— Народ моих предков, — сказал Схюлтс. — И все же я благословил бы такое чудо.
Он уже был в шкафу, когда Ван Дале его окликнул:
— Погоди, куда ты так торопишься? Дело терпит. К тому же то, что я собираюсь тебе рассказать, тоже имеет некоторое отношение к нашему делу.
Заложив руки в карманы, Ван Дале присел на спинку кресла. Рассмеялся. Лицо его не было создано для смеха, обычно он смеялся только тогда, когда высмеивал противника в споре.
— Мы с тобой говорили о женщинах, которые, собственно, и не женщины и непохожи на них. Но я ведь еще не рассказал тебе, при каких обстоятельствах меня арестовали. Меня скорее всего выдала, вернее, донесла на меня женщина. Ведь за мной ничего такого не было, чтоб меня выдавать. Я ни в чем не могу себя упрекнуть.
Схюлтс пристально посмотрел на своего друга: густые черные волосы, лицо, казавшееся вблизи слишком резко очерченным, прищуренные глаза и следы от очков на переносице. Укоряет себя в том, что увлекся женщиной. Он сейчас, вероятно, сам в этой негативной фазе, и ему все кажется гораздо хуже, чем на самом деле.
Ван Дале скорчил гримасу и продолжал:
— Они крались за мной до самого дома и там схватили. Главное и, в сущности, единственное, в чем они могли меня обвинить, — это в моих политических убеждениях, от которых я не мог и не хотел отказываться. А за три дня до ареста я по дороге отсюда в город заговорил в трамвае с девушкой дет двадцати пяти; она сказала что-то насчет вырубки леса, мимо которого мы проезжали. Разговор происходил на задней площадке вагона, причем мы даже не стояли близко друг к другу. Она возмущалась варварским истреблением лесов и показалась мне истинной патриоткой. Беседуя с ней, я обронил какое-то, в общем, невинное замечание в адрес Гитлера, из которого она могла бы сделать вывод, что я против нацистов… — Он пожал плечами, слегка покраснел, очевидно смущенный тем, что его рассказ оказался куда менее значительным, чем мог бы ожидать Схюлтс. — Я так и не узнал ее имени и даже не уверен, что мои подозрения обоснованны, но самое любопытное, что мне трудно описать ее внешность, как-то не получается. Роста она довольно высокого, брюнетка, носит темные очки от солнца, из-под светлого летнего плаща выглядывают синие брюки. А так как мне не нравится, когда женщина носит брюки, я мысленно представляю ее себе скорее мужчиной, чем женщиной. И потом женщина, сотрудничающая в гестапо, кажется мне самым омерзительным существом на свете, и эта девушка для меня такой же монстр, как твоя Безобразная герцогиня. Впрочем, какой же она монстр? Она очень даже хорошенькая.
Схюлтс с трудом подавил в себе желание рассмеяться. В слово «хорошенькая» Ван Дале вкладывал высшую оценку женского очарования, какую мог себе позволить, и слово это никак не подходило к его жене. Хотя он знал Ван Дале несколько лет, он никогда не встречал его с женщинами и легко мог себе представить, что Ван Дале как никто умеет избегать общества «хорошеньких» девчонок, избегая тем самым связанных с ними опасностей. И вдруг «хорошенькая» девица привела его в тюрьму и в руки палачей! В камере он наверняка больше думал о ней, чем о Мип, которая, судя по описанию и фотографии, прямая противоположность тому, что Ван Дале называет «хорошенькой», какой бы смысл он в это слово ни вкладывал. Теперь его терзают угрызения совести, и он не знает, как от них избавиться. В одинокие бессонные ночи Ван Дале, конечно, тянулся душой к Мип, к свободе, но видел перед собой ту, в коварстве которой он, впрочем, не был вполне уверен.
— В тюрьме, Крис, ты видел ее перед собой как наяву, — сказал Схюлтс, и что-то отеческое прозвучало в его голосе (Схюлтс был на два года моложе Ван Дале). — И не мудрено, ведь ты все время о ней думал. А теперь ты так измучен, что уже не можешь отчетливо представить ее себе. Это тоже результат твоей негативной фазы. Так часто бывает.
— Возможно, — пробормотал его друг, — ну а дальше что?
— Ничего, — ответил Схюлтс и опять повернулся к шкафу. — Но если хочешь попасть в точку, то сверь свое представление о ее наружности с описанием внешности тех хорошеньких провокаторш, из-за которых стало небезопасно ездить по нашей трамвайной линии. Посоветуйся с Маатхёйсом.
Патриоты и патриотки
На следующее утро он вошел в колею беспорядочной и гнетущей жизни лояльных учителей, отдающих свои знания лояльным, как правило, ученикам средней школы оккупированной страны. Представившись директору, который напутствовал его двумя заповедями: «Входите в работу постепенно» и «Не забывайте вовремя поесть», он дал урок в пятом классе, где все ученики сидели как на пороховой бочке, потому что это был единственный класс, где учился энседовец, с которым приходилось считаться. Девочки из младших классов, тоже состоявшие в партии голландских фашистов, были детьми разного рода мелких людишек, сбитых с толку, колебавшихся и даже подвергавшихся преследованиям. В противоположность им аптекарь Пурстампер имел значительный вес в НСД, а его сын Пит, пользуясь отцовскими связями, на всех уроках и переменках держал себя вызывающе с презиравшими его однокашниками и учителями. Пучеглазый, с темными курчавыми волосами и повадками ищейки, что делало его похожим на своего отца, он непрерывно упражнялся в героизме, мученичестве и фискальстве; учителя, которые принципиально ничего ему не спускали, подвергались такой же опасности, как и его одноклассники, вписывавшие ему в тетрадки «изменник родины» и ругательства в адрес Мюссерта[13]. Он так усердствовал, что директор был вынужден вызывать к себе чуть ли не всех преподавателей и отчитывать их за проступки, которые он, правда, не считал значительными, но последствий которых боялся (а кто не боялся!), а потому с примиренческих позиций старого оксфордца или же исходя из христианского учения о необходимости послушания «власть имущим» (впрочем, были и такие христиане, что точили свои ножи и мечтали о дне возмездия) советовал им протестовать по воскресным дням у себя дома под шелест утренней газеты.
