Схюлтс, который уже поставил ногу на верхнюю ступеньку чердачной лестницы, застыл на месте. Хотя Кохэна устроил на ферме именно он, до сих пор никому не было известно о его причастности к подпольному движению, а с местной городской группой Сопротивления у него почти не было связей. Но Схюлтс быстро сообразил, что Кохэн задал этот вопрос только затем, чтобы задержать его хотя бы еще немного, и вынужден был признать, что лучшего повода ему бы не придумать.
— Не знаю, — ответил он, — а ты почему спрашиваешь?
— Да так просто. Думал, может быть, ты в Сопротивлении. Теперь ведь все в Сопротивлении. А ты не знаешь, могут ли евреи, если они на нелегальном положении, жениться или выходить замуж?
— Не знаю, — сказал Схюлтс. Он и в самом деле этого не знал.
— Но это факт. — Кохэн опять взял Схюлтса за пуговицу и, боясь, что тот вот-вот улизнет, заговорил очень быстро и с таинственным видом: — Кажется, все это прекрасно организовано; браки, получение наследства по завещанию, раздел имущества, и все это в условиях подполья сопровождается положенным ритуалом: золотые свадьбы, похороны по первому разряду, усыновление евреями арийских детишек — пусть их мучаются — и, наоборот, превращение еврейских детей с помощью немецких врачей в арийских, для чего им находят арийских предков, необрезанных и обрезанных, усиленное питание для чахоточных, черные сатанинские оргии, балы нудистов, вечеринки наркоманов при участии членов вермахта — ну как? Хватит с тебя? Можно добавить еще услуги детективов для установления супружеской неверности, игру на бирже, прогулки морем в Англию… Все это я сам пережил в 1940-м, когда люди пытались спастись бегством через Эймейден, побросав, как сумасшедшие, свои бумаги в Амстель, который под этим бумажным покровом стал совсем белый. По соседству со мной не меньше десятка семейств, в основном эмигранты из Германии, ранним утром сели в машины всем скопом, с бабушками и детьми, дети были у всех! Когда я спрашивал: «Вы куда, ребята, так рано собрались?» — они отвечали: «Мы едем в Зандфорт, к морю», но говорили они это безрадостно, дети ведь всегда тонко чувствуют! И все мчались через Эймейден в Англию, но, так как в то время подполье еще не было организовано…
Наконец Схюлтсу удалось вырваться, и Кохэн почувствовал себя смертельно усталым и еще более одиноким, чем в дни, когда его друг его не навещал. Хундерик был ему омерзителен больше чем когда-либо; он рвался в Амстердам так, как никогда раньше. Полчаса брани в адрес мофов, воспоминаний об их зверствах, анекдотов о Гитлере, Геринге и Геббельсе — все это принесло ему еще большую опустошенность и еще большую неудовлетворенность. В довершение ко всем бедам на ужин ему дали хлеб с салом, потому ли что была суббота или Бовенкамп уговорил жену не скаредничать, как бы там ни было, но Кохэн знал, что ему предстоит всю ночь опять мучиться от боли в желудке — боль не такая уж сильная, но спать ему не даст, а если не желудочные боли, так блохи непременно разбудят его, да к тому же еще перешептывание Грикспоора и Ван Ваверена, или храп Геерта, или же смена часовых на дамбе.
От караульной службы Кохэн был освобожден, потому что платил хозяину за комнату и стол, и потом мофы даже во тьме ночной распознали бы, как он сам говорил, его неарийский профиль; и все-таки иногда ему страстно хотелось стоять на часах, стоять, как солдат, в одиночестве и умереть под арийскими пулями.
