Схюлтс круто повернулся лицом к собеседнику, но, не успев вовремя затормозить движение, опять оказался сидящим вполоборота к Ван Бюннику. Он сильно затянулся и, открыв рот, выпустил облако дыма.
— Ты, конечно, знаешь, что мой брат переметнулся к фашистам, и так активно, что два с половиной года назад вступил в части СС. По последним сведениям, дослужился на Восточном фронте до шарфюрера. Трусом его не назовешь, скорее, пустоголовым парнем. Отец мой, с которым я теперь не общаюсь, член партии НСД, что, впрочем, вполне понятно, если учесть его немецкое происхождение. Наша фамилия, собственно, Шульц с «ц» на конце, я пишу «тс», а «у» произношу на голландский манер, как «ю», свое имя, Иоганн, пишу с одним «н». Лучше было бы, конечно, если бы я переиначил свою фамилию на голландский лад: Схоут, Схоутен или что-нибудь вроде этого…
— М-да, вот так история, — смущенно сказал Ван Бюнник, который, пока Схюлтс рассказывал, сочувственно кивал головой, чтобы показать, что внимательно слушает, — мой племянник тоже примкнул к нацистам, вообще-то он неплохой мальчишка, но дурак дураком. Ты же знаешь, какие они…
— А ты вот и не знаешь. Прости, я не то хотел сказать. Да, я, конечно, знаю, какие они. Года два назад, когда происходили стачки и люди протестовали против того, что фашисты преследуют евреев, когда разогнали Нидерландский союз[6], мы все были взвинчены до предела. Пришел я как-то в четвертый класс, случайно совпало, что это был тоже четвертый класс, и увидел на доске выведенные мелом большие буквы: СС. И больше ничего. Смысл этой надписи был мне вполне понятен.
— Представляю, как тебе было неприятно.
— Сперва я не знал, как на это реагировать. Потом обратился к классу с речью. Сказал, что понимаю, что буквы СС не означают сокращенного названия Государственных железных дорог[7], что они адресованы мне, но я за своего брата не отвечаю и потому прошу в дальнейшем свои плоские шуточки держать при себе. И десяти минут не прошло, как буквы исчезли.
В голосе Схюлтса прозвучали повелительные нотки, настроение у него испортилось, и он замолчал. Он вовсе не собирался оправдываться перед Ван Бюнником.
— Но они же знали, что ты… что с тобой все в порядке? В противном случае ты мог бы им напомнить…
— То, что я им говорил о языке этих бандитов? Да ты спятил!
— Гм… — стиснув зубы, сказал Ван Бюнник, призывая на помощь все свое человеколюбие, чтобы отнести грубость Схюлтса за счет его больных нервов, и посмотрел на часы. — Впрочем, ты прав, это было бы не совсем педагогично.
— Убирайся к черту со своей педагогикой! С чего это я должен был извиняться? И они это знали. Вот почему я подозреваю Пурстампера. Он как раз учился в четвертом классе, остался на второй год.
— Ему-то это зачем? Какое ему дело?
— Для провокации. Это в его духе. И я бы не удивился, если б оказалось, что это подстроил папаша Пурстампер. Когда урок кончился, ребята сказали мне, что о моем брате они не знали и что буквы написал, наверное, кто-нибудь из другого класса. Они и сами были растеряны. Пурстампер скорее всего пробрался в класс еще до начала урока. Но с тех пор у меня больше недоразумений не было.
Во входную дверь позвонили. Схюлтс вскочил, бросился к окну и выглянул на залитую солнцем улицу. С обеих сторон к раме были прикреплены зеркала, немного наклонно, чтобы в них отражалась улица вплоть до самого крыльца. Внизу раздались шаги. Схюлтс со своей неизменной улыбкой обернулся к Ван Бюннику, тот встал и подошел к нему. Теперь оба они стояли у окна и чего-то ждали, оба рослые, худощавые, слегка сутулые, какими нередко бывают молодые ученые, но у Схюлтса плечи были крепкие, угловатые, а Ван Бюнник, хоть и был долговязый, казался сгорбленным и старообразным.
