Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пастораль сорок третьего года. Рассказы - Симон Вестдейк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Заметив, что у нее остался только един помощник, она сообразила, что другой побежал предупредить нелегальных. Кто такие WA[17], она не знала, для нее это слово не отличалось от WC, слова, которое никогда не употребляешь, хотя иной раз и видишь, и которое ничего не означает; что значит черный мундир, она тоже не знала, но, доверяя инстинкту своих помощников, поняла, что перед ней энседовец, настоящий враг, из тех, кто может донести на Яна ин'т Фелдта. Впрочем, это ничуть не мешало ей любоваться формой и в то же время не забывать, что ее могут оштрафовать за то дело, которым она занималась в этот послеполуденный час.

— Не, не продаем. Все идет в город. Продавать не имеем права.

— Не имеете права? — спросил он отеческим тоном и подошел ближе, широко распрямив плечи. — Быть того не может.

Оставшийся с Марией помощник, у которого близкий родственник погиб при бомбежке в Рурской области, не вытерпел и тоже спрятался за палатку.

— А все-таки дайте мне кило, — сказал парень в черном мундире.

— Целое кило? — пробормотала она заикаясь. — Не-ет, этот номер не пройдет.

— Не хотите продать именно мне?

Все, что родители, пастор, нелегальные, подруги и недруги, знакомые и чужие говорили на протяжении последних лет о голландских нацистах, всплыло сейчас в ее памяти и укрепило пассивное крестьянское недоверие. Она считала маловероятным, что этот тип в черном мундире пришел сюда, чтобы ее застукать, но поручиться, что это не так, тоже нельзя было; к тому же у «черного» были, конечно, дружки. Поправив указательным пальцем косынку, чтобы ни одна капля пота не скатилась ей на нос, она произнесла медленно и отчетливо:

— А потом на меня донесете.

Молодой человек засмеялся.

— Разве я похож на доносчика?

Она пожала плечами, внимательно взглянула на него, отвернулась, потом опять взглянула. От нее не ускользнуло, что он смотрит на нее с восхищением: она знала, что красная косынка ей к лицу и делает ее непохожей на других местных деревенских девчонок.

И вдруг она почувствовала какую-то необычайную легкость, казалось, что она, дрожа, окунается во что-то теплое, голова приятно закружилась от смешанного запаха травы и вишен, ее словно охватило летнее оцепенение, и она забыла о своем решении не продавать вишню этому парню в черном мундире, который сам походил на летнюю тень. Такое легкое головокружение бывало у нее и раньше, и она не испугалась, когда, придя в себя, опять увидела стоявшего возле нее молодого человека в черном с пригоршней ягод в руках, не спускавшего с нее своих смеющихся глаз.

— Ну вот, половину я уже взял. Остальное довесишь.

— Сам взвешивай, — с томным кокетством сказала она.

— До чего ж ты неприветливая!

— А не надо было важничать…

— Ну знаешь, — сказал он задумчиво, сжав губы, — ну… — Он не нашел достойного ответа и спросил: — Почему я тебя никогда не встречал в городе? Тебя как зовут?

— Мария Бовенкамп. Заодно запиши и мою фамилию.

— И так запомню, — сказал он, будто не поняв ее намека. — А я сын аптекаря Пурстампера.

По лицу Марии он понял, что это имя ей ничего не говорит. Ему хотелось вести игру в открытую — тактика, которая уже несколько лет была предписана высокими властями и стала для него второй натурой. Он присел на прилавок и спросил:

— Ты, конечно, не состоишь в НСД?

— Чего? Этого еще не хватало.

Он посмотрел на ее руки, гладкие и белые, как осенние грибы, с голубыми венами, просвечивающими сквозь тонкую кожу.

— Я знаю, что все вы… что нас ненавидят, ну и что с того? Среди первых христиан тоже было не так уж много… — конец пропагандистской болтовни он проглотил — здесь она была как-то совсем неуместна — и взял Марию за руку скорее от смущения, а может, оттого, что руки у нее были такие белые и покорные. К тому же они прохладные, он почувствовал это при легком прикосновении — она не противилась, но тут же бросилась к весам и стала взвешивать ягоды. Не сказав ни слова, он оглядел ее со всех сторон.

— А почему ты сам туда пошел? — спросила она, заворачивая вишню в бумажный кулек, чего не делала ни для одного покупателя.

Вопрос этот его не озадачил; политическая выучка подсказывала ему, что отвечать на подобные вопросы не следует. Он метнул в глубь палатки острый взгляд, прямой, твердый и непроницаемый, за которым якобы скрывался особый, недоступный ей мир, где он жил и сотрудничал со своими единомышленниками.

Если говорить откровенно, то он бы должен был признаться, что вступил в партию НСД потому, что в ней состоял его отец. Пока девушка возилась с вишнями, пересыпая их в кулек из грубой оберточной бумаги, он вспомнил эпизод, который был для него мучительным. Как-то несколько лет назад он стоял перед висевшим на заборе агитационным плакатом с изображением военной мощи СС: два отважных германца маршировали по направлению к неведомой, но славной цели. Обратившись к стоявшим рядом товарищам, равнодушным и безучастным к таким вещам — большинство из них потом от него отступилось, он вызывающе сказал: «Хотел бы я быть вместе с ними». Ребята пропустили его слова мимо ушей, но проезжавший мимо велосипедист крикнул: «Ты уже с ними!» Мальчики прыснули со смеху, а велосипедист обогнул улицу и был таков, прежде чем он успел его нагнать. Это было очень неприятно, но еще неприятней то, что в войска СС он не попал. Впрочем, ходили слухи, что большевики разрубали на части голландских парней из СС, если те попадали им в руки, так что у случившейся с ним неприятности оказались свои приятные стороны.