Но еще и по другой причине директор не был слишком ожесточен против мофов и энседовцев, которых имел обыкновение называть «наши покровители», предоставляя слушателям интерпретировать эти слова иронически. Он был большим ловкачом по части закупок на черном рынке, что приносило ему большое удовлетворение и примиряло с войной. В своих лекциях по экономике он при случае приводил в пример торговлю на черном рынке. Из спортивного задора ему нравилось платить по двадцать гульденов за полкило масла, и для него было авантюрой получать это масло с черного хода и хвастаться этим как необыкновенной удачей. Это была новая, милая, светская игра, в которой могли участвовать пожилые и толстопузые интеллектуалы, не рискуя казаться дураками.
Война сделала одних голландцев героями, других — преступниками, третьих — инфантильными подонками. Директор принадлежал к третьей группе.
День был дождливый, и в большую перемену Схюлтс зашел в учительскую, где его радостно встретили добросердечные коллеги и игнорировали те, кто чуял, что с ним не все ладно. Младшие классы играли во дворе в Сталинград, в подпольщиков и в концлагерь; доносившийся оттуда гам еще усиливал привычную для школы атмосферу ожидания победы, которая могла произойти в любую минуту, но все время откладывалась в долгий ящик. Среди преподавателей четко выделялась группа радиооптимистов, которые отваживались даже в классах, где, конечно, не было энседовцев, предсказывать, что ждать осталось не больше трех месяцев.
Выходя из учительской, Схюлтс натолкнулся на преподавательницу английского языка Мин Алхеру, но не поздоровался с ней, хотя и перехватил устремленный на него мрачный, пристальный взгляд. В ее облике удивительно сочетались молодость и увядание: расплывшаяся в тех местах, где обычно расплывается женщина, она походила на мать по меньшей мере пятерых детей. Однако походка ее была эластичной, упругой, юношески спортивной — так ходят женщины, скользящие между бивачных костров, индейские скво.
На первых порах эта томно-спортивная походка Мин Алхеры в какой-то степени очаровала его, пока он не заметил, что некоторые учителя уже крепко связали их имена, после чего он стал стараться обращать на нее как можно меньше внимания. Спустя некоторое время она обручилась с учителем английского из какого-то гельдерландского городка, но не прошло и года, как помолвка была разорвана; однако и тогда ему не стоило труда держаться от нее подальше. А теперь уже и все учителя, судя по разговорам в учительской, решили держаться от нее подальше. Услыхав от Схауфора (считавшегося среди учителей одним из наиболее умеренных) слово «Deutschfrenndlich»[14], Схюлтс понял, что то, о чем рассказал ему накануне Ван Бюнник, основано на более или менее достоверном факте. Было известно, что учительница Пизо, невероятная толстуха, властная, жестокая, со своим неизменным секундантом тощей юфрау Бакхёйс напрямик призвала изменницу к ответу. Впрочем, в ее признании не было необходимости. Один из учителей видел Мин Алхеру в кафе с немецким офицером, но из опасения прослыть сплетником он, когда дело приняло скандальный оборот, не стал открыто ее разоблачать.
— Я уверена, что она им сочувствует, а может, она их секретный агент или провокатор! — кричала юфрау Пизо, заглушая и без того громкие голоса спорящих. — Захотела сладко есть!
— Продажная шкура, — как бы в воздух сказала юфрау Бакхёйс, откинув в тень свое лицо грязно-серого цвета, циничное лицо — иллюстрация теории врожденной преступности Ломброзо, — окутанное дымом бесчисленных сигарет, которые она не курила только в классе. По общему мнению, у обеих дам был вульгарный вид; особенно часто распространялся на эту тему Ван Бюнник, который сейчас вступил в разговор:
— А может, она в него влюблена.
— Вермахт — это не СС, — подтвердил Схауфор, безукоризненно одетый мужчина с элегантной белокурой бородкой, — и с гнусностями гестапо он тоже ничего общего не имеет…
— Голову обрить, голову с плеч долой, а потом четвертовать! Она дождется… — прокричала Пизо. — Мофы — это мофы, а вы, как мне кажется, чересчур миндальничаете…
— А как он выглядит? — спросила молоденькая учительница, но была немедленно призвана к порядку властным взглядом голубых глаз юфрау Пизо и хриплым покашливанием юфрау Бакхёйс, у которой, как у гангстера, сигарета повисла на нижней губе.
— Об этом спросите у Палинга. Палинг! Где Палинг?..
Учитель ботаники и зоологии, который должен был отозваться на это имя, счел за благо ретироваться, Схауфор настаивал на своей точке зрения.
— Не надо преувеличивать! Неужели мы не можем раз и навсегда провести черту между нацистами и просто немцами, между энседовцами и теми голландцами, которые только поддерживают отношения с оккупантами?
— Ваша точка зрения нам давным-давно известна, — насмешливо сказала юфрау Пизо, — и никто из нас ее не разделяет. Все они вонючие мофы, все без исключения!
Раздался смех. Слова «вонючие мофы», произнесенные дамой вроде бы интеллигентной, прозвучали довольно эффектно, как бы приобретая права гражданства в самых образованных слоях привилегированного общества.
— Осторожней! — крикнул кто-то. — Пит Пурстампер подслушивает под дверью!
— И пусть его подслушивает! — завопила юфрау Пизо. — Если на то пошло, так я своими руками сверну ему шею. — Она расправила свои полные плечи, хищно растопырила пальцы рук и залилась жестоким, сладострастным смехом.