— Машины не видно, — тихо сказал Схюлтс, не спуская глаз со своего гостя, — но это еще ничего не значит, могли оставить за углом…
— Может, спуститься в тайник? — с напускной бодростью спросил Ван Бюнник. Он побледнел. Прислушиваясь к доносившимся с улицы звукам, они посмотрели на шкаф, на котором Безобразная герцогиня выполняла обязанности цербера. Ван Бюнник побледнел еще сильнее, и Схюлтс сказал:
— Если они нагрянут, юфрау Схёлвинк нажмет кнопку электрического звонка у порога, его слышно и здесь, и в комнате за шкафом. Но когда имеешь дело с женщинами, не всегда… ты же их знаешь… — Схюлтс забавлялся, ему доставило удовольствие ввернуть как бы невзначай, но к месту любимое выражение Ван Бюнника.
Вскоре пришла хозяйка, женщина лет пятидесяти, краснолицая, с карими, блестевшими от возбуждения глазами.
— Ничего особенного, менеер. Это отец вашего ученика Кейси.
— Кейси? — протянул Схюлтс.
— Вот видишь! — радостно вскрикнул Ван Бюнник. — Тебя опять подключили к работе. Но кто же, черт побери, этот Кейси?
— Разве у нас в школе есть ученик по имени Кейси? — спросил Схюлтс сперва юфрау, потом Ван Бюнника.
— Значит, не нужно прятаться? — очень довольный, обратился Ван Бюнник к юфрау Схёлвинк.
— Нет, менеер, все в порядке. А не то я дала бы вам знать. Я уже придвинула ногу к звонку, но в окно видно, что это… что это не какой-нибудь вонючий моф…
— Он мог быть и голландцем, — назидательно сказал Ван Бюнник, — так называемым голландцем, из НСД или из СД.
— Нет-нет, менеер.
— Кейси, — поспешно сказал Схюлтс. — Корнелиса в школе зовут Кором, Пурстампера зовут Питом, его старший брат Кеес уже не учится в школе… А может, это Пурстампер явился меня арестовать, или выжать из меня какие-нибудь сведения, или попытаться обратить в свою веру… Вот что, Бюнник, надо принять отца этого Кейси… Пригласите его к себе, юфрау. Постараюсь отделаться от него как можно скорее.
Хозяйка кивнула и вышла из комнаты.
— Я пойду, — сказал Ван Бюнник и взял со стула свою шляпу.
— Надеюсь, ты на меня не в обиде. А вообще-то папаша этого Кейси или Кора подал мне мысль. Завтра появлюсь в школе.
— Уже завтра? Стоит ли? Выглядишь ты вообще-то неплохо, но…
— Прошло, слава тебе господи, ни много ни мало два месяца, пора бы уже, тебе не кажется? — сказал Схюлтс и направился к лестнице, опередив Ван Бюнника.
— К чему торопиться, дружище?
Ван Бюнник все не уходил. Он широко улыбался и, казалось, никак не мог решиться грубо разорвать человеческие связи, на несколько часов оставив больного друга без надзора; оживленно жестикулируя, шаркая ногами, он повторял, что Схюлтсу незачем торопить события и что нервное переутомление — это не пустяк. Споткнувшись о коврик, он проверил, где находится потайная кнопка, надел шляпу, снял ее, пожимая Схюлтсу руку, и наконец, плюнув на все, отважился выйти на солнечную улицу и зашагал, молодцевато выпрямив свои сутулые плечи, вытянув вперед длинную шею.
Схюлтс облегченно вздохнул и бросился в комнату на нижнем этаже. У закрытой двери его поджидала юфрау Схёлвинк. Вся сияя, она пошла ему навстречу.
— Менеер Ван Дале вернулся.