— Ты что имеешь в виду: WA или НСД? — спросил он, чтобы поддержать разговор. — Меня, видишь ли, признали негодным для войск СС, а не то я бы, конечно, вступил…

Между тем на ферме началась такая паника, что возвратившийся из деревни Бовенкамп никак не мог уразуметь, что, собственно, стряслось. По одним слухам, на его ферму устроили налет энседовцы, одетые в черные мундиры, по другим — Зеленая полиция[18], и наконец, из более достоверных источников он узнал, что лишь один энседовец вошел в палатку и до сих пор так из нее и не вышел. Бовенкамп решил обо всем разузнать сам и, вскочив на велосипед, покатил в вишневый сад. Один из помощников Марии, сидевший на верхней ступеньке садовой лестницы, подмигнул ему, но он этого не заметил. Человек по натуре беспечный, Бовенкамп ни на минуту не подумал о нелегальных, ему казалось, что опасность грозит Марии. О судьбе укрывавшихся в его усадьбе людей он не беспокоился не только в силу присущей ему беззаботности, но и потому, что чрезмерно уповал на господа бога и на священника, который их ему навязал, уповал на могущество высших сил, которые не допустят, чтобы с этими людьми произошло несчастье. Впрочем, надеясь на провидение, он не очень-то доверял его могуществу, ведь немецкая полиция тоже была высшей силой, и она могла бросить в тюрьму даже священника; таким образом, понимая, насколько рискованна вся эта авантюра, он, однако, был уверен в бессмысленности всяких мер предосторожности. У бога больше власти, чем у немецкой полиции, если только он захочет употребить ее в пользу нелегальных, но если он от них отступится, то верх возьмет немецкая полиция и тогда уж ничего не поделаешь. Сколько ни крути, игра в тайники и пароли — это чепуха, балаган, да и только. Но, как правило, он над этими вещами не задумывался. Нелегальные сами по себе его нисколько не интересовали; так как они работали на его земле, он считал их обыкновенными батраками; ну а Кохэн, или, как велели его звать, — Ван Дейк, был платным постояльцем. Мысль отом, что люди, работающие на него и пользующиеся его гостеприимством, в каких-то случаях должны, как крысы, прятаться в норе, была ему неприятна; ничего подобного в Хундерике никогда не бывало. О том, что опасность грозит и ему самому, он не подозревал. В тех местах, где он жил, нелегальных арестовывали очень редко, а если и забирали, то без роковых последствий для их хозяев, к тому же пастор то ли по старинке считал, что немцы крестьян щадят (как было в первое время оккупации), то ли не хотел вызвать еще более ожесточенное сопротивление фермерши, то ли, как и сам Бовенкамп, верил, что провидение сильнее оккупационных властей, как бы то ни было, но он ни разу не предостерег Бовенкампа против возможной опасности.

Подъехав к палатке, фермер увидел, что парень в черном мундире — он сразу узнал в нем Кееса Пурстампера, сына аптекаря, у которого два года назад покупал кальций для кур и химическое удобрение, — взял Марию за руку и что она, заметив отца, отдернула руку. Оба они, казалось, были заняты расчетом за вишни. Крепкие молодые челюсти Пурстампера то сжимались, то разжимались, он, видимо, ел ягоды. Бовенкамп подошел к ящикам и начал ими громыхать, пробурчав что-то в ответ на приветствие Кееса: «Добрый день». Мария ничего не сказала и продолжала молчать, когда осталась наедине с отцом.

— Что тебе говорил этот подонок? — спросил Бовенкамп, в сердцах отбросив в сторону пустой ящик.

— Ничего, — ответила Мария.

— Что ему здесь понадобилось?

— Ничего, ровным счетом ничего.

Он не знал, заговорить ли о том, что Кеес держал ее за руку, не знал, сумеет ли заставить ее отвечать. Он вышел из палатки и сделал знак стоявшим у изгороди работникам подойти ближе; появился и второй помощник Марии, взял пустую корзину и направился к лестнице.

— Он что, прискакал нас проверять?

— Не.

— Тогда зачем он нацепил на себя черный мундир?

— Спроси его сам, — угрюмо ответила Мария. — Пришел купить вишню. Он не эсэсовец и обещал о нас никому не сообщать.

Первый помощник, вернувшийся с фермы, сказал:

— Я предупредил их, хозяин. Все они сейчас в амбаре. Можно мне пойти сказать, чтоб выходили?

— Не надо, я сам туда пойду.