Но в эту ночь, от которой он после чрезмерного опьянения дружеской беседой и бутербродов с ненормированным салом ничего доброго не ожидал, произошло такое потрясающее событие, о каком ни он, ни его товарищи и во сне не мечтали. Только что они не в духе улеглись на постели, повздорив за игрой в карты, и Кохэн тщетно пытался их развеселить своими сомнительными немецкими анекдотами. Они чесались, проклинали никуда не годный порошок от насекомых — суррогат, как и все; Грикспоор собрался идти караулить, но в который раз что-то заело в электрическом фонарике, и он швырнул его в солому, лампочка мутно засветилась, но, как только Грикспоор взял фонарик в руки, вновь погасла. Ни говорить в полный голос, ни ругаться нельзя было — в овине над конюшней спал Геерт. И тут началось. Утешать их прилетели рафы[22]. Могучий рев чуть ли не тысячи бомбардировщиков заполнил воздушное пространство. Сперва все пришли в восторг, как дети. Потом притихли. До сих пор англичане еще не избирали эту трассу для своих ночных налетов на Германию, и обитателям фермы показалось хорошим предзнаменованием, что они избрали ее сегодня. Гул моторов отдавался у них в груди, как исторгнутые божественной рукой звуки виолончели. Сказка, чудесная сказка! Среди ночи в сотнях километров от них сокрушали врага, и они, лежа на спине в соломе, слышали это своими ушами. Гул все усиливался, взмывал вверх, проносился высоко над немецкими противовоздушными орудиями, которые бессильно тявкали где-то вдали, — все новые и новые волны, олицетворявшие могучую волю к окончательному уничтожению врага, все новые и новые, когда думалось, что уже все.
На чердаке стали оживленно перешептываться. Грикспоор полагал, что, судя по звуку, это «летающие крепости» американцев, половина их уже за Берлином, сейчас летят остальные, и сопротивляться им невозможно.
Просунув голову меж досок в овине, Геерт крикнул:
— Вот это да, ребята! Чем не светопреставление!
А Мертенс вспомнил, что рассказал ему один из его товарищей. На какой-то станции немецкий офицер встречал жену, приехавшую из Германии. Когда поезд остановился, она выскочила из вагона и бросилась мужу на шею, неистово крича: «Вся Германия в огне!»
— Вся Германия в огне, — повторил Мертенс, — вся Германия. — Сделав паузу, он повторил в четвертый раз, и с каждым разом слова эти звучали все мрачней и торжественней.
Флирт по-фашистски
В последнее время мундир энседовца приносил Кеесу Пурстамперу мало радости. Молодые люди в этой форме встречались теперь редко: почти все они вступили в войска СС, были отправлены на Восточный фронт и там погибли в боях за Европу. Наряду с этим, как из-под земли, выросли новые мундиры — полиции, жандармерии, — которые так походили друг на друга, что в них и не разберешься. Не очень-то приятно, когда тебе вслед летят насмешки, и только выезжая на велосипеде за город, где он мог ошарашить и напугать крестьян, Кеес ощущал магическую силу своего мундира. К тому же он старался не вспоминать об СС. Раньше, в самом начале, он мечтал туда попасть, кому-то ведь надо было уничтожать красных бандитов, этих восточных варваров, которые готовили нашествие новых азиатских орд на Европу и хотели стереть германский рейх с лица земли, но отец Кееса воспротивился его желанию, а его шеф — Кеес поступил в ученики к архитектору, не энседовцу, но преданному «новому порядку» и сотрудничавшему с оккупантами — подал заявление, что не может без него обойтись. В конце концов дельце так ловко обстряпали, что, когда Кеес явился просить о зачислении его в СС добровольцем, он был признан негодным — в обмен на солидную сумму денег, которые его отец и архитектор внесли на равных началах в фонд «зимней помощи». Операция сошла гладко, только немецкий врач, который должен был его забраковать, презрительно хмыкнул и, постукав по его хорошо развитой грудной клетке, сказал загадочно и вместе с тем вполне почтительно: «М-да, скоротечной чахотки у тебя нет, но кой-какие симптомы заставляют насторожиться».
Может, он и в самом деле не совсем здоров, кто его знает. Но не стоило забегать вперед, ведь если дела у немцев в России и дальше будут такими скверными, как теперь, ему не удастся — это он хорошо понимал — уклониться от выполнения воинской обязанности. Найдутся друзья, которые сообщат о нем. И уплатить за него вторично в фонд «зимней помощи» вряд ли удастся, потому что после Сталинграда архитектор стал понемногу сторониться «нового порядка», а отец Кееса с начала сорок третьего уже не зарабатывал так много спекуляциями, как в предыдущие годы. Надо было соблюдать осторожность, нацисты теперь чем дальше, тем все более ожесточенно расправлялись со спекулянтами, и, если бы Пурстампер попался, они бы не пощадили его, даром что он был членом фашистской партии Нидерландов. Все это пробило брешь в его доходах. К тому же, как аптекарь, он уже ничего не зарабатывал, люди ходили в другие аптеки.