— Да, — прошептал Схюлтс, — я так и полагал. А насчет отца Кейси это вы сами придумали?
— Да, менеер. Надо же было его как-то назвать. Перед чужими, правда? Он сам велел мне, когда услышал, что вы не один…
Схюлтс взялся за дверную ручку.
— Как он выглядит?
— Похудел немного, но волосы целы.
Она было остановилась, исполненная любопытства, но Схюлтс взглянул на нее, сжав губы, и она вернулась на кухню. Дверь скрипнула, в комнате с наполовину задернутыми занавесками было почти темно. Возле стола стоял коренастый молодой человек с острым подбородком, покрытым недельной щетиной. Схюлтс протянул ему руку.
— Арнольд, — сказал он сиплым голосом.
— Баудевейн, — ответил тот. Найдя друг друга на ощупь, их руки встретились. Они стояли, прислушиваясь к тиканью каминных часов, скромная позолота на них, казалось, поглотила весь тот слабый свет, который проникал в комнату.
Негативная фаза
Схюлтс наблюдал за своим другом, который сидел со стаканом портвейна в руке и курил, с тем робким почтением, с каким относятся к людям, вырвавшимся из ада. Лицо Ван Дале было спокойным и сосредоточенным. Одет он был, как всегда, в добротный костюм строгого покроя, без претензий на спортивный вид — на нем не было ни пуловера, ни жилета на молнии, какие часто видишь на инженерах. Он не объяснил, почему он без очков. Вглядываясь в лицо Ван Дале, Схюлтс, как прежде, читал на нем выражение затаенной силы и глубокой замкнутости, а страдальческий вид этого даже не очень истощенного лица можно было отнести за счет беспомощности, всегда появляющейся в глазах близоруких людей, когда они без очков, либо за счет усилий самого Арнольда придать себе такой вид. Его темная бородка не казалась жалкой: нежные, не очень густые волосы через несколько недель сделали бы его твердый подбородок таким привлекательным, каким никогда не бывает свежевыбритый подбородок человека, не обладающего столь выразительными чертами лица. Щетина придает лицу или плебейский, или аристократический вид, неопределенно подумал Схюлтс. Очки, наверное, разбились, и поэтому он не все там и разглядел. Но что это — все?
Пока Ван Дале вертел в руках стакан, который так и не выпил, Схюлтс придвинул ему портсигар с сигаретами. Уже не в первый раз убеждался он в том, что не следует принимать все так близко к сердцу и что те, кто возвращался оттуда, выстрадали, может быть, не больше, чем он сам.
— Завтра пойду опять в школу, — сказал он во второй раз. — Напишу сейчас записку доктору, он в курсе моих дел, и по его просьбе невропатолог предписал, мне продолжительный отдых и прогулки на свежем воздухе. Мне это было нужно, чтоб я мог свободно передвигаться; в доме фермера Бовенкамна по ту сторону реки я спрятал моего университетского товарища Кохэна Каца, учителя немецкого. Приходится наблюдать за хозяевами, предупреждать их, чтоб были осторожны. Этот Бовенкамп — человек беспечный… Но расскажи о себе.
Эту просьбу Схюлтс повторил дважды.
— Я уже разговаривал с Маатхёйсом, — сказал Ван Дале. Он замолчал, сощурив глаза от пробившегося из-под занавесок солнечного луча. Схюлтс встал и опустил пониже шторы.