Теперь Мария продавала каждому ровно два фунта вишен и уже больше не давала воли своим капризам. Про черный мундир она сразу забыла. От приключения осталась только злость на отца, словно он лишил ее большого удовольствия. За ужином никто не обмолвился ни словом о том, что произошло. Нелегальные не подозревали, какая им грозила беда; помощник Марии ограничился тем, что издали подал им знак. К такого рода сигналам, означавшим, что враг близко, они привыкли: сигнал тревоги подавался почти всякий раз, когда на усадьбе появлялся чужой, и до сих пор самыми опасными считались контролеры из Главной инспекции, которые приезжали сосчитать, сколько яиц снесли куры, посмотреть, созрел ли картофель или какой скот на очереди для обязательных поставок. И только вечером, гуляя с Яном ин'т Фелдтом на отдаленном овсяном поле, Мария вспомнила о черном мундире.

То была их обычная вечерняя прогулка. За высокими зелеными колосьями овса Ян ин'т Фелдт предъявлял к ней те права, что в деревне предоставляются обрученным. В жизни девятнадцатилетней Марии это был не первый случай, но, так как Ян собирался на ней жениться, она не соблюдала осторожности, и вот уже неделя, как прошел срок обычного женского недомогания. Об этом она никому не сказала и даже не очень беспокоилась оттого, что, вероятно, забеременела. Поживем — увидим.

Сейчас Мария невольно сравнивала унылое лицо индонезийца, выделяющееся на фоне качавшихся вдали макушек ив, деревенских домиков и дымовых труб кирпичного завода, с улыбающимся юным лицом покупателя вишен, которого, не будь он в НСД, она уже считала бы своим поклонником.

Она не отрицала, что Ян хороший парень, как и то, что в молодом Пурстампере привлекательна только его внешность. Но почему от Яна нельзя добиться ни одного слова? Сравнение между ним и тем, другим, который так мило болтал, было явно не в пользу Яна; не то чтоб парень в черном мундире так уж много говорил, он не трепался, как этот чудаковатый еврей со своими дурацкими анекдотами, но чувствовалось, что он может без малейшего труда разговаривать часами. Впрочем, среди знакомых ей парней большинство было куда словоохотливей, чем Ян, хотя болтают они о таких вещах, которые ей давным-давно известны.

— Ну, чего ты все молчишь? — с досадой сказала она. Они шли не в обнимку, даже и не держась за руки. Замечание Марии обидело Яна. За рекой на церковной колокольне пробило восемь, им вслед после многозначительной своенравной паузы стали бить и деревенские часы, остановившиеся на седьмом ударе. Ян ин'т Фелдт продолжал молчать. Вдали залаяла собака, и все стихло, не было слышно даже щебета птиц или жужжания мошкары. Они дошли до места, где в усадьбу Бовенкампа вклинивалась необработанная земля и на самой середине поросшего камышами, папоротником и лилиями заболоченного пространства зияла небольшая круглая, похожая на глаз лужа. Раньше вся земля вокруг этого клинышка была заболоченной, потом ее осушили, немного удобрили, и она стала давать скудный урожай овса и ржи. По вечерам над небольшим оазисом, где росли водяные лилии, ирисы и желтые кувшинки, подобно индийским лотосам, тихо склонявшиеся к воде, висело белое облачко, которое сливалось с поднимавшимся с реки туманом. Собака тявкнула четыре раза, прежде чем Ян ин'т Фелдт ответил:

— А о чем мне говорить?

До сих пор его молчаливость служила ему верным оружием успеха. Именно тем и очаровывал девиц из амстердамских кафе этот тихий юноша, что мало разговаривал — давно известно, что нет другой народности, столь молчаливой, как индонезийцы. Существует мнение, скорее всего несправедливое, что в городе люди более говорливы, нежели в деревне, и следовало бы подумать, как снять с горожан этот поклеп. Ведь в сутолоке большого города, в кафе, где гремит музыка и звенят рюмки, а за окном взад и вперед снуют торопливые прохожие, ты можешь молчать, не привлекая к себе внимания. А если кто и заметит, то скажет, что ты на редкость сдержан. В деревне это воспринимается иначе. Там многословия не требуется, но тот, кто постоянно молчит, становится невыносимым.

Ян ин'т Фелдт принадлежал к людям, которые молчат от избытка вечно бушующей в них и всегда находящей удовлетворение страсти. С юных лет он жил в напряженном ожидании чего-то необычайного, что должно с ним приключиться. Какой смысл трескучими фразами описывать это предчувствие и тем самым его мельчить! А так как в своей спокойной и вместе с тем жадной готовности ко всему он никогда не испытывал разочарований, слова не требовались ему даже для жалоб. Повестка об отправке в Германию, жизнь парии, которую он влачил после ее получения, каждую неделю новая девушка, от которой он брал все, что мог, стачечные дни в мае 1943 года[19], когда его чуть не застрелили, ферма и Мария — все это были мрачные приключения, вовлекшие его в центр мировых событий, которые он плохо понимал и которые его не интересовали. Встретив Марию Бовенкамп, он не сказал, что любит ее, а просто садился с нею рядом за стол и однажды вечером увлек в дальнее овсяное поле, где она в третий или в четвертый раз в своей жизни позволила себя соблазнить. Ей и в голову не пришло, что поведение Яна чем-то отличается от поведения других парней, хотя ее прежние поклонники все же при этом что-то говорили.