Итак, в субботу под вечер Кеес Пурстампер вместо своего черного мундира надел выходной костюм и отправился на прогулку, втайне надеясь, что встретит Марию; в конце дня по субботам крестьянские девушки обычно ездили в город за покупками и себя показать. Не то чтобы он влюбился в Марию, но в городе, будь он в форме или в штатском, ни одна сколько-нибудь порядочная девушка не подала бы ему руки; зато, он не преминул это заметить, на беловолосую крестьяночку его безупречный мундир произвел впечатление. Возможно, он не стал бы переодеваться, если бы знал наверняка, что ему удастся уговорить Марию и они тут же отправятся вдвоем в укромный уголок, но такой уверенности у него не было, а если придется искать встречи с какой-нибудь другой девушкой, лучше скрыть свою принадлежность к НСД; впрочем, этого он делать тоже не хотел, из принципа. Не потому чтобы он относился к НСД с уважением. Отец говорил ему, что партия НСД — это, в сущности, пустая говорильня, что через какой-нибудь год Германия аннексирует Нидерланды, именно к этому и стремятся голландские нацисты, и тогда можно будет прямо вступать в члены германской национал-социалистской партии. Это чуть было не произошло в мае, во время стачки. Заметно было, как отошел на задний план национальный гимн «Вильгельмус»; ловко они все это обстряпали, надо было обладать таким политическим нюхом, каким обладает его отец, чтобы суметь лавировать между ведущими политическими фигурами, например чтобы говорить: «Не в том дело, кричите ли вы „хайль Гитлер“ или „хайль Мюссерт“, а в том, чтобы быть хорошим национал-социалистом». Отец всегда твердил, что все выступления Зейсса или какого-нибудь другого фашистского главаря продиктованы сверху, что эти болваны, наверное, ночи напролет висят на телефоне, чтобы выяснить точку зрения Берлина.
Так или иначе, но за последний год Пурстампер-старший все больше приходил к убеждению, что национал-социалистское движение в Нидерландах имеет преходящее, ничтожное значение, и, учитывая обстановку, упрекал немцев за то, что они превратили энседовцев в своих холуев, а то и осмеливался высказываться против гитлеровцев; в конце концов, у него многолетний партийный стаж, и номер его партийной карточки всего из трех цифр, а в мае 1940-го он сидел в тюрьме, и, по его словам, во время допроса у него на лице не дрогнул ни один мускул. Да и вообще имеет смысл относиться к немцам критически и держаться подальше на случай, если окажется, что их дело дрянь, что, увы, не исключено.
Отец Кееса, все еще активный член НСД и правая рука кринглейдера, который ценил его советы на вес золота, стал теперь очень осторожным. Он редко щеголяет в своем мундире, а фашистскую газету разносит и сует в почтовые ящики ранним утром, чтобы никто не уличил его в том, что он оказывает мофам такие унизительные услуги. Он, разумеется, считает себя нацистом и не отрекается от этого, но не следует зря раздражать людей и мозолить им глаза у дверей их домов. А об этих людях, которых не стоило раздражать, старший Пурстампер говорил то как о будущих судьях и вершителях «возмездия», то как о «большевиках», которым место в застенках гестапо и на которых пулю и то жалко. Кеес понимал все это лишь очень приблизительно.
Выйдя из аптеки, он бросил беглый взгляд на выставленные за стеклом пестрые агитационные плакаты: на одном, стилизованном под семнадцатый век, был изображен адмирал де Руйтер[23] и его флот, на другом — карикатурный Джон Буль набивал себе шишки, стукаясь лбом об Атлантический вал. Внимание Кееса привлекла одна карточка в витрине магазина. Отец его был не только аптекарем, но и фотографом и временно склонялся ко второй профессии больше, чем к первой. Витрина носила ярко выраженный партийный характер: фотоснимки разнокалиберных деятелей нацистской партии, энседовцы в форме, голландские эсэсовцы, немецкие моряки в компании с голландскими, у которых, впрочем, были совсем не голландские лица, юные штурмовики и штурмовички, смены караулов и парады, ландтаги и тому подобное.
Задумчиво оглядев витрину, Кеес вернулся в аптеку, отдернул в сторону красную занавеску, взял маленькую карточку и засунул ее в карман пиджака. Нахлобучив на глаза фуражку, он зашагал по улице.