— У нас здесь устроили нападение на карточное бюро… Руководил операцией некий Мертенс, он там сам работал, теперь ушел в подполье и тоже прячется на ферме Бовенкампа. Полиция разыскивает его. Я узнал от нашего общего приятеля Хаммера. Поговаривали, что в наказание на месяц лишат все население продовольственных карточек. Впрочем, тебе это неинтересно. И вообще это не очень интересно. Как и то, что привязали к дереву торговца овощами, он состоит в НСД, и отпустили его только тогда, когда он по их приказанию спел несколько патриотических песен. Во всем этом еще много ребяческого. Меня это часто обескураживает, ведь то, что делает наша группа, так же незначительно с практической стороны, а с эмоциональной — еще меньше… — Но обескураживало его прежде всего то, что Ван Дале молчал. — Конечно, в случае вооруженного восстания все будет гораздо эмоциональней. Сейчас покажу тебе схему бункера. Там будет телефонная станция или генеральный штаб, пока еще не решено. Как я рад, что опять с тобой разговариваю! Мое интеллектуальное общение ограничивается теперь Кохэном Кацем, которого можно выдержать только в течение короткого времени. Зря я так разоткровенничался с этим пустомелей Ван Бюнником… — Он умолк, расстроенный и подавленный, чувствуя себя виноватым.
Некоторое время оба не произносили ни слова. Сигарета, которую закурил Ван Дале, тлела у него между пальцев. В нем совсем не наблюдалось жадности, которая обычно свойственна курильщикам после двух месяцев вынужденного воздержания. Он сидел, видимо не испытывая ни голода, ни жажды, — отказался от хлеба и бисквитов, — не очень расположенный к курению, ничуть не озабоченный потерей очков, не слишком веселый, но и не слишком унылый. Всегда и во всем он был на высоте положения, сейчас, как и тогда, когда подготавливал боевые операции. Можно было подумать, что он и не сидел в тюрьме. Похоже, что и больших страданий он не испытал.
— Я, конечно, принимал все меры, чтобы тебя вызволили из тюрьмы. Меня заверяли, что сделают все возможное, но надо подождать. Очевидно, это было неосуществимо.
Ван Дале пожал плечами.
— Освободить заключенного можно разве лишь в дороге, когда везут в концлагерь либо из лагеря.
— Добиться освобождения из тюрьмы можно, только если есть серьезная протекция или большие деньги для подкупа. А твое дело не представлялось таким уж важным, чтобы…
— Мое дело и не было сколько-нибудь важным, — сказал Ван Дале и то ли прищурился, то ли полузакрыл глаза и смотрел сквозь ресницы, как смотрят обычно художники.
Видимо, ему стоило немалых усилий научиться видеть без очков, подумал Схюлтс. Наверное, уронил в камере на каменный пол, а потом привык обходиться без них. А может, нарочно оставил дома, идя ко мне, чтобы лишиться хотя бы одной из своих примет на случай, если за ним следят. Что-то в нем умерло. Эту грустную мысль тотчас вытеснила другая; надо внушить юфрау Схёлвинк, чтобы всегда была начеку. Оттого что Ван Дале вернулся, у нее праздничное настроение и ей мерещится, будто она живет теперь в мире, где немцы никому не причиняют зла.
— А ты почему, собственно, перестал работать в школе? — спросил Ван Дале. Он больше не щурился и смотрел на своего друга испытующе.
— Видишь ли, — начал Схюлтс заикаясь. — Мне казалось опасным находиться там, откуда нельзя спастись бегством.
— Но почему же Маатхёйс спокойно ходит на службу?
— У них всякие запасные выходы на случай, если бы мофы ворвались через парадную дверь. А наша школа — настоящая мышеловка.
— Да, вот если б я проговорился, тебе была бы крышка. Уж это факт.
Схюлтс знал, что у Ван Дале при себе не было листовок, и ни домашний обыск, ни надзор за его домом, когда хватали всех, кто бы ни позвонил в дверь, от почтальона и до посыльного из магазина, ничем его не скомпрометировали и что жену Ван Дале после короткого допроса отпустили домой. Схюлтс также понимал, что Ван Дале уязвлен до глубины души, но, сколько ни ломал он себе голову, никакое другое объяснение, почему он симулировал болезнь, не приходило ему на ум.