На характер Яна ин'т Фелдта, возможно, сильно повлияло кино, куда он привык ходить ежедневно, и это было единственным, чего ему мучительно не хватало на ферме. В кинозале он чувствовал себя счастливым: там все шло своим естественным путем и ставкой в борьбе была жизнь. Весьма ограниченный в области интеллекта, он выгодно отличался от других в области той таинственной страсти, которая говорит сама за себя, превращая своих адептов в полубогов, воплощающих свои мистические устремления в действительность; она не нуждается в словах, ибо ее первое условие — молчание. Все великие любовники относятся к этой категории. Ян, однако, не попадал в нее — он был слишком скучен. Но в тот краткий миг, когда любовник может показать себя без слов, ему не было равных.

— А в Амстердаме ты знал кого-нибудь из НСД? — спросила Мария, когда они уже подходили к своему любовному гнездышку. Рядом с овсяным полем находилась заброшенная ферма, хозяева которой — двое дряхлых старичков — держали только коз; в этом глухом местечке росло одно-единственное шелковичное дерево, развесистое, с черным смолистым стволом, тяжелые ветви стелились низко по земле, но каждый год сквозь чащу узловатых сучьев пробивалась новая, молодая жизнь.

Ян ин'т Фелдт присел на мощный сук и отрицательно покачал головой. В Амстердаме он много слышал о сборищах этих брехунов, но зачем Марии совать свой нос в эти дела?

— И всякий может туда вступить? — спросила она.

Он кивнул, подсел ближе и положил руку ей на бедро.

— И евреи тоже? — игриво спросила она, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Не думаю, — ответил он хриплым голосом, уже обуреваемый страстью, которая хоть на несколько минут делает жизнь стоящей. Но едва он притянул Марию к себе, как она, оттолкнув его, прошептала:

— Может, этот зануда Кохэн виноват, но только, Ян, не сегодня, не…

Она сопротивлялась, он не настаивал, хотя видел, что она зря сваливает на Кохэна, просто у нее нет настроения. И он сидел неподвижно, подобный каменному изваянию, грозный, недоверчивый и молчаливый, как никогда прежде. Смутный страх охватил ее. Может, он что-то подозревает? Что ему известно о «черном»? Откуда было ей знать, что совсем рядом с ней рухнул целый мир и что дело тут совсем не в ней лично.

Тысяча и одна ночь

Схюлтс ехал на велосипеде по верхней дамбе, а справа, со стороны парка, куда евреям вход был запрещен, доносилось пение дроздов. В этом году мелодия напоминала тему симфонических вариаций Цезаря Франка, и перехватили они ее бог весть у каких птиц: синицы, малиновки или зяблика. Дрозды, эти кукушки в области пения, — паразиты и плагиаторы, но благодаря своей ослепительной технике им удавалось придать украденному мотиву удивительно совершенную форму. Это были, собственно, настоящие маленькие немцы — музыкальные, прилежные, но несамостоятельные. Три года назад в майские дни дрозды выводили такую чистую, лукавую мелодию, от которой не отказался бы даже старик Гайдн. Под лазурно-голубым небом дрозды неутомимой пасторалью сопровождали наглый захват маленькой страны. Кто знает, может, и после освобождения они будут исполнять эту же мелодию? — подумал Схюлтс и рассмеялся: любое внешнее впечатление неизбежно связывалось у него с мыслью об освобождении.

Надвигалась гроза. Многозначительно сгустилась туча — она едва вмещалась в реке, потому что теплый западный ветер выдувал на воде пузыри и все энергичней боролся с обратным течением. И хотя ветер сметал с волн пенистые гребешки, они уносились все дальше и дальше. Схюлтс поднялся на самый верх дамбы и огляделся по сторонам. Внизу на другую сторону переправлялся паром. Здесь, на дамбе, было когда-то кафе, но от взрыва бомбы, брошенной в машину фашистского генерала, оно осталось без единого стекла в окнах. Домик поменьше, стоящий рядом, весь завалило известкой. Произошло это еще до того, как Схюлтс появился в здешних краях, другие, неизвестные ему люди сообщили, наверное, англичанам о генеральской машине. В последние два года эта местность стала ареной деятельности Схюлтса, вернее, стала бы, если бы оккупанты уделяли больше внимания укреплению здешних мостов и дамб. Но до поры до времени вся его работа была сосредоточена в лесах, простиравшихся до самого горизонта. Солнце озаряло красные крыши кирпичного завода с высоченными трубами. У переправы Схюлтс немного задержался поболтать с паромщиком, которого он подозревал в контакте с подпольем. Однако паромщик, очевидно предполагавший то же самое о Схюлтсе, был скуп на слова и, по-видимому, ничего существенного не знал. Едва Схюлтс ступил на берег, как упали первые крупные капли и прямо перед ним раскинулась радуга. На фоне свинцово-серого неба засеребрились листья ивы. Пока он подымался наверх, преодолевая сопротивление ветра, сперва пешком, потом на велосипеде, радуга вытянулась во весь свой рост, и это было самое настоящее чудо: она не вставала, как следовало ожидать, прямо с земли (глаз человека привык с большого расстояния видеть радугу уходящей под облака), но еще некоторое время стелилась понизу. Под ее основанием с высоты дамбы можно было разглядеть краешек земли, еще освещенной солнцем, сама же радуга вдруг показалась совсем близкой, что, по-видимому, так и было. Эту картину можно сравнить с завершающей победой, подумал Схюлтс. Устремленная в темные облака, радуга, казалось, находилась бесконечно далеко, тогда как, в сущности, была рядом, рукой подать, а сквозь нее светилась улыбающаяся земля Голландии. Потом краски поблекли и хлынул ливень, который полностью загородил вид на вздымавшийся над серой мглой белый шлюзовый мост — стройный, простой и изысканный, как современный выставочный салон, сверкающий алюминием и стеклом, с башенкой над машинным залом; и под этой белой, грациозной, деловитой конструкцией — как в пещере циклопа, сумрачность полуоткрытых ворот шлюзов, отгороженных друг от друга выступами наподобие бастионов, с черной облицовкой и фонарями, их единственным украшением. В шлюзной камере стояло несколько маленьких судов и ничего больше. Все крупные суда, наверное, взорвали, по крайней мере так оно было в других шлюзах, ближе к городу, там и дамбы минировали. Уйдя вправо от главной дороги, которая поднималась от моста вверх, как шоссе в Альпах поднимается через снеговой пояс, Схюлтс покатил в деревню по нижней дороге, преследуемый дождем, молотившим его по спине.

