказала она. — На то ум да Божья милость человеку, чтобы подняться выше первоначального состояния. Хочешь карьеру сделать — поклонишься и промолчишь.

   — Ради выгоды сносить обиду?!

   — Смотря что почесть обидой и от кого её снести. — Голос бабушки звучал вразумляюще, взгляд, устремлённый на внука, светился постоянным тревожным раздумьем: в кого уродился нетерпивцем, мятежником?

Они помолчали. Лермонтов вертел в руках бабушкину фарфоровую табакерку с живописной миниатюрой. Как она пленяла его в детстве! Сейчас даже не взглянул. Неотступная мысль сверлила мозг: из-за двух борзых... из-за двух псов на охоте...

   — А вам, бабушка, приходилось к кому-нибудь подлаживаться? — спросил он, тряхнув головой. И несколько испугался своей прямоты.

К его удивлению, Елизавета Алексеевна спокойно отозвалась, кивнув батистовым чепцом старомодного покроя с кружевами:

   — А как же, мой друг. Без этого не проживёшь. Да вот расскажу тебе про свои молодые годы... Сядь подле меня поближе. Не приказать ли самовар?

   — Не надобно, бабушка. Вы рассказывайте.

Он любил семейные предания. Глаза засветились любопытным вниманием.

«Чистые зеркала, — подумала бабка, любуясь. — И Машенька была черноглаза, да потухли её глазыньки, как четверговые свечки...»

Уютный особняк на Молчановке уже давно напоминал грозовую тучу. Она неотступно нависала ещё с той поры, когда Елизавета Алексеевна написала своё жестокое завещание, грозя отнять наследство, если внук не станет жить при ней постоянно.

Призрак обиженного зятя витал над всполошённой бабкой днём и ночью! Всякий звон дорожного колокольчика повергал её в ужас: дворовые по очереди сторожили на дереве, высматривали, чья коляска? Маленького Мишу спешно укутывали и на всякий случай увозили из усадьбы. Каково же ей было вытерпеть три недели, когда сама привезла и оставила его летом 1827 года в Кропотове? Что там творилось по-за глазами?! Жертвы этой было не миновать: для определения внука в Московский благородный пансион нужны бумаги с подтверждением дворянства. Сама-то она под зятевым кровом не хотела ночевать ни дня; уехала за тридцать вёрст к арсеньевской родне.

Пока Юрий Петрович рылся в старых документах, его сын рассматривал в полутёмной гостиной, где окна заплело хмелем и разросшимся вьюном, фамильные портреты. У прадеда красовался на парадном кафтане нагрудный знак депутата комиссии по составлению нового Уложения при Екатерине Второй. Дед Пётр Юрьевич был в седых буклях завитого парика. Солнечное пятнышко на светлой стороне стены — портрет матери, списанный с тархановского.

   — Вот, друг мой, чем утешается моя печаль по обожаемой женщине, — сказал отец, появляясь в дверях и проследив взгляд сына. — Недоверие ко мне твоей бабушки уязвляет. Я бы желал совершенно удалиться от людей, но забота о сёстрах, твоих тётках, и привычка не позволяют этого.

   — Можно, папенька, я пройдусь по деревне? — спросил сын, потупившись.

   — Разумеется. Здесь твой родной кров и всё тебе дозволяется. Ступай.

Сельцо Кропотово было вовсе невеличкое, но вот странность — мужики жили привольнее, чем в Тарханах: и лица веселее, и песни слышались чаще. В каждом дворе стояло по две-три лошади (подрабатывали извозом; добрый барин Юрий Петрович охотно отпускал), в овчарнях блеяло по десятку-другому овец.

Обыденные сцены тархановской жизни всякий раз, когда мимоходом принижался человек, приобретали в глазах подростка Лермонтова очертания драмы. Он мучительно стыдился за бабушку, за своих родственников — таких приветливых и терпеливых с ним, но холодных и безжалостных с дворовыми. Чужая боль стягивала ему жилы. Здесь он словно отдыхал.

Набродившись по земляничным берегам Любашевки, по обширному фруктовому саду, он возвращался и с прилежностью принимался писать акварелью папенькин портрет, которого недоставало в ряду. Отец позировал терпеливо.