— Значит, ты допускаешь, — сказал Ван Дале, — что это было бы вполне возможно, и я отвечу тебе, как это ни странно, что ты и прав и неправ. То, что я никого бы не выдал, несомненно, однако, если завтра они все начнут сначала, а это может случиться, я за себя не поручусь. Я долго размышлял над этим, ведь чертовски неприятно сознавать, что можешь утратить контроль над собой, ты меня понимаешь. Мой совет: будь постоянно настороже и, если меня опять схватят, беги из своего дома.
— К тому же второй раз может быть куда страшней, — сказал Схюлтс.
— Еще бы. Представь, что ты пошел к зубному врачу. В первый раз терпеть можно, во второй тебе страшно, а в третий вроде бы опять ничего. Таков по крайней мере мой опыт, я не хочу обобщать.
— Если проваливается генеральная репетиция, все представление летит к чертям.
Ван Дале коротко рассмеялся.
— Все это не больше чем представление. Но возьмем лучше другой пример. Как-то я прочитал статью одного врача, кажется психиатра, точно сейчас не помню. В ней шла речь о негативной фазе, которая наступает в результате безотчетной, все усиливающейся тревоги. Этот термин, кажется, применяется в тех случаях, когда организм еще не успел приспособиться к внешним влияниям; на второй стадии негативная фаза обостряется, так как организм не успел еще отреагировать на внешние раздражения.
— Подсознательно я это понимаю. Нечто подобное испытываешь на экзаменах. Вначале ты как чистый лист бумаги, у тебя еще не было опыта неприятных переживаний, которые напугали бы тебя. Но стоит тебе провалиться, и ты уже обескуражен, боишься, что провалишься опять, и только в третий раз ты, к своему удивлению, выдерживаешь экзамен. Не растеряться — вот в чем суть.
— Тебе нравятся экскурсы в область психологии, — сказал Ван Дале, который понемногу оживлялся и теперь уже курил с удовольствием, — а мне нет. Во всяком случае, не в область «подсознательного». Автор статьи сравнивал это явление с повышенной чувствительностью на вакцину; если не ошибаюсь, врачи называют это анафилаксией. Организм, оказывается, переносит вакцину второй раз гораздо болезненней, чем первый, но в третий болезненная чувствительность исчезает. Такое может произойти и со мной… Правда, они мне ничего не впрыскивали и зубы тоже не выбивали.
Схюлтс молчал, сдерживая себя, чтобы не спросить, что же все-таки делали с его другом.
— Я знаю, что могло быть в тысячу раз хуже. Расскажи я кому-нибудь, что меня заставляли восемнадцать часов стоять на ногах под слепящим светом ламп, это не произвело бы большого впечатления. Ведь свет — это жизнь, а стоять на ногах — нормальная функция человеческого организма. С этого они начали. Я был уверен, что о нашей группе им ничего не известно и что схватили меня по ложному доносу, совсем свежему. Допрашивал меня какой-то зловещий тип, скорее всего унтер, но не без некоторого savoir vivre[8], которое он пускал в ход, чтобы меня размягчить. Допрашивали и другие, и они хотели знать все: как я отношусь к немцам, слушаю ли радио, почему так часто бываю в городе и сохранились ли у меня контакты с бывшими офицерами голландской армии; к этому последнему вопросу они то и дело возвращались. Ну а потом насчет саботажа на фабрике, почему отлынивают от отправки в Германию и всякое такое… У него была лысая голова, выцветшие, немного испуганные глазки, которые даже могли быть приветливыми, если ему это было нужно. Чуточку походил на Муссолини: высокий лоб, но не такая громадная челюсть. А потом вдруг как озвереет: «Вам, как инженеру, должно быть известно, что мы располагаем всеми средствами, чтобы заставить вас заговорить! Вы нас не проведете». Или: «У вас, голландцев, о нас неправильное представление, имейте в виду — мы не гуманны, мы готовы на крайние меры…» Это когда я сказал, что никакие пытки не заставят меня сознаться в том, чего я не делал. Уходя, он надел форменную фуражку, отчего сразу стал моложавее и страшнее. Лицо у него было загорелое, вытянутое. В конце концов он ушел.