Он ехал, не замечая пейзажа, который в другое время очаровал бы его, — орешника, ив, дамб, полевого мака, растущего в эту пору не только среди зеленых колосьев, но и на лугах. Нажимая хлюпающими водой башмаками на педали, с насквозь промокшей спиной, он мчался в Хундерик. Гром и молния остались позади. Это была одна из тех бесполезных гроз, которые в последние годы часто приносились с Запада; романтики принимали их за прелюдию к скорейшему приходу в страну освободительной армии, а Ван Дале считал результатом ненормального уплотнения воздуха из-за непрекращающейся пальбы на фронтах. Толкование Ван Дале не так уж расходилось с объяснением романтиков. Он цеплялся за эту невероятную гипотезу, чтобы установить контакт между оккупированной Голландией и широким внешним миром…

Схюлтс насторожился, когда его велосипед нагнал группу ехавших впереди крестьян: «До двенадцати часов висел, подвешенный за ноги», — донеслось до него, и он понял, что говорили о концлагере. Любопытство побудило его ехать медленней, чтобы их не обогнать, но, когда ему вновь удалось вслушаться в разговор, они уже говорили о том, как лучше всего пережигать дерево в уголь: «И тут нужно знать меру. Не бросать зря одно полено за другим. И все время выгребать уголь. Вот тогда будет в самый раз…» Схюлтс пожалел их и отстал. Вскоре он поравнялся с вишневым садом Хундерика, сразу же после этого показались две подрезанные липы и каштановое дерево, росшие у самой фермы. Схюлтс вдруг испугался. В приоткрытом чердачном окне вверх и вниз двигалась рука, словно кто-то из обитателей фермы предупреждал его об опасности. С минуту он стоял, размышляя, что предпринять, потом вспомнил: ведь сегодня суббота. День уборки в доме. Инцидент этот, хотя и основанный на недоразумении, он все же использовал как предлог для своих еженедельных филиппик против Бовенкампа и его жены. Прихлебывая чай, он говорил о необходимости соблюдать меры предосторожности, и в первую очередь в отношении Кохэна. Хозяева ему поддакивали, а за его спиной, он знал, конечно, над ним подтрунивали. Сколько раз он давал себе зарок не говорить больше об этом и всякий раз его нарушал!

Он не мог сказать конкретно, в чем их упущения, но чувствовал, что, случись беда, все пойдет прахом. Он был убежден в том, что в ущерб себе Бовенкампы ни за что не стали бы покрывать Кохэна.

Кохэн встретил его у себя на чердаке своей обычной страдальческой улыбкой великомученика. У него кончилось курево, вместе с книгами Схюлтс принес ему пачку сигарет, которую Кохэн решительно сунул в карман, даже не предложив ему закурить. Схюлтс угостил его из второй пачки, которую Кохэн тут же выхватил у него и тоже положил к себе в карман. Тогда Схюлтс что есть силы стукнул его по плечу и громко рассмеялся добродушным смехом, прозвучавшим в этой голой комнатушке как деревянный. За окном все еще лил дождь, где-то бушевала гроза, гроза, которая шла с Запада, рождалась в воздухе из оружейных выстрелов, — не гроза, а какой-то ее суррогат.

— Кроме порошка от насекомых и слабительной соли, мне, чтобы выдержать Хундерик, необходимы сигареты, — сказал Кохэн, — я знаю, что ограбил тебя, но ничего не могу с собой поделать. Какие новости?

— Новости неплохие. — И Схюлтс пересказал ему все известия.