   — Ты одарён способностями, мой сын, не любишь безделья, это меня утешает. Помни, что за талант ты дашь отчёт Богу. Не употребляй его на бесполезное!

Юрий Петрович давно уже не выглядел петербургским франтом. Его подтачивали болезнь и меланхолия. Иногда целый день ходил небрит, в старом вытершемся по швам халате. Сыновнее сердце сжималось от участливой нежности. Он ценил, что отец говорит с ним как со взрослым.

   — Беспокойство мысли в юных летах образовывает ум. Поверь мне, друг мой, что философия — спасительное средство от фанатизма и обыденности. Это не моё мнение, а умнейших людей.

В Москве они виделись лишь урывками. Гувернёры в угоду бабке твердили, что приезды отца отвлекают Мишеля от занятий. Да и сам отец был тороплив, озабочен; хлопотал о закладе имения в казну: денег на жизнь не хватало.

Последний его приезд в апреле 1831 года был ужасен; семейная драма вырвалась-таки из-под спуда!

...Не тогда ли именно возникла впервые лермонтовская поза, нужда в ней? Ему требовалась срочная подмога, чтобы устоять против бабушки и отца. Он больше не узнавал их в лицо. Они терзали его с самозабвенным наслаждением. Палили друг в друга, как из пистолетов, злобой и несправедливостью, а попадали в него, в него... И долго после всплывало впечатление горькой юности, когда в некий горячечно-драматический час он, совсем было уже собравшийся уйти с обездоленным отцом — может быть и желчно-несправедливым, но таким одиноким, таким исхудавшим и нуждавшимся в сыновней любви! — он за несколько секунд переменил решение, сломленный не попрёками, не бранью бабки, а её внезапно прорвавшимися слезами, беспомощностью и отчаянием, ещё горшим, чем у отца!

Ему было присуще какое-то странное отвращение, род сердечного недуга перед чужими слезами, хотя у самого от сущей безделицы глаза часто становились мокрыми. Он остался, но не простил ей этих слёз. Он и раньше был неровен, взбалмошен, эгоцентричен. Но — открыт. Доверие к близким рухнуло в одночасье. Скрытность — вовсе не замкнутость, не молчанье. Это притворство. Он притворился сначала спокойным и безразличным, всё скоро забывшим. А потом и вовсе балагуром, шутником. Шутки становились всё ядовитее — ах, но ведь Мишель так избалован!

Он накручивал на себя свою позу, будто пряжу на веретено — всё толще, всё плотнее, невидимее для других.

Злосчастный переворот совершился в его натуре: он больше никому не верил, никого не любил с безусловной ребяческой искренностью. Выставлял напоказ дурные свойства характера — если их не было, придумывал их себе! — лишь бы уязвить, уколоть почувствительнее, мало разбирая, на кого падут удары.

А по отцу тосковал, запёршись ночами, тайно. Капал на неровные строки оплывшей свечой пополам со слезами.

О мой отец! Где ты? Где мне найти Твой гордый дух, бродящий в небесах? В твой мир ведут столь разные пути, Что избирать мешает тайный страх.

Смерть отца становилась одновременно загадкой бытия. Он вопрошал со страстной требовательностью:

Ужели вовсе ты не сожалеешь ныне О днях, потерянных в тревоге и слезах? О сумрачных, но вместе милых днях. Когда в душе искал ты, как в пустыне. Остатки прежних чувств и прежние мечты? Ужель теперь совсем меня не любишь ты?

Как мало, как преступно мало знал он своего отца! О чьей философии толковал тот ему в Кропотове четыре года назад? Не знает. Не понял. С вопросами мирозданья остался один на один. А они его терзали не меньше отвергнутой любви. Попробовал открыться в ней милому мальчику Алёше Лопухину[12] (Лопухины жили на Молчановке рядом), тот прыснул в ответ...

Душа Лермонтова откликалась на всё: вести о кавказских походах исторгают у него не воинственный клик, а вздох сочувствия:

Кавказ! Далёкая страна! Жилище вольности простой! И ты несчастьями полна И окровавлена войной!..


Поделиться книгой:

На главную
Назад