— А о Маатхёйсе или обо мне они не спрашивали?
— Даже о Маатхёйсе не спрашивали, а ведь с ним у меня давнишняя дружба; о нашем с тобой знакомстве вообще никому не известно. Мин и та не знает. Нет, они все возвращались к фабрике, но, как ты знаешь, я старался по возможности держать фабрику вне поля моей деятельности. Выпытывали у меня имена бывших артиллеристов и грозили, что камня на камне не оставят, а организаторов подпольного Сопротивления найдут. Типичный для немцев ход мыслей: всегда должен быть тот, кто занимается организацией, и те, кому он приказывает, что им делать. Они просто не могут себе представить, что это движение развивается, как правило, самопроизвольно; им кажется, что если схватят двух-трех зачинщиков, то остальные, как покорные овцы, забьются в угол и на этом все кончится. Мне это наконец осточертело и я сказал ему: Der Organisator sind Sie selbst[9].
— И как он к этому отнесся?
— Превосходно. Весело рассмеялся, обрадовался, что разгадал голландского интеллигента. Überhaupt…[10] не сердись, будь я проклят, если еще когда-нибудь буду в разговоре употреблять немецкие слова… Похоже, что это был сынок высокопоставленных родителей, попавший в СД по протекции. Какие у него были знаки различия, я так и не припомню, что-нибудь по линии нацистской партии; он несколько раз пытался обработать меня фашистской пропагандой, но не хочу я докучать тебе этими вещами. Против слова «организатор» он не возражал, а потом начал молотить мои очки.
— Молотить?
— Чем-то вроде переплетной линейки. Сперва вкрадчиво спросил: «Вы, оказывается, близоруки, господин инженер?» — и протянул руку к моим очкам. Допрос шел своим чередом, а он тем временем легкими ударами разбил очки на кусочки и стал их дробить, пока стекла не превратились в порошок. Все это он проделал как бы по рассеянности. Но я прекрасно понял, что это пролог к последующим пыткам. Твои муки начинаются, когда к тебе еще и не прикасались. Я все еще стоял под слепящим светом ламп, а Мип была…
По улице промаршировал, горланя песню, отряд немецких солдат. Отрывистые заключительные слова каждого куплета усиливали невыносимый стук подкованных гвоздями сапог. Схюлтс и Ван Дале уловили только слово Freiheit[11]. Они молча слушали, пока весь этот шум не растаял в тихом летнем воздухе.
— Один из моих коллег по школе, — сказал Схюлтс, — находит это отрывистое пение очень приятным. Зовут его Схауфор, он оптимист, всегда покорен и благодаря своему философскому объективизму не такой отчаянный трус, как Ван Бюнник. Он старается подчеркнуть положительные стороны нацистской системы, за что ему здорово влетает от других. Он, например, утверждает, что у нацистов в любом случае есть собственный стиль, который проявляется в разных мелочах. Путает стиль с системой. Но продолжай. Мип, значит, тоже вызвали на допрос?
— Да, только не в тот день. Они устроили представление, будто ее избивают в соседней комнате. Оттуда неслись душераздирающие вопли, несомненно женские, а мне в это время кричали: «Да говорите же, инженер, говорите, ваша жена страдает, неужели вы можете оставаться равнодушным, неужели это вас не трогает?» Но я спокойно слушал эти вопли, потому что знал, что там не Мип, а подставное лицо, скорее всего машинистка. Я не попался на удочку. Тогда они совсем рассвирепели. В комнату ворвались какие-то парни, мой лысый приятель отодвинулся вместе со стулом от меня подальше; сперва я получил основательный пинок пониже спины, вульгарный, но достаточно болезненный; потом меня заставили долгие часы сидеть скрючившись, втянув голову в плечи, и эти молодчики по очереди садились на меня. В промежутках они курили, пили чай, заходила машинистка или солдат; никому из них, видимо, не было до меня никакого дела. Но стоило мне пошевельнуться, мне влепляли затрещину. Дальше этого они не пошли.