— Я им здесь не доверяю, — сказал Кохэн. — Да и вообще никому не верю. Вчера мне доставили письмо, дошло до меня окольным путем — не волнуйся, оно было вложено в конверт, адресованный Ван Дейку, письмо от кого-то, кому известно, где мой отец. Если я перешлю по указанному адресу аванс в пятьдесят гульденов, мы можем договориться о цене. На внутреннем конверте в левом углу была наклеена марка — из уважения к ее величеству королеве. Моя семья верила таким благодетелям и выбросила на ветер тысячи гульденов. Я же твердо уверен, что менеера Кохэна Каца-старшего умертвили газом. Никто из моих близких в это не верит, а я убежден, такой уж у меня подозрительный характер. Менеера Кохэна-старшего отравили в газовой камере, и это дело прошлого. Сейчас меня интересует только, как выдрать из их лап молодого Кохэна Каца. Мои дети, жена, братья и сестры теперь для меня призрачные тени. Даже отец реальней, чем они, потому что он долго сопротивлялся фашистам, прежде чем они его убили. В своем роде он вел себя как персонаж германской героической саги. Не помню, рассказывал ли я тебе подробно…

Схюлтс покачал головой.

— Что-то со спекуляцией золотом, кажется.

— Да, наряду со всем прочим. В сорок первом он купил золото на черном рынке — пять слитков по килограмму, — чтобы вложить деньги. А ведь тогда это уже было строго запрещено. Кроме того, он купил по спекулятивной цене золотые слитки почти для всех своих родственников по мужской линии, слитки и маленькие четырехугольные пластинки, не знаю, как они там называются. Для меня не покупал, хотя деньги у меня были, куда мне было их тратить? По утрам я с портфелем под мышкой отправлялся бродить по городу и ходил полдня, чтоб дети мои думали, что я по-прежнему работаю в школе. Но к золоту у меня всегда было физическое отвращение: для меня оно значило начало всякого конца. Потом, чтобы вырвать у Розенталя и Липпмана как можно больше денег, отец подделал свой баланс, для чего ему пришлось выдать фальшивые векселя; в несгораемом шкафу у него лежали бриллианты и жемчужное ожерелье — стоили свыше тысячи гульденов и намного больше, наличными. А еще он не указал, что владеет так называемым вражеским капиталом (от одного из своих племянников, который живет в Америке), в общем наворотил таких дел, на какие только способна, если верить фашистской пропаганде, презренная семитская натура, исключая разве лишь ритуальное убийство. Может, он и задушил какого-нибудь мальчика-арийца, но в нашей семье об этом не знают. Он сделал все, что мог, чтоб обвести мофов вокруг пальца, но делал это от начала до конца исключительно из практических соображений.

— Как же так, неужели он не понимал, что сломает себе шею?

— Тебе непонятен склад его ума. Ему исполнилось семьдесят шесть, и он был банкиром. Он привык выкручиваться из любого положения с пользой для себя.

— Наверное, хотел объявить себя невменяемым?

— Упаси господь, об этом и мысли не было… Должен сказать тебе, о чем ты, зная меня, мог бы и сам догадаться: отец мой был человеком редкого обаяния, мягкий, благожелательный и прекрасный рассказчик. Со всеми умел находить общий язык, служащие буквально носили его на руках, врагов у него не было. Правда, в семейном кругу он иногда докучал своими капризами, но ведь он был старый, да и образованным я бы его не назвал, скорее брал чутьем — прирожденный талант! А сколько в нем было юмора! Это я у него унаследовал. Он, конечно, понимал, что мофы не сделают для него исключения, но знал по опыту, что против его личного обаяния никто не устоит, даже мофы, каждый в отдельности. Расчет у него был вот какой; он хотел попасть в такое положение, где ему пришлось бы иметь дело не с фашистской системой, с системой планомерного уничтожения еврейского народа, а с отдельными немцами, с немцами как людьми, если ты понимаешь, что я… ну да ладно. Он хотел того, чтобы им занялись немцы, сидящие на высших судейских постах. Но он прекрасно понимал, что подобраться к этим немцам без подходящего повода он не мог, не было у него для этого никакой возможности, для этого его обаяние должно было обладать магической силой, а оно, конечно, оставалось в рамках чисто человеческого. Короче говоря, он задумал спровоцировать для себя запутанный, длительный и скандальный процесс…

— Вот оно что, теперь я понимаю! — воскликнул Схюлтс, не упускавший возможности с помощью любых, пусть даже неверных, предположений выразить свое сочувствие. — Он надеялся, что спокойненько пересидит войну!

— Вовсе нет, — благодарно улыбнулся Кохэн, — вовсе нет, он всегда говорил, что война продлится еще лет десять. Нет, он хотел затеять процесс, в котором приняли бы участие высокопоставленные судейские чины и чтобы они помогли ему после отбытия срока наказания уехать в Швейцарию. И знаешь, что я тебе скажу? Он этого почти добился.