— Ну, пострел, подойди-ка поближе. Ведь ты меня не боишься? Подойди к своей мамочке, а ну-ка! Э нет, не удерешь!.. Хвать, вот я и поймала тебя! Р-раз! Теперь тебе не вывернуться. Крак-крак… шршршр…
Пантомима, в которой юфрау Пизо сворачивала Питу шею, имела большой успех. Учителя хлопали себя по ляжкам, юфрау Бакхёйс поперхнулась табачным дымом, даже Схауфор и тот покатился со смеху. Но он не успокаивался; Схюлтс знал, что сейчас он будет продолжать провоцировать юфрау Пизо, ведь игра эта повторялась чуть ли не каждую неделю, и юфрау Пизо была благодарна Схауфору за то, что он поставлял ей благодарный материал для этой игры.
Но в глазах Схюлтса юфрау Пизо не была комическим персонажем. Ее брата расстреляли за участие в Сопротивлении, сама она чем могла помогала евреям. И притом соблюдала осторожность: все ее фарсовые выступления не выходили за стены учительской. В этих представлениях роли были заранее распределены: юфрау Пизо всегда нападала, юфрау Бакхёйс приберегала свою кровожадность для будущего и пока молчала, Схауфор выступал адвокатом «вонючих мофов», остальные — сколько их там ни собиралось — были судьями. Ван Бюнник всегда играл двойную роль: в глубине души и наедине со Схауфором он его поддерживал, а во время споров он постепенно отступался от него, увлекаемый волной всеобщего патриотизма.
Ну а Схюлтс старался по возможности держаться в стороне не только потому, что из-за своего немецкого происхождения он в подобных диспутах был почти что подсудимый — никто ведь не подозревал, что он работаем в группе Маатхёйса, — но и потому, что эти споры не были принципиальными.
Он не отрицал, что у немцев были и «положительные стороны», например молодые люди уступали в поездах и трамваях место пожилым, но разве эти случаи могли иметь какое-нибудь значение в борьбе за судьбу целого народа? Все равно что пощадить врага, с которым дерешься насмерть, потому только, что от него пахнет лавандовым мылом. Однажды у входа в вагон электрички Схауфор видел, как немецкий солдат, тоже пассажир, преградил дорогу мужчинам, пока не вошли все женщины; это он отметил как положительный для немцев факт. Пизо и Бакхёйс обрушили на него в ответ целую канонаду: вонючий моф выпендривался, хотел показать свою власть, завести интрижку с какой-нибудь девчонкой, которая ехала в этом вагоне, хотел соблазнить ее и тому подобное. Схюлтс не смолчал, и его реплика: «Хорошо бы, если б немцы проделывали с нашими мужчинами только это» — была самой удачной и произвела впечатление даже на Схауфора, умевшего оценить тонкий ответ; но никому и в голову не пришло, что в этих словах содержался упрек не только Схауфору, но и всем остальным. Думать надо о вещах гораздо более важных, чем вежливость или невежливость немецкой военщины.
Споры между учителями чаще всего велись на самом низком уровне. Все они были интеллигентные люди, но война, очевидно, оказывала на них оглупляющее действие, а изолированное положение маленькой оккупированной страны свело их интересы к мелочам, и поэтому реальная работа во имя настоящего дела подменялась у большинства стремлением сделать что-нибудь очищающее их нравственно, сводившееся, однако, к пустякам. Если кто-нибудь говорил, что у немецких солдат красивые пуговицы, его объявляли предателем родины, однако никто не думал о том, что растрачивать свое время и духовные силы на обсуждение подобных «проблем» — само по себе есть предательство по отношению к своей родине. Предательством, очевидно, можно было считать даже бесконечные споры о свободе и человеческом достоинстве; как ни красиво все это выглядело, но, наверное, можно было лучше распорядиться своим временем и не заниматься бессмысленными псевдоидеологическими дискуссиями. Схюлтсу же, по-видимому, помогало воздерживаться от этих дискуссий его немецкое происхождение. Немцы, как правило, либо тошнотворные фанатики определенной идеи, либо ее ярые противники. Только об одном таком разговоре Схюлтс вспоминал с удовлетворением. Схауфор проводил тогда параллель между Гитлером и Наполеоном, оправдывая позицию Билдердейка[15]и его единомышленников; поводом послужило известие о предполагаемой организации гильдии педагогов, против чего, разумеется, все восстали (кроме директора, который, как обычно, до получения указаний от высказываний воздерживался). Схауфор считал, что организация гильдии — это мероприятие только административное, и оно приемлемее, чем закон об арийском происхождении и чистоте якобы существующей германской расы. «Став членом этой гильдии, — развил свою мысль Схауфор, — можно взять инициативу в свои руки и изнутри бороться против действий немцев. Отступать шаг за шагом, — советовал он, — чтобы выиграть время. Делать вид, что повторяешь все движения врага. Точь-в-точь как в джиу-джитсу. Став членами этой гильдии, мы будем партизанить в ее рядах». Теоретически это, может быть, и выдерживало критику, но при этом упускалось из виду, что подавляющее большинство народа наверняка восприняло бы вступление в гильдию как малодушие. Никто не разгадал бы эту хитроумную политическую комбинацию, а моральный ущерб мог оказаться очень большим.
Нынешняя оккупация, доказывал Схюлтс, отличается от наполеоновской не только тем, что фашисты в большей степени варвары, но и главным образом позицией, какую занимает народ — ведь во времена французского нашествия он держался в стороне. Теперь мы имеем дело с широкими слоями народа, а не с верхушкой бюргерства, которое опозорило себя навеки, выслуживаясь перед «корсиканским бандитом».
Обычно все ожесточенные дебаты свидетельствовали лишь о скудости мысли спорящих, которые дипломатическими увертками пытались замаскировать свое филистерство. Только этот один спор действительно велся на высоком интеллектуальном уровне, но, как вспомнил он теперь, спор этот вели они вдвоем: он, Схюлтс, и Схауфор; Ван Бюнник играл роль осторожного секунданта, остальные предпочитали молчать, им, наверное, было просто скучно…
— Ну и любите вы выворачивать все наизнанку, — взвизгнула юфрау Пизо под громкий смех присутствующих, к которому она под конец тоже присоединилась. Пользуясь случаем, она хотела вернуться к своему старому проекту: устроить сбор денег для тех, кто скрывался в подполье. Учителя должны были ходить из дома в дом, сперва к родителям своих учеников, потом и в другие семьи. Директор в свое время отсоветовал, ссылаясь на то, что волей-неволей они привлекут к делу школьников, эту банду трепачей. Ее план и на сей раз не вызвал особого энтузиазма. Схюлтс тоже не поддержал эту идею, он ведь поклялся Маатхёйсу и Ван Дале, помимо их общей работы, не предпринимать ничего, что могло угрожать его личной безопасности; уже одна его связь с укрывавшимся у Бовенкампа беглецом грозила ему большой бедой.