Безотчетно обойдя стороной церковную площадь, где прогуливались парни его возраста, Кеес в противовес их развинченной походке двинулся, по-военному отчеканивая шаг и распрямив плечи, кратчайшим путем к реке. И почему только их до сих пор не забрили! Сам он имел официальное освобождение — был занят полезным для немцев делом, служил у архитектора, а сколько бездельников шляются по улицам, не боясь, что при облаве их заберут, как бродяг; шли бы хоть в AD[24], так нет, предпочитают бить баклуши и ошиваться на черном рынке и в глухих переулках. Почти наполовину городок их окружают леса и поля, но все-таки он скорее речной как по внешнему своему виду, так и по характеру молодых обитателей. Местные парни — рослые, шумные; если б дело дошло до конкретных действий, они были бы скорее морскими, чем лесными гезами, хотя пока что они только тем и походят на моряков, что плюют на все и вся, да еще жаргон заимствовали у матросов речного судоходства. Самые ловкие, но также и самые ленивые шли не в лес, а к реке, где можно было испытать острые ощущения, плавать, управлять рулем, плыть под парусом по каналам или же жариться на солнце на дамбе среди пасущихся коров и коз. Рубахи у них всегда грязные, навыпуск, брюки висят мешком, ноги босые — все это живо вызывало представление о речном береге или о маленьких деревушках на реке, охотно посещаемых туристами, таких, например, как Лодсрехт. Кое-как одетая, с длинными засаленными волосами, вылезала эта голь, словно из трюма, из всяких прибрежных закоулков и исчезала в глухих, темных, безымянных улочках городка; когда состоятельные люди, эвакуированные из Германии, спрашивали у них дорогу, они подносили пальцы к своим фуражкам (обычно белым, чаще грязным) и ухаживали за девчонками, которые в этом городишке еще не были испорчены работой на фабриках. Безусловно, каждый четвертый из этих парней, размышлял Кеес, состоял в местной группе Сопротивления, причем, как правило, один не знал про другого. Конечно, много молодежи отправлено на работы в Германию — на самом деле отправлено было не так много, как думал Кеес Пурстампер, — но все-таки их еще порядочно осталось. Партизаны (между прочим, лес вокруг города еще ни разу не прочесан солдатами) занимаются подрывной деятельностью почти открыто, так что это бросается в глаза, когда ходишь по городу. Кеес их всех ненавидел и радовался, когда немецкие солдаты устраивали облавы в тех местах, где он встречал таких парней.
Добравшись до дамбы, где навстречу ему по мосту катили на велосипедах крестьяне, он облегченно вздохнул. Третьим велосипедистом была Мария Бовенкамп, которую он сразу узнал по красной косынке. Он преградил ей дорогу, и она соскочила с седла, но узнала его, только когда он, избегая толчеи, пошел рядом с ней, ведя ее велосипед за руль. В другой руке он держал фуражку, вечерний ветерок теребил его длинные каштановые волосы; опьяняясь собственными словами, он нес всякую околесицу, по временам поглядывая на Марию, но не видя ее. На вопрос, свободна ли она сегодня вечером, она ответила, что должна выполнить кой-какие поручения, и тогда он предложил ей встретиться позднее, соврав, что раньше все равно занят и поэтому проводить ее до города не может. Они остановились у высокой стены речной дамбы, а наверху, прислонясь к перилам, стояли матросы и городские парни. Он поспешно условился встретиться с Марией в девять вечера у трамвайной остановки возле леса, отдал ей велосипед, и только она вскочила в седло, как со стены полетело вниз оскорбление, которое он так боялся услышать. «Предатель!» — прокричали хором три-четыре голоса, остальные же громко и презрительно захохотали и заулюлюкали. Мария свернула в круто спускавшуюся вниз боковую улочку, а Кеес, пунцовый, как рак, пошел вдоль набережной в направлении нижнего шлюза, терзаемый отчаянным желанием вернуться и как следует огреть этих олухов. «Сбить бы кого-нибудь с ног, — думал он, — или выдать полиции всю банду, всех этих проклятых большевиков. Надо позвонить в гестапо». Но он этого не сделал и пошел дальше.