— Не может быть! О таких вещах читают только в сказках. «Тысяча и одна ночь»…

— Так оно и было: тысяча и одна ночь, сказочное переплетение фантастических причуд деспотизма. Мой отец мог бы стать премьер-министром и фаворитом самого жестокого тирана всех времен. Он был замечательный человек, мой отец. Подсылал ко мне мою мать уговорить, чтобы я официально от него отрекся, и тогда мне разрешат не носить желтую звезду, но я настойчиво сопротивлялся… Не буду надоедать тебе подробностями. Из комендатуры по борьбе с валютными злоупотреблениями дело перешло в ландсгерихт, а оттуда в обергерихт, где отца защищал один из немногих еврейских адвокатов, которым еще разрешалось выступать по делам евреев, — со звездой на мантии, любимец Зейсса[20] или его супруги. Ну и вся эта канитель; домашний обыск, вызов свидетелей и прочий вздор. По сути, дело сводилось к двум основным обстоятельствам: во-первых, выдвинутые против отца обвинения были весьма шаткими; он легко мог их опровергнуть и, не вызывая против себя сильного озлобления, подать на апелляцию; во-вторых, золото и драгоценности и все снятые им с текущего счета деньги, а также все скупленные на черном рынке ценные бумаги — все это находилось у него в сейфе и при обыске было конфисковано; таким образом; его спекуляции принесли мофам большую выгоду. И потом, он здорово подготовился: сфабрикованные письма, поддельные счета с фальшивыми датами. Но это все технические трюки. Настоящая игра происходила в зале суда. Вот только в моем пересказе многое теряется. Ты ведь никогда не видел моего отца, у него белая борода и насмешливые глаза. Я на суд не пошел, не мог себя заставить, но один из внучатых племянников отца рассказал мне, может и слегка преувеличив, что он не пренебрег ни одним шансом, чтобы обвести мофов вокруг пальца. Вообрази себе эти надутые прусские морды! При этом он ни к кому не привязывался и его ни разу не пришлось призвать к порядку, но уж если его о чем-нибудь спрашивали, так он ухитрялся ввернуть такое словцо, что они вынуждены были его выслушать, и даже с удовольствием. Свою вину на других он не сваливал, не пытался их разжалобить, говоря о своих детях; нет, он так и сыпал афоризмами, полными житейской мудрости, а его шутки — если б только я мог их пересказать, — хотя и осторожные, они отнюдь не были невинными; но, в конце концов, главную роль играли такт, голос, престарелый возраст. Когда же он увидел, что с них пока хватит, он замолчал. И потом, конечно, не преминул и польстить. Например: «Господин обергерихтсрат, — по-немецки он говорил бойко, прежде много ездил по Германии, — мы, евреи, народ еще совсем молодой, до сих пор толком еще ничему не научились, и любое наказание послужит нам хорошим уроком…» В общем, ему дали девять месяцев тюремного заключения, и это само по себе уже было успехом, с конфискацией всех ценных бумаг, золота, драгоценностей и уплатой судебных издержек; а один из членов суда дал честное слово своему деловому знакомому-христианину, что позаботится о визе на выезд за границу, как только отец выйдет из тюрьмы. И судья свое слово сдержал.

— Это просто невероятно! — сказал Схюлтс.

— Ты так считаешь? Десятки людей откупились и получили свободу, но отец мой о выкупе и слушать не хотел, надеялся, что собственное обаяние и ум помогут ему вырваться на волю. Ну ладно, отсидел он свои девять месяцев, вышел из тюрьмы. Член суда, о котором я тебе говорил, об этом тоже позаботился, ведь к этому времени евреев, однажды арестованных, на свободу уже не выпускали. Итак, вышел он на волю и тут же перешел на нелегальное положение; нашел убежище в надежном месте и стал ждать визы. Я его там один раз навестил. Мое тогдашнее удостоверение личности было еще хуже теперешнего — сорок три ошибки, тогда как теперь только одиннадцать. Все же я рискнул, уж очень хотелось что-нибудь для него сделать! Он сидел в своей комнате и читал в старом журнале статью с смысле жизни, читал не подряд, а выборочно, в тюрьме его зрение сильно ухудшилось. Но по его словам, обходились с ним не так уж плохо, а может, он это сказал, остерегаясь сболтнуть лишнее. В успехе задуманного им дела он не сомневался.

«Аарон, — сказал он мне, он всегда называл меня Аароном, и когда война кончится, я так и буду называться, — не говори при мне дурно о немцах, не хочу я слышать про них ничего плохого. Просто есть среди них много неотесанных парней. Я дал себе клятву не ругать их. А если и тебя схватят, то ты сумей на них посмотреть». — «Как посмотреть?» — спросил я. «А вот так, как смотрел я». — «А как же ты на них смотрел?» — «Я на них смотрел так, — сказал он, — как если бы они не были немцами».

— Умница, — сказал Схюлтс, — и это в семьдесят шесть лет! Да, он заслужил свою визу в Швейцарию.

— Семьдесят шесть лет! — торжествующе воскликнул Кохэн, — и, если бы не дурацкий случай, он бы непременно уехал. И попался он не по своей вине, а из-за глупости проклятой служанки… В один прекрасный день в дом, где прятался отец, пришли энседовцы. Спрашивали, не сдаются ли здесь комнаты. «Нет, — ответила хозяйка, — не сдаю нынче, времена не те». Они постояли немного, посовещались, и тут дверь из кухни открылась и вышла, — надо же! — чтобы подняться вверх по лестнице, прислуга с подносом, а на нем шесть тарелок супа — кроме отца, там скрывалось еще пять человек. Об остальном можешь сам догадаться. Один энседовец остался в доме караулить, другой помчался звонить в полицию. Через час все шестеро были в Вестерборке или, кажется, сперва в Схевенингене. Потом отец все равно попал в Вестерборк. Это было его первое поражение. Как он себя там держал, я так и не узнал. А через три дня прибыли бумаги с разрешением выехать за границу.

— Какой нелепый случай! — сказал Схюлтс.