— Нет уж, давайте не будем заниматься такими вещами, — сказал Ван Бюнник, улыбаясь своей широкой улыбкой идеалиста, в то время как некоторые из его коллег направились к выходу, — я и так достаточно жертвую в фонд Сопротивления, содействуя ему другими способами. Мое оружие — это оружие духа…
Юфрау Бакхёйс поперхнулась кашлем, она так залихватски, по-мужски курила, что, казалось, густой чадный дым стелется по полу. Выходя из учительской, она зажгла свежую сигарету и в дверях столкнулась с юфрау Алхерой, входившей с книгой в руках. Все расступились, как если бы Алхера была заразной, она же, хоть и перехватила испепеляющий взгляд юфрау Пизо, непринужденно прошла среди внезапно наступившей мертвой тишины мимо бросившихся к дверям учителей к шкафу с книгами той присущей ей воинственной эластичной походкой, с какой индейская скво бесстрастно скользит меж бивачных огней, предавая своих соплеменников ради того, чтобы принести огненной воды своему возлюбленному. И пожалуй, у Схюлтса она вызывала уважение.
Хундерик
Где-то в Нидерландах Ари Кохэн Кац вдыхал в себя нежный аромат диких роз. Он сидел у открытого окошка чердачной комнаты, где мог читать и работать. На коленях лежала книга, но он ее не читал. По временам он зевал, а может, вздыхал. Ему осточертело прятаться в этой дыре, хотелось в Амстердам. Из вишневого сада доносились голоса работавших там ребят: они пугали трещотками птиц, а иногда, по обязанности, просто орали. И еще было слышно жужжание мух да шелест ветра в деревьях и кустах, того самого ветра, что приносил ему запах диких роз. Он любил эти незатейливые цветы, так быстро отцветавшие. После того как большую часть роз срезали или просто украли, кусты имели неухоженный, неряшливый вид. Хозяева уделяли им куда меньше внимания, чем банальным золотым шарам, обвивавшим в палисаднике более чем смешную гипсовую статуэтку: голый, без фигового листочка, мальчуган в летней шляпе, тоже из гипса, углубившийся в чтение книги, которую он держал в руке. Это была не самая бессмысленная вещь на ферме, однако достаточно бессмысленная.
Со своего наблюдательного пункта Кохэн мог обозреть довольно большое пространство. Под голубым небом вырисовывалась не только тугая полоса дамбы, тянувшейся чуть ли не до конца деревни, но и часть горизонта с левой стороны, где его заслонял фруктовый сад. Над деревней возвышалось острие смешной и никому не нужной белой башенки шлюзового мостика, которую можно было принять за дымовую трубу. Там и сям пасся жалкий, отощавший скот, над которым наверняка роилось множество залетавших ему в ноздри мух, блестевших на солнце, как капли воды. Вот тебе и прелести сельской жизни! Иногда он даже ничего не имел против тюрьмы. Впрочем, Хундерик во многом и был похож на тюрьму. Ферма уткнулась носом в дамбу, напоминая привязанное к железному кольцу животное, которое собираются зарезать. Палисадник с гипсовым мальчишкой занимал немного места; каменная лестница с железными перильцами круто взбегала вверх, а тот, кто стоял наверху, мог глядеть на Хундерик, как на потонувший призрачный дом; дом был построен в 1866 году, потому что над окнами переднего фасада красовались металлические цифры: «1866»; 1866 год — это год войны между Пруссией и Австрией, когда Пруссия захватила Ганновер, Нассау, Франкфурт и Шлезвиг-Голшти-нию, и произошло это через год после рождения его отца, умерщвленного в газовых камерах Освенцима.
Ощущению призрачности фермы в какой-то мере способствовали и нарисованные белым на ставнях очертания песочных часов, похожие на таинственные кабалистические знаки.
Кохэн вздохнул. Или зевнул. Собственно, он ничего не имел против этой дамбы, или этой даты, или против часов и даже против навоза, мух и беспрестанно квохчущих кур; походка крестьян — вот что его раздражало. Походка матроса — вещь понятная, она объясняется стремлением противостоять качке; и всякому понятно, почему кельнеры, парикмахеры и зубные врачи, как правило, страдают плоскостопием. Но крестьяне! Этакая наглая походочка вперевалку, крученая-верченая, словно они плывут на всех парусах. Не говорите мне после этого о походке кочевников пустыни, думал он; у этих крестьян и пустыни-то не имеется для их оправдания, в то время как мы в конечном счете… Он позабыл, что Нидерланды теперь гигантскими шагами шли к тому, чтобы превратиться в пустыню.
Он положил книгу и перегнулся через подоконник. Свившая себе за деревянным резным карнизом гнездо чета ласточек защебетала и улетела прочь. Было то время дня, когда нелегальные находились на ферме. Мертенс, наверное, сменил Яна ин'т Фелдта, который плохо справлялся с дежурством, так как в мыслях у него была только Мария Бовенкамп. Когда Кохэн вспоминал о фермерской дочке, ему хотелось плюнуть через окно. Плюнуть, как делал его отец, когда злился. Полчаса назад из кухни донеслось какое-то сентиментальное воркование — он читал, но вскочил со стула, как ужаленный осой, впрочем, со вздохом облегчения установил, что то была не Мария, а скотница Яне.
Не может быть, чтобы Бовенкамп был ее отцом, размышлял он, наблюдая за парнишкой, который бегал по саду, размахивая трещоткой, как тибетский отшельник своим молитвенным колесом. Дирке, наверное, крутила любовь с каким-нибудь облинявшим цыганом, альбиносом. Тьфу! Тьфу!