Он предпочел держаться окраины. Если Мария не придет на свидание, значит, она слышала насмешки, которые неслись ему вслед; сколько девушек уже считали его предателем, сколько раз оставляли его с носом! Он лениво брел мимо домиков рабочих, стоявших на топком грунте, мимо вилл, окруженных садами, в которых сосны как бы являли собой передний край леса. Размышляя, Кеес порой даже спрашивал себя, а может, он и впрямь предатель? На собраниях энседовцев их маленького округа в первые дни после капитуляции, когда, как говорили, даже сами немцы обвиняли НСД в предательстве, они смело смотрели в глаза этому обвинению; они не боялись дискуссии с противником (воображаемым), считавшим их предателями, теоретически допуская возможность, что эта оскорбительная кличка имеет право на существование. Все сомнения разрешил в своем заключительном выступлении кринглейдер, которого предварительно накачали в штабе. Все зависит от того, сказал он, что подразумевать под словом «родина». Если понимать страну как родную почву, то член НСД не может быть предателем, потому что это движение борется за чистоту крови и за национальную почву, что наглядно выражено красно-черным знаменем. Цель НСД — добиться процветания родины, сделать ее жителей зажиточными и счастливыми, а сохранит ли она самостоятельность или станет частью германского жизненного пространства и будет управляться как область или провинция немецкого рейха, — не играет роли. Тот, кто подменяет понятие родины понятием государства, может, конечно, в какой-то мере считать их «изменниками родины», но это следует понимать в смысле «государственный изменник», вроде Вильгельма Оранского, Кромвеля и других крупных реформаторов, которые всегда были государственными, политическими преступниками. Эти знаменитые исторические деятели видели, что их государство не на должной высоте, и хотели его перестроить или на худой конец разрушить. Но это не имело никакого отношения к родине как конкретной земле с ее грунтом, наносной почвой, с ее песками, речной глиной…
Когда часов около девяти вечера Кеес Пурстампер приблизился к трамвайной остановке, он вынужден был признаться самому себе, что все эти хитроумные софизмы ничуть не улучшили его настроение, и, только заприметив вдали красную косынку, он повеселел и уже не в первый раз примирился со своей партией.
По широкой, обсаженной буками дороге они шли прямиком к уединенным местечкам, и Кеес решил поговорить в открытую. Мария помалкивала, толстые, слегка отвислые губы придавали ее лицу туповатый вид; он сообразил, что разговаривать с ней нужно, как с ребенком. Поминутно натыкаясь на педали ее велосипеда, он сказал:
— Ты, конечно, слыхала, как они там орали наверху, будто я предатель? Я знаю, кто зачинщик, и мне наплевать на них. Ну а ты, ты тоже такое думаешь обо мне?
— Что ты предатель? Еще чего!
Она сказала это не очень искренно, но таким тоном, как если бы само предположение было нелепым и незачем тратить слова, чтобы его опровергнуть. И Кеес обрадовался.
— То, что они болтают, просто смешно. Я для своей родины готов на все. Но родина — это ведь… это не только наша страна, не этот маленький клочок земли, это… — И он взмахнул рукой, указывая на сосны, мимо которых они шли к расчищенной площадке, где лежали штабеля распиленных деревьев. — Родина — это все в целом, я хочу сказать, что наша страна — это часть… это часть жизненного пространства. Родина — это люди, что в ней живут, это крестьяне! Мы боремся за крестьян, за их моральное и физическое благополучие, за лучшие для них условия жизни и прочее, потому что крестьяне — это, как бы тебе сказать… это хребет страны. Это тебе известно?
— Нет, — равнодушно сказала Мария, отмахиваясь от того, чего она не знала.
— Крестьянское сословие должно стать первым сословием, вот за что мы боремся. Понятно? Надо возродить уважение к труду. Об этом среди прочих дел заботится ландштанд. О нем ты, наверное, слышала?
— Это Крестьянский союз, где мы каждый год берем напрокат жнейку?
— Да нет, — заколебался он, — впрочем, может, и тот самый, я толком не знаю… — Он прекрасно знал, что не тот, но ему не хотелось сломать хрупкий, шатающийся мостик между ним и ее мирком. — Разве ты не видишь, что крестьяне теперь зарабатывают больше, чем раньше?
— Ну, это само собой.