— Куда уж дальше.
— Не скажи, — недовольно возразил Ван Дале. — Это еще ничего по сравнению с тем, что делали с другими. Но самое ужасное — это страх перед тем, какие пытки тебя ожидают, и потом очень противное ощущение, что твоя голова полна всякой контрабанды, что ты знаешь ровно столько, сколько они хотели бы у тебя выпытать, и что на карту так много поставлено. Все наши схемы, чертежи — приходилось все время о них думать. А это вряд ли укрепляет силу воли.
— Тебе надо было бы внушить себе с помощью самогипноза, что ты забыл все, что знал. И в последние дни тебя тоже допрашивали?
— Нет, не допрашивали. Меня вдруг выпустили, не сказав ни слова. Никто со мной не разговаривал, если не считать одного разговора сразу после пытки светом. Я еще не сказал тебе, что в конце концов потерял сознание; когда я пришел в себя в своей камере, возле моей койки стоял один из моих палачей и почесывал у себя за ухом: здоровенный детина, пожилой, с темно-багровой рожей, глупой и угрюмой. Обошелся он со мной по-дружески, я уверен, что не только из корысти. Ты, наверное, слыхал, что люди, которых пытали, часто получают потом в камерах от своих мучителей шоколад — может, те хотят загладить свои преступления. Один из знакомых Маатхёйса рассказал ему, что встретил на Дамраке в Амстердаме мофа, который за три недели до этого избивал его плеткой, а теперь затащил в кафе распить бутылку пива и поболтать на разные темы. Приятель Маатхёйса с испугу чуть не окочурился, не знал, как ему убраться подобру-поздорову… А может, у этого мофа был свой расчет. Если, мол, нас разобьют, вы засвидетельствуете, что не такие уж мы злодеи. Так вот, этот тип дал мне выпить коньяку из своей фляжки, я было подумал, что он достает из кармана револьвер, и сказал, что я вел себя как надо и что допрос, которому меня подвергли, считается легким. Keine ernste Sache[12]. Он усмехнулся и сказал, что меня ведь не подвешивали за пальцы, не держали под водой и вряд ли будут проделывать со мной такие вещи, которые, впрочем, тоже относятся к разряду «легких» пыток. И что я не должен падать духом, все обойдется. Он, видно, считал, что мне не в чем сознаваться, да и другие, наверное, по сей день так считают.
Схюлтс встал, чтобы достать из тайника за шкафом бумаги. Здесь были все необходимые Ван Дале сведения: планы, карты с указанием минированных участков, заграждений, главным образом на дамбах, мостах, шлюзах, реках и каналах; зашифрованные условным кодом, написанные на крошечных листках тонкой бумаги, они были подготовлены к отправке по назначению. Листки были скатаны в трубочки, в случае необходимости Ван Дале мог бы сунуть их в рот и проглотить. Схюлтс шутил, называя их «концентрированным кормом», хотя на самом деле в этих листках никакого концентрированного содержания не было. Впрочем, они и сами слишком хорошо знали, что их работа не оправдывает того риска, какому они подвергались. Группа Маатхёйса — к ней уже в довольно туманных выражениях иногда обращались в эфире как к «группе Иооста» — должна была полностью развернуть свою деятельность ко времени вторжения в Нидерланды освободительной армии или когда немцы начнут усиленно укреплять мосты и дамбы. На Схюлтса (Баудевейна) возложили руководство разведкой, Ван Дале (Арнольд) должен был быть посредником или экспертом — лишь в общем, так как он был технологом, а не гидротехником, — а Маатхёйс, причастный ко всей диверсионной работе вдоль линии затопления, отбирал и составлял данные, которые следовало передать по эфиру в Англию. Из всего этого впоследствии могло бы вытанцеваться что-нибудь серьезное и значительное, а пока что они со своими местными подпольщиками устраивали нападения на карточные бюро, чтобы снабжать продуктами партизан и тех самоотверженных женщин, которые с риском для жизни укрывали еврейских ребятишек.