Облокотившись о край подоконника, он высунулся еще дальше и увидел у изгороди вишенника, куда вела глубокая колея от телеги, обоих сынишек Бовенкампа. Во что они играли, он не знал, да и не любопытствовал. Но вели они себя очень странно. Одетые в синие рубашечки, они повисли на заборе, свесив головы вниз. Стоявшая неподалеку крестьянская девчонка таращила на них глаза и почесывалась под мышками. Мальчуганы висели на заборе, как марионетки, которые уже закончили представление, но где-то под открытым небом им еще продолжали хлопать.
Кохэн вспомнил о своих сыновьях, которые под чужими именами жили у чужих людей. Откинувшись назад, он сосчитал до десяти, потом до двадцати и опять поглядел в сад. Мальчуганы все еще висели на заборе так же неподвижно, а девчонка все еще на них смотрела. Чесалась ли она в том же месте, что и прежде, он не знал, и знать ему было ни к чему. Между тележными колеями взад и вперед прыгала прирученная мальчиками ворона, чернее черного, похожая на марионетку, как и мальчуганы.
У Кохэна был больной желудок, и он страдал не столько от тяжелой крестьянской пищи, на которую остальные подпольщики накидывались с жадностью, сколько от больших промежутков между едой. Летний день тянулся особенно долго, коров доили очень поздно, а потому и за ужин садились с большим опозданием. Дома он привык есть каждые два часа, а здесь приходилось полдня поститься, потом, сильно проголодавшись, он набивал себе желудок кашей с салом и хлебом. Когда садились за стол, на его лице, круглом и лукавом, появлялось выражение обиды, что, впрочем, не было вызвано только лишь распорядком дня на ферме. Чувствовал он себя в этой маленькой общине вполне сносно, никто не относился к нему плохо, разве что фермерская дочка Мария, да и то по его же вине, из-за колких его замечаний. Но, будучи сыном банкира, отпрыском людей оборотистых и себе на уме, он старался всегда и во всем, как в шахматной игре, иметь на два хода фору, и лучшего средства для этого, чем юмор, он не знал. Остроты его были рассчитаны на тех, кто скрывался на ферме с ним вместе, ибо только они понимали, что это анекдоты, которые должны вызывать смех. Бовенкамп, его жена Дирке, конюх Геерт и прочий деревенский люд не были способны уловить соль этих шуток, зато на них охотно откликались всегда готовые посмеяться Мертенс, Ян ин'т Фелдт, Грикспоор и Ван Ваверен. Его анекдоты о Гитлере, Геринге и Геббельсе были слишком дороги его сердцу, чтобы рассказывать их деревенским остолопам, но, как ни странно, анекдоты эти приходили ему на ум только за столом, и он не мог не рассказывать их, унижая самого себя с каким-то садизмом, с какой-то автоиронией, с каким-то добровольным самоуничижением.
Не считая детей, их было девять в этой летней кухне. На стенах висели изречения из Библии и олеографии, а также мандолина хозяйского сына, который выучился на ней играть на военной службе. Когда он был в отпуске в последний раз, он оставил мандолину дома, слишком она красивая и дорогая, чтобы держать ее в казарме, к тому же к нему вечно приставали, чтобы он аккомпанировал, когда запевали нацистские песни, будь они трижды прокляты.
В синих с желтым комбинезонах, против которых Схюлтс неоднократно протестовал, так как крестьяне такую одежду не носят, нелегальные сидели в ряд: Мертенс, служащий Бюро по распределению продовольственных карточек, единственный среди них, кто мог бы сойти за интеллигентного человека, блондин с томными глазами, любивший повторять свою мысль по три-четыре раза, с паузами не потому, что он был тугодум, а наоборот, потому, что он привык в промежутках размышлять о чем-то еще; рослый белобрысый Грикспоор, еще совсем юнец, словоохотливый и любознательный паренек, большой любитель возиться с механизмами; рыжий Ван Ваверен, лучше других справлявшийся с крестьянскими работами; Ян ин'т Фелдт, уроженец Индонезии, а потому меньше других приспособленный к фермерскому труду, стоял в это время на часах на дамбе, и его должны были сменить еще до конца ужина. Рядом с Ван Вавереном сидел фермер Бовенкамп, невысокого роста, с красными склеротическими прожилками на лице и словно вдруг выскочившим вперед ястребиным носом; его жена, бесцветная, бледная, с неподвижным взглядом, в очках; двое сынишек фермера, конюх Геерт, вечно чихавший, добродушный и не слишком умный парень с редкими каштановыми волосами и плохими зубами; скотница Яне и, наконец, у самой плиты — дочь Бовенкампа Мария, в которой, считал Кохэн, есть мадьярская кровь. В этой светловолосой пухлой девушке, пожалуй, даже было что-то от цыганского табора, а толстые губы почти всегда раскрытого рта говорили о чувственности и об отсутствии ума. Белобрысые ресницы придавали ее глкзам сонное выражение. Благодаря высоким скулам и красной косынке, которую она обычно надевала по воскресным и праздничным дням, она вполне могла сойти за иностранку, если бы не ее отвратительный местный диалект и такие невыносимые для Кохэна выражения, как «ужели» вместо «неужели», и вдобавок характерная походка жительницы глинистой местности. Типичная немецкая Венера Падемийская, но с весьма значительной славянской примесью, что не мешало девяти из десятка встречных мужчин оборачиваться и смотреть ей вслед. Этому десятому стоило посочувствовать. Таким достойным сочувствия десятым Кохэн считал себя.
После молитвы Кохэн позволил себе выступить со своим первым анекдотом о Гитлере, Геринге и Геббельсе. При этом вид у него был такой страдальческий, какой только может быть. Он старался привлечь к себе всеобщее внимание, хоть и обращал свои слова к Бовенкампу.