— Вот видишь. Мы ведь боремся за вас, понятно?.. Я уверен, что рано или поздно ты будешь с нами, — неуклюже закончил он.
Они миновали вырубку. Сосну сменили бук и береза. Кеес недоумевал, почему Мария идет с ним в такую даль вплоть до самого леса, не спросив даже, куда они идут и когда вернутся. Паром перевозил только до десяти часов вечера. Но как бы там ни было, каждый новый шаг приближал его к тому, что, как он полагал, должно было произойти по меньшей мере на три или четыре недели позднее.
— Буду с вами?
— Ну да, в НСД.
— Этого еще не хватало, — сказала Мария Бовенкамп подчеркнуто презрительным тоном, и хотя эти слова не относились к нему лично, тем не менее опрокидывали все его расчеты. Чтобы несколько смягчить отказ, он спросил, а что, дома у нее и в деревне тоже настроены против НСД? К этой уловке он прибег потому, что опасался спросить ее прямо, что она сама думает об НСД.
— Конечно, — ответила Мария, замедля шаг. — У нас дома и в деревне все против. Ведь у нас теперь все отбирают и нам почти ничего не остается. Отец говорит, что крестьяне никогда не работали так зазря, как теперь. И все из-за мофов. Разве нет? А вы вот с ними заодно. Это факт.
Ох уж эти немцы! Без них было бы гораздо лучше, даже для НСД! Тогда бы маленькое ядро, состоящее из избранных, могло спокойно привлечь на свою сторону остальные девяносто пять процентов населения Нидерландов, и никто бы не называл их предателями…
— С немцами заодно? — осторожно переспросил он. — Видишь ли, все зависит от того, как на это смотреть. Вообще-то мы не за немцев. Хотя они и обещали нам, что наш народ останется независимым, но политика есть политика, и потом, мы ведь тоже германцы, а германцы должны быть заодно с германцами, разве не так? Но в каких-то отношениях мы все же другие германцы, не такие, как немцы. Есть среди нас и такие, что настроены определенно против немцев. И это понятно — ведь нам, безусловно, хотелось бы таскать каштаны из огня для себя, а не для них. Вот если б мы пришли к власти без них… без мофов, тогда, наверное, все пошло бы по-другому.
— Значит, и ты против мофов? — Она остановилась и удивленно взглянула на него из-под своих белых ресниц, таких белых, что их было совсем не видно на фоне белой кожи.
— Да, собственно-то говоря, против, — покорно согласился он.
— Значит, тебе тоже не нравится, что они угоняют наших ребят в Германию?
— Хм, угоняют, — хмыкнул он. — Не такие уж они варвары… Но все равно Германия должна выиграть эту войну. Можно на худой конец пойти на сделку, заключить мир с Англией и вместе с ней воевать против проклятых коммунистов. Ты не за них, надеюсь?
— За русских? Да нет.
— Эту войну Германия должна выиграть, — повторил он уверенно, — и будешь ли ты за или против, любишь ли или ненавидишь мофов, все равно победит Германия, потому что во всей Европе нет другого такого сильного государства, которое могло бы руководить остальными, и без него погибнет вся Европа. А нас опять будут доить английские евреи, как это было до войны, о чем еще Коляйн[25] писал. Победа Германии — это политическая необходимость. Понятно? Но из этого вовсе не следует, что ты должна любить немцев. Я ведь тоже не питаю к ним нежных чувств.
— Значит, и ты тоже против них, — медленно сказала Мария и пошла дальше, а он послушно следовал за нею с велосипедом. — Ну а когда арестовывают нелегальных, ты против этого тоже?
Он подумал.
— Если ты уходишь в подполье, то, конечно, рискуешь. Я бы, например, никогда не стал прятаться, не прятался даже, когда меня хотели отправить в Германию. Меня признали негодным для службы в СС, а не то я бы пошел, потому что это мой долг. Но когда… что я еще хотел сказать? Так вот, если б я, допустим, не хотел, но был бы вынужден уйти в подполье, вернее сказать,
Здравый крестьянский смысл, которому толстые губы и белесые ресницы не в ущерб, давно уже подсказал Марии Бовенкамп, что Кеес врет, будто ненавидит мофов, и выкручивается изо всех сил, чтобы ей угодить. Этого было достаточно, чтобы ей понравиться. Если энседовец делает все, что ты ему велишь, говорит то, что ты хотела бы от него услышать, то, право же, он не самый худший из парней.