— Одурачить судейскую клику Германии, — сказал Кохэн с негодованием, в котором был оттенок юмора висельника, — натянуть нос всему третьему рейху, обойти изощреннейшие нацистские законы, проделать все такое мог только самый гениальный мошенник… и влипнуть из-за какой-то дуры! Вот и говори после этого о…

— А тот член суда, который ему помогал, не мог его вызволить из Вестерборка?

— Может, и мог. Наверное, мог. К тому же в суде сказали, что его можно выкупить, если уплатить аванс — десять процентов назначенной цены. Тогда еще можно было это делать. Деньги давали не судьям, а каким-то другим лицам. Пока собрали деньги, то да се, прошло две недели. А за это время отменили разрешение выкупать тех, кого назначили к депортации. Тогда надумали опять обратиться к тому члену суда, который помог с визой. Но он уже уехал в Германию, и найти его не удалось. Другие члены суда не хотели ввязываться в это дело — ведь личное обаяние отца давно уже утратило свою силу. Через месяц его отправили в Польшу. Из Вестерборка он прислал мне письмо. Нейтральное, он все еще надеялся. Трудно даже представить, что, несмотря на все его обаяние, его бросили в газовую камеру.

— Никогда не знаешь, что тебя ждет, — сказал Схюлтс, и оба замолчали.

Дождь прекратился. Схюлтс посмотрел на свои часы: пора уходить, он должен был встретиться с Ван Дале. Но он знал, что для Кохэна его посещения важнее, чем еда и питье, и был бы рад задержаться. Кохэн бросил на часы недоверчивый взгляд и стал торопливо развивать бурлескные вариации на тему своей духовной отчужденности от обитателей фермы, и не только духовной, но и физической, ведь ему нельзя работать в поле вместе с другими. Но страшнее всего — это тоска по родному городу.

— Один день в Мокуме[21],— воскликнул он, — и я готов снова терпеть долгие месяцы!

Кохэн бредил Амстердамом. Ступать по асфальту, который на солнце так неприятно плавится под ногами! Принято говорить о крови и почве: асфальт и амстельское пиво — вот настоящие почва и кровь! Он готов даже опять носить желтую звезду — она у него с собой в чемодане, и иногда, чтобы различить свои две ипостаси, он пристегивает ее к пижаме. Впрочем, ему незачем ее носить: у него вполне пристойное удостоверение личности, и, хотя его подделывали дилетанты, это все-таки официальный документ, подтверждающий, что его обладатель имеет счастье принадлежать к арийской расе. Когда Схюлтс окончательно собрался уходить, Кохэн в шутку спросил, не одолжить ли ему у Бовенкампа его крайнюю плоть, тогда он смело может ехать в Амстердам. Но Схюлтс строго-настрого запретил ему покидать ферму.

— Мне пора, — сказал он, — увидимся через неделю. — И он быстрыми шагами пересек маленькую солнечную комнату. Кохэн бросился к двери и схватил Схюлтса за пуговицу его куртки.

— Я еще не рассказал тебе последний анекдот о Гитлере. Гитлер, Геринг и… как его зовут… черт… будь он прокл… ах да, Геббельс. Гитлер, Геринг и Геббельс искали великого визиря. Для третьего рейха. В рейхе ведь должен быть великий визирь! Но вот в чем загвоздка. Великим визирем может быть только презренный семит, а как это увязать с законами о чистоте арийской расы…

— Это длинная история? — спросил Схюлтс, вырываясь из цепких пальцев Кохэна. — Я очень тороплюсь…

— Погоди. По счастью, они вовремя вспомнили об изречении Геринга, которое он употребил, когда его дружки нацисты захотели отнять у него генерала Мильха: «Кто еврей, кто не еврей — устанавливаю я!» И они взяли эти слова на вооружение. Но кого назначить великим визирем? Взять на себя ответственность за выбор кандидата они побоялись и решили поручить Гиммлеру найти в концлагерях или газовых камерах самого расторопного еврея. И вот эта троица встретилась с Гиммлером в институте людоедов-эсэсовцев, где он был поглощен своими опытами над людьми и потому не мог долго разговаривать. Все же они успели сказать ему, чтобы он раздобыл великого визиря, и насчет закона о чистоте арийской расы, и об изречении Геринга. «О'кей, ребята», — ответил Гиммлер, и уже на следующее утро в дверь рейхсканцелярии позвонил отменный великий визирь вот с таким носом. Ему открыл дверь сам Гитлер, впустил в кабинет и велел принять участие в партийном совещании нацистских вождей. Еврей пробормотал что-то вроде: «Не пойду, хоть режьте», но слова его потонули в шуме отчаянной потасовки, а потом они вчетвером — Гитлер, Геринг, Геббельс и великий визирь — сидели за столом, покрытым зеленым сукном, и совещались, какими методами быстрее поставить гордый Альбион на колени…

— Мне пора, — сказал Схюлтс так категорически, что Кохэн отстранился и проводил его по едва освещенному чердаку, заваленному соломой и старыми седлами.

— Кончилась эта история тем, что они уже не могли отличить Геббельса от великого визиря, и это привело к полной дезорганизации третьего рейха и к ужасной драчке. Впрочем, ты сам уже догадался, что из этого получилось. Кстати, Схюлтс, ты что-нибудь знаешь о Сопротивлении?



Поделиться книгой:

На главную
Назад