— Знаешь, Яп, какую я сегодня слыхал забавную историю про Гитлера? — Кохэн был единственный, кто называл фермера по имени, хотя последнему это не очень нравилось. — Случилось это на всемирной выставке; был там Черчилль, но он вскоре ушел. А Гитлер походил-походил, все осмотрел, что-то про себя бормотал, а потом стало ему скучно и захотелось найти себе компанию. И он подумал, хорошо бы, если б Геринг здесь был, а Геринг тут как тут. «Эй, Герман, какими судьбами?» То да се, а Геринг и говорит, что скучно ему, потому что он не знает, куда Геббельс девался. «Ладно, — говорит Гитлер, — пойдем искать его». И они отправились вдвоем на поиски Геббельса, все павильоны обошли, осмотрели, мировой продукцией Британской империи полюбовались и всех кругом расспрашивали, не видел ли кто Геббельса. Но никто Геббельса не только не видел, но даже не слыхал о нем. Так они шатались до самого закрытия, и уже пора было уходить. Но уйти без Геббельса они, конечно, не хотели. Когда они стояли у выхода, поджидая Геббельса, они увидели Черчилля, который тоже кого-то ждал. «Вы кого ждете, менеер Черчилль?» — спросил Гитлер. «Менеера Идена, — сказал Черчилль. — А вы кого, менеер Гитлер?» — «Я жду Геббельса, — сказал Гитлер, — а это мой друг Геринг, знакомьтесь, менеер Геринг — менеер Черчилль. Он тоже ждет Геббельса. Кстати, менеер Черчилль, вам Геббельс не попадался?» И знаете, что ответил Черчилль? — С этим вопросом Ари Кохэн обратился ко всей компании, включая Марию. Но все были поглощены едой. Они работали на свежем воздухе, проголодались, и только один он ел так, как едят люди с больным желудком, знающие, что им надо соблюдать умеренность. Большинство, видимо, даже не поняли вопроса, а если Грикспоор ухмылялся, то это еще не значило, что анекдот его рассмешил; в эту минуту он мог думать об усовершенствовании швейной машинки или какой-нибудь детали в «Летающих крепостях». И Кохэн почувствовал себя одиноким, как бездомная собака. Сунув ложку в дымящуюся кашу из пшеничной крупы, он повторил вопрос, но теперь обращаясь только к фермеру:
— И знаете, что Черчилль ответил?
— Нет, — сказал фермер.
— Он сказал: «А кто он такой, этот Геббельс?»
Никто не засмеялся, и Кохэн не переводя дыхания продолжал:
— А вот и другой, более забавный анекдот. Гитлер, Геббельс и Геринг отправились втроем в большой немецкий лес. Вдруг навстречу им шайка разбойников с вымазанными черной краской рожами, и тогда…
До сих пор ему не удалось заставить своих слушателей понять, что забавным в этих анекдотах, которые Кохэн большей частью сам сочинял, было как раз то, что, кроме искусства рассказчика, в них не было ничего забавного; благодаря своей нарочитой пошлости они представляли собой пародию на популярный жанр анекдота. Они должны были производить комический эффект хотя бы потому, что изо дня в день повторялись, но понять это мог только истинный ценитель анекдотов. Еще в первый раз, когда Кохэн рассказал о встрече Гитлера, Геббельса и Геринга на небе с апостолом Петром, который спросил их, а где Гиммлер, ему стало ясно: на этой ферме нет ни одного человека, который его поймет, и по той же причине, по какой он не находил понимания в кругах средней интеллигенции, — это парадоксальное остроумие, основанное на повторении плоских шуток, было юмором слишком высокого класса. Но несмотря на это, Кохэн страдал оттого, что его юмор не имеет заслуженного успеха.
— Однако же вы мастер рассказывать, — похвалил его Бовенкамп за второй анекдот — о том, как размалеванные черной краской разбойники приветствовали немецкий триумвират, выбрасывая на фашистский манер руку вперед.
— Эти господа еще получат у себя дома за то, что они натворили, — невнятно пробормотал конюх Геерт, засовывая хлеб с салом туда, где еще остались кое-какие огрызки зубов, — дела идут отлично.
— Есть хорошие вести? — с жадностью спросил Грикспоор. Геерт был в Хундерике источником информации. Схюлтс настрого запретил слушать радио, и им оставалось черпать сведения с окрестных ферм и деревень, куда Геерт ежедневно ездил на телеге. Геерт передавал им разные слухи и среди прочих — о генерале Геринге и его приказе провести тотальную мобилизацию рабочей силы. При этом он говорил о генерале Геринге так, будто это был вовсе не тот Геринг, что выступал в анекдотах, и закончил своей обычной поговоркой: «Сколько веревочке ни виться, а кончику быть». После чего, не замечая противоречия, добавил, что получил из Германии от брата письмо, тот пишет, что там все хорошо и немцы продержатся еще не один год.
— Это он так пишет из-за цензуры, — сказал Мертенс, зажмурив свои томные глаза.
— Дело не только в цензуре, — возразил Кохэн. — Настроение создается искусственным путем. У кого на лице нет улыбки, того ставят к стенке.
Но Мертенс несколько раз повторил свои слова о цензуре не потому, что хотел досадить Кохэну или подчеркнуть, что расходится с ним во мнении, а потому, что готовился сообщить важную новость, с которой он и обратился к фермерше.
— Продовольственные карточки вам не дадут, юфрау. Я старался сделать все, что в моих силах, но вы не подходите под статью закона.
— Так я и думал, — спокойно заметил Бовенкамп, дожевывая кусок.
— Отказано, — сказал Кохэн, — в высшей инстанции. Фермерша так и застыла, даже жевать перестала.
— Этого еще не хватало! «Так я и думал»! А чем я буду кормить пять мужиков?..
— Ладно, ладно, мать, — унимал ее Бовенкамп.
— Я сделал все, что мог, — сказал Мертенс, — почесываясь под ребром. — Говорят, другие нуждаются больше.
— Еще бы, — чересчур, пожалуй, примирительно сказал Бовенкамп. Не очень-то ему было приятно слышать, что другие имеют на карточки больше прав, чем он, хотя формально он как будто согласился с этим постановлением.