Чтобы испытать его, она спросила:
— А как насчет евреев? Тут уж ты наверняка против?
— Безусловно, — очень твердо сказал он.
— Я тоже.
— Иначе и быть не может, — льстиво сказал он. — Германская девушка вроде тебя непременно должна быть против. Евреи к вам так и льнут. Это всем известно. Почитай «Майп кампф» Гитлера. Кто-нибудь из них еще не пытался тебя соблазнить?
— Нет. Да я бы ни за что на свете не стала с ними водиться.
— А с кем станешь? — игриво спросил он и обнял ее за плечи.
Она громко рассмеялась и оттолкнула его руку; он искоса посмотрел на нее, дивясь ее белым ресницам и бровям, благодаря которым она смахивала на белую кошку. Но в конце концов, не это главное, во всяком случае, в этот вечер.
Они поднялись на холмик, где находилась наблюдательная вышка и на деревянной скамейке сидела парочка, и молча пошли дальше через новые вырубки по блеклой траве, колыхавшейся, как туман на ветру, мимо свежей посадки молодых сосенок и канадских дубков. Каждый уголок был по-своему хорош, и дольше разводить канитель было не к чему. Слева простирался ярко-зеленый мох, сверкавший, как драгоценный камень, в сумеречном свете угасавшего дня. Кеес остановился и сунул руку в карман пиджака.
— Вот, смотри, — сказал он, подбоченясь, и протянул ей карточку. — Это я. Наш отряд штурмовиков фотографировали во время похода. Я тоже там был. Смотри, сколько мундиров, все разные, не только такой, в каком ты вчера видела меня. Погоди, посидим здесь, тебе будет удобней разглядеть.
Кеес прислонил велосипед к дереву, и они опустились на траву. Фотография привлекла внимание Марии очень ненадолго, вскоре она лежала на спине, подложив локти под голову, ее красная косынка, как пятно крови, выделялась на зелени мха, нежно хрустевшей и пружинившей под пальцами рук. Они прислушались к дребезжанию трамвая, проезжавшего по опушке леса. Кеес тоже лег на спину так близко, что слышал ее легкое дыхание. И вдруг она стала напевать знакомую мелодию, потом как бы сами собой в мотив ворвались слова крамольной песенки, звучавшей под шелест сосен над их головами:
— Да замолчишь ты, наконец! — крикнул он, поняв, что она его дразнит. Но Мария продолжала петь, только чуть потише, тоненьким голоском и к тому же еще и хихикала. Он подобрался к ней вплотную, скомкав карточку. Машинально вынул из кармана своих выходных брюк трубку. Другой рукой нащупал во мху ее ногу, которая отбивала такт запрещенной песенки.
Переполох в Хундерике
В двенадцатом часу ночи Мария постучалась к бывшей батрачке с их фермы, которая вышла замуж и жила в бедном, грязном пригороде, обсаженном хилыми фруктовыми деревцами. Опоздала на паром из-за того, что продырявилась шина, объяснила она и попросилась ночевать. Ей, конечно, не отказали, и Кеес, который ждал немного поодаль, спокойно ушел, довольный, что ему повезло во всех отношениях.
Мария впервые не ночевала дома, и хотя на ферме поверили в прокол шины, но мать и Ян ин'т Фелдт были недовольны, что она где-то пропадала всю ночь. Оба они ей не доверяли. Если бы дочка выбирала себе кавалеров только из крестьянских парней — любого соблазнителя из этой среды всегда можно было притянуть к ответу, — Дирке Бовенкамп вряд ли стала бы волноваться из-за ее ночной прогулки, но Мария обручилась с Яном, и, хотя ни отцу, ни матери этот союз не нравился, Дирке опасалась, что, если у Яна появится повод для ревности, будут большие неприятности. В глубине души они мечтали, чтобы эта помолвка расстроилась. Ян ин'т Фелдт пришел к ним как нелегальный, значит, был чужаком, и, как только война кончится, он, конечно, скроется. Его терпели, как неизбежное зло, но это еще не значило, что его можно было безнаказанно обманывать. Дирке Бовенкамп плохо представляла себе, на что может толкнуть нелегального ревность и как это отразится на безопасности их всех. А ее муж об опасности и не думал, к Яну же он питал боязливое уважение, основанное, во-первых, на его молчаливости, во-вторых, на его физической силе. Жене и Яну он велел дать Марии хорошую взбучку — пусть ездит осторожней, — но Ян ин'т Фелдт не стал устраивать сцен, у него и так хватало причин для огорчения, к тому же он не умел много говорить.