— Эта дама так же двусмысленна, как и то, что за ней скрывается, — сказал Ван Дале, сощурив глаза в сторону шкафа, — женщина это или мужчина — не разберешь. Как бы то ни было, она прежде всего олицетворяет твою ненависть к женскому полу.
Схюлтс засмеялся, открыл и снова закрыл дверцу, и на отвратительной человеческой маске заплясали солнечные блики.
— Скорее символ моей любви к человечеству. Судя по двум выпуклостям над корсажем, это женщина, к тому же она дважды была замужем, что, впрочем, для герцогини не так уж много. Фейхтвангер написал о ней роман. Ее называли Маргарита Губошлеп. Вот уж никогда не рвался прочитать эту книгу. Для меня она настенное украшение, и только. — И он с задушевной улыбкой, почти с нежностью стал разглядывать потрепанную репродукцию, не переставая открывать и закрывать дверцу шкафа.
Ван Дале встал, но к шкафу не подошел, а зашагал по комнате: потому ли, что лицо герцогини внушало ему отвращение, или потому, что за месяцы пребывания в тюрьме он привык к таким прогулкам.
— Это даже не назовешь человеческим лицом, скорее похоже на результат какого-то чудовищного эксперимента природы. И ведь это еще портрет! Не мог же художник сделать ее хуже, чем она была на самом деле…
— Если только его не наняли враги герцогини, они у нее были, — сказал Схюлтс.
— Да, нельзя представить, что у нее их не было… Но ты хорошо сделал, что повесил ее портрет в своих пенатах: она, безусловно, была великой страдалицей. Глядя на ее лицо, вспоминаешь одну из картин Кубина: труп человека, скончавшегося от пыток. В той картине тоже не было ничего человеческого, наверное, потому, что, поддерживаемый невидимыми руками, мертвец
— В этом что-то есть, — сказал Схюлтс. — Арестованный никого не выдает, и тогда палачи превращают его в кого-то другого. Делают, то, что не под силу самому господу богу, который может только создавать живые существа, но не изменять их до неузнаваемости. Короче говоря, палачи специализируются на том, что хватают людей и фабрикуют из них шеренги безобразных герцогинь и герцогов. Но на тот свет эти уроды отправляются гораздо более молодыми, чем моя Маргарита. Она дожила до пятидесяти лет… Они же вырывают своим герцогам пальцы или вбивают в задний проход кирпич, для чего вызывают опытного каменщика. И происходило это в Германии еще задолго до войны.
— Неужели правда? — спросил Ван Дале. — А я вот недавно слыхал о такой пытке, о которой тут еще не знают. Из одного фашистского концлагеря бежал человек, у которого кисти рук приживили к бедрам, но на словах получается неуклюже, пожалуй, я лучше нарисую. — Он потянулся к внутреннему карману, но рука его бессильно упала, и он сказал с нервным смешком: — Как правило, руки лежат на бедрах, а тот человек был обречен всю жизнь оставаться в одной и той же позе, какую обычно принимает футболист в ожидании мяча. Каким-то чудом ему удалось бежать, и он добрался до Швейцарии; там врачи пришли в отчаяние, не зная, как отделить руки от бедер; операция, которую над ним проделали фашисты, была в полном смысле слова блестящая, так по крайней мере объяснил швейцарский хирург. Английское радио использовало это сообщение в пропагандистских целях.
— Англичанам давно бы пора прийти сюда, — сказал Схюлтс и широко раскрыл дверцу шкафа, чтобы войти внутрь.
Ван Дале подошел к столу и одним глотком осушил свой стакан.
— Пусть, когда война кончится, у этих проклятых мофов пальцы прирастут к глотке, — сказал он с яростью. — Ну и народ!