— Раз так, не буду я давать вам сало, — решительно сказала его жена. — На вас не напасешься, вон вы как его уплетаете…
Нелегальные забормотали что-то вроде: «Обойдемся и без него, юфрау», Геерт глядел на нее заискивающе и вопросительно, словно взвешивая, относится к нему эта экономия или нет, а Кохэн добродушно сказал:
— Мне все равно. Сало…
— Наедайтесь сегодня, — сказал Бовенкамп нелегальным, которые молча продолжали есть. — Завтра начнем снимать вишни и будете получать их на ужин, а сало с вишнями вредно для желудка.
— Вы так думаете? — спросил Кохэн.
В кухню вошел Ян ин'т Фелдт и Ван Ваверен, который торопился покончить с едой раньше других, встал, чтобы заступить на дежурство.
Ян ин'т Фелдт был смуглый коренастый малый с мрачным лицом, восточные глаза, естественно, не делали его более веселым, но это лицо было по-настоящему красиво и привлекало к себе; рядом с беловолосой Марией его фигура казалась живописной, разве что слишком топорной и мускулистой для человека с восточной примесью в крови. Его плечи были непропорционально широки, а подбородок грозил в будущем сильно вытянуться вперед. Кохэн, подлинный уроженец Востока, потомок многих поколений, в жилах которых не было ни капли арийской крови — а у Яна ее было целые литры, — выглядел по сравнению с ним типичным старомодным голландцем. На ферме Ян спасался от отправки на принудительные работы в Германию. До этого он служил продавцом в магазине в Амстердаме, долгое время пользовался фальшивым удостоверением личности, голодал, если дочери спекулянтов с черного рынка не подкармливали его в кафетериях. С первого же дня он начал ухаживать за Марией, и даже Кохэн не сомневался, что в этом ухаживании не было никакого расчета, а только неподдельная страсть. Он часто видел, как по воскресеньям, почти всегда молча, они бродят по дамбе. В какой степени это удовлетворяло Марию, никто не знал. Их, во всяком случае, считали обрученными. На кухне он неизменно садился за стол с ней рядом, а потом уже не обращал на нее внимания, и в этом было больше от востока, нежели от Амстердама.
Мальчуганы ни разу не раскрыли рта. Оба они были светловолосые, с глазами коричневыми, как грецкий орех, не по летам рослые, и, хотя они были погодками, их можно было принять за двойняшек. Мальчики были неразлучны, и ручная ворона принадлежала обоим. Что делал один, то же делал другой; Кохэн так и не мог докопаться, кто из них заводила, скорее между ними было более свойственное животным, чем людям, равноправие. Эти ребята никогда не пошли бы на какую-нибудь подлость, в них были зрелость и деловитость, присущие детям, которые живут в большой замкнутой трудовой общине, ведущей полунатуральное хозяйство. Они прислушивались ко всему, что при них говорили, ругали мофов и знали, что жизнь — вещь серьезная. Разумеется, если они говорили, то говорили не одновременно. Когда Бовенкамп, удрученный устроенной ему женой бурной сценой — она с самого начала была против того, чтобы на ферме укрывали нелегальных, и сдалась только после уговоров священника, — ободрял Кохэна словами: «Ван Дейк, съешьте еще один бутерброд», — один из мальчуганов ткнул в Кохэна указательным пальцем и сказал:
— Никакой он не Ван Дейк, просто английский шпион.
В наступившей вслед за этим мертвой тишине раздалось только хихиканье Марии. Нелегальные сидели, словно окаменев. Томительное, тоскливое предчувствие охватило их, когда они услышали эти слова. Гнетущая мысль, что ребятишки разболтают о них по всей округе, возникла даже у беспечного Грикспоора. Кохэн первый пришел в себя и стал примирять с сыном разбушевавшуюся фермершу. То, что его настоящее имя не Ван Дейк, на ферме знали все, и в первую очередь Бовенкамп, как правило пренебрегавший, по определению Кохэна, «мерами предосторожности» и слегка подтрунивавший над нелегальными, когда они репетировали налет гестапо и подавали резкий свисток с дамбы, а также над придуманным Кохэном паролем «я заяц», услышав который, нелегальные бросались в амбар и прятались в тайнике. Примерно раз в неделю Кохэн заставлял фермера твердить наизусть, чтό он должен будет говорить в случае налета гестапо, когда нелегальные спрячутся в амбаре. Имя Кохэна было здесь всем известно, и виноват в этом был Схюлтс, но то, что его принимали за английского шпиона, было гораздо опасней. Однако никому и в голову не пришло внушить мальчику, чтобы он нигде не проговорился, или выведать у него, кто сбил его с толку этими провокационными слухами.
— Таким манером они тебя легко утопить могут, — поддразнил Мертенса Грикспоор. Сам он, как и Ван Ваверен и Ян ин'т Фелдт, чувствовал себя в роли добропорядочного сельского батрака относительно в безопасности, тогда как у еврея Кохэна и у Мертенса, которого разыскивала немецкая полиция, положение было отчаянным. Мертенс задумчиво смотрел своими томными глазами в лицо мальчика, молча и тупо выслушивавшего материнские упреки, но не произнес ни слова.
— Секретная служба, — весело сказал Кохэн. — За это платят хорошие деньги, господа. Один бог знает, на что я еще способен. Ах, юфрау, успокойтесь же наконец… Уж если хотите дать кому-нибудь нагоняй, ругайте Марию, она вполне заслужила… Если сюда придут мофы, я нацеплю на грудь желтую звезду, и они сразу поймут, что я не английский шпион.
— Ну вот видишь, мать, — сказал фермер, немного смущенный тем, что негодование его жены было столь явно вызвано только страхом за безопасность семьи.
Залаяла собака, и все выглянули наружу. Никого. Может, велосипедист проехал по дамбе? Через распахнутую дверь была видна кошка, которая кралась куда-то через двор, вдали бродили барнефелдские наседки, своей грациозной поступью напоминавшие плывущих по воде болотных птиц. На земле распластались тени, ветер стих; в кухню потянуло запахом дегтя, помета и навоза, смешавшимся с ароматом диких роз. Внезапно в проеме двери появилась ручная ворона, черная и тихая, похожая на крохотного вестника смерти. Но никто на нее не смотрел.
Черный мундир
В саду Хундерика к деревьям приставили лестницы. Мальчишки бегали, сунув вишневые ветки за ухо, но теперь они уже не так усердно орали, размахивая трещотками: шуму и без того хватало; ну а коровы, овцы и прочая живность, чесавшие свои бока о стволы вишневых деревьев, те привыкли ко всякому шуму, только не к галдежу покупателей и потому держались подальше от деревянной палаточки, где Мария Бовенкамп с двумя помощниками продавала вишни велосипедистам, которые рисковали на обратном пути напороться на контролеров или на пристанционный немецкий патруль, и тогда пришлось бы распрощаться не только с вишней.
Кто-то пустил слух, что на этой неделе на нелегальную торговлю будут смотреть сквозь пальцы, потому что в магазинах совсем не было в продаже мясных продуктов. Таким образом, рассуждения крестьянина Бовенкампа насчет несовместимости сала и вишен в какой-то степени совпали с точкой зрения местной администрации.
Чудесный зеленый полумрак царил в вишеннике с его геометрически рассаженными деревьями, которые, в какую бы сторону ни смотреть, стояли в один прямой длинный ряд. Сквозь листву выглядывали лютики с соседнего луга, полыхавшие желтым пламенем.
Мария Бовенкамп, которой впервые поручили такое важное дело, испытывала тайное удовлетворение: установленный ей отцом лимит — продавать в одни руки не больше двух фунтов[16] вишен — она превышала в зависимости от своего расположения к покупателю или покупательнице. Своим, деревенским, она давала по три фунта, молодым людям, которых можно было считать предшественниками Яна ин'т Фелдта — по четыре, а то и по пять фунтов; тем, кого она не терпела — жене бакалейщика из города, или деревенскому учителю, или просто тем, кто ей почему-то не понравился, — вообще ничего не продавала. Правда, такой деспотизм она позволяла себе, только оставаясь с покупателем наедине, но люди словно угадывали ее желание, и если вначале они приходили толпами, то потом все больше шли в одиночку; инстинкт как бы подсказывал им, что следует избегать друг друга, и обделенные ограничивались колкостями, и то уже за изгородью или на дороге: «Продают еще вишню?» — «Нам нет, а вам, может, дадут целую корзину».
Мария в это время удобно расположилась в прохладном сумраке под холщовым тентом. Глядя на перекошенное от злости лицо, она отделывалась магическими словами: «Не имеем права, менеер, пришли контролеры», а ее помощники, злорадствуя, втихомолку держали пари, кто из прикативших издалека по широкой луговой дороге потных и пыльных велосипедистов уедет назад с пустыми руками.
В углу возле прилавка стояла груда уже пустых ящиков. Но тем покупателям, которые ей были несимпатичны, Мария показывала на эти ящики и говорила, что они полны ягод, но продавать запрещено. Какое-то время она даже сама верила в контролеров и видела их в своем воображении снующими взад и вперед по тихим дорожкам, и это было ей приятно, а потом, когда она продала шесть фунтов одному свойскому парню, что жил за рекой поодаль, и тот постоял возле нее, сплевывая на траву косточки от вишен, она вспомнила, что ящики пустые и контролеры где-то так далеко, что их и не сыщешь. Рот ее был широко раскрыт, глаза с белесыми ресницами смотрели сонно и упрямо, огненно-красная косынка сползла на лоб.
Старушка, которая сказала, что живет по другую сторону реки и шла целых четыре часа, чтобы купить хоть фунтик вишен, не показалась ей противной. Мария не любила стариков, но эта старушечка была такой приветливой и кроткой, что она уже собралась было отвесить ей положенные два фунта, как вдруг в глубине ее души вспыхнул протест — не продавать никому, даже самому расчудесному человеку. Приняв такое решение, она познала упоение властью, и у нее даже дух перехватило. Одним махом разрубила она все оковы: никому! Ни людям приветливым, ни свойским парням, ни жалким старушонкам — никому! Но почему, собственно? Да просто так. И она вяло перегнулась через прилавок и, слегка наклонив голову вбок, сказала: «Нету, юфрау, все продано». Ничего не сказав, старая женщина взглянула на ящики — поняла она или нет, что пустые? — и, прошамкав что-то вроде «до свидания», побрела обратно, чтобы через четыре часа, а может, даже через пять добраться до дому. Мария хотела окликнуть старуху и продать ей шесть фунтов, но не из чувства сострадания, а просто так, чтобы удивить своих помощников, как вдруг заметила человека в черном мундире, направлявшегося по тропинке к ее палатке, ведя велосипед. Позади никого не было видно до самой изгороди, а там стояла со своими велосипедами целая шайка; эти, по-видимому, не отваживались войти в сад и то ли совещались, то ли просто выжидали. Один из помощников Марии громко кашлянул и пригнулся за ящиком к самой земле; второго как ветром сдуло, он проскользнул в угол палатки, а оттуда через сад к дому, то и дело оборачиваясь, проверяя, бежит ли он по прямой, перпендикулярной задней стенке палатки.
Человек в черном мундире прошел мимо старушки и приблизился к прилавку; он был совсем молодой, с красивым открытым лицом — слишком красивым и, пожалуй, слишком открытым. Его блестящие карие глаза, казалось, хотели объять все в окружающем его мире. Он был хорошо сложен, и черный мундир с красным кантом сидел на нем как влитой; высокие сверкающие сапоги были новехонькие. Наверное, и его нижнее белье было совсем новым, несмотря на тяжелое положение с текстилем в его отечестве. На фуражке был нашит треугольник с перечеркнутой и перевернутой буквой Z. Не глядя по сторонам, он важно шествовал вперед. Его улыбающийся пристальный взор прокладывал себе дорогу с неумолимостью стада буйволов и означал конец торговли.
— Добрый день, — вежливо сказал он. — Продаете вишни?