После злополучного свидания в овсяном поле он уже не искал близости с Марией. Каждый вечер после ужина, кроме субботы, они шли гулять, но он ни о чем не просил, ни на что не намекал, даже не прикасался к ней. Видно, ждал, что она сделает первый шаг. Она, конечно, сразу поняла, что долго так продолжаться не может и, если она не будет настороже, он опять предъявит на нее свои права. Придуманных ею отговорок хватит самое большее на неделю. Увлекшись Кеесом Пурстампером, она теперь испытывала к Яну неприязнь, физическое отвращение, которое она объясняла себе тем, что Ян восточный человек. Для нее он был тем же, что и Кохэн: оба они были евреями в широком смысле этого слова; Ян — это своего рода еврей, амстердамский еврей, коварно молчаливый, похотливый, как козел. Последнее можно было бы сказать и о Кеесе, но тот по крайней мере охотно разговаривает и до и после и вообще во всем намного занятней Яна, а кроме того, ей хотелось переложить с Яна на Кееса ответственность за то, что с ней случилось, и чем скорее, тем лучше. Если бы не это, она бы ни за что не отдалась в первый же вечер даже такому интересному мужчине, как молодой Пурстампер, но теперь ей нельзя было терять ни одного дня.
В последующие три недели она водила Яна за нос, ссылаясь то на боль в спине, оттого что она убирала сено под палящим солнцем, то на рези в животе, а субботние вечера проводила с Кеесом в уединенном местечке среди коз — здешний фермер, полуслепой, ничего не разглядел бы, даже если б стоял в двух шагах от них. Обычно они встречались возле поваленной ветром шелковицы; здороваясь, Кеес на фашистский манер выбрасывал вперед руку, делая это сперва шутливо, а потом всерьез, после чего Мария позволяла ему взять ее под руку и увести в укромный уголок, слушая, как он красивым ораторским голосом мелет что-то насчет заснеженных полей России, германского фюрера, их собственного фюрера, о евреях, о труде на пользу великой Германии, о войсках СС и о грязной международной клике. Из всей этой ерундистики отчетливо вытекало одно: что он энседовец до мозга костей, всецело преданный своей партии; однако она знала, что скажи она одно слово, и он тотчас заговорит по-другому, про то же, но в более приемлемом для нее духе. И слово это было то самое, что доставляло столько огорчений Яну ин'т Фелдту: «Не сегодня». Но в конце концов, ни русские снега, ни германцы ее не тревожили; более того, теперь, когда Кеес чувствовал себя свободно и говорил с настоящим увлечением, он казался ей более занятным парнем, чем вначале, когда он врал и притворялся.
Иногда он приносил ей дешевые безделушки или жевательную резинку, которую в отцовской аптеке никто больше не покупал. Стоило ей запеть песенку о Гитлере, как он тотчас затягивал военный марш или закрывал ей рот поцелуями.
К концу третьей недели Мария сказала ему о своей беременности. Она только что очнулась после легкого головокружения, которые были свойственны ей с детства, но за последнее время участились. С ней нередко бывало, что, когда головокружение проходило, она делала что-нибудь такое, что давно собиралась сделать, но до сих пор почему-то откладывала, ибо в такие минуты темп ее жизни без всяких видимых причин бешено ускорялся. Мария сомневалась, поверит ли ей Кеес, ведь три недели — короткий срок, и хотела еще несколько дней выждать, но, почувствовав головокружение, она помимо своей воли ему все выпалила. Кеес молчал, и она подумала, что он подсчитывает дни, но она ошибалась. Он всего лишь проклинал собственную глупость. Его смазливое юное лицо с тяжелой, грозившей в будущем отвиснуть нижней губой выделялось среди ожидавших серпа спелых колосьев пшеницы, затянутых желтым туманом в хмурой мгле вечернего неба.
«Глупая деревенщина, — думал он про себя, — зачем она мне всякий раз говорила, что можно? Ни черта они в этом не понимают, эти телки. Можно, как бы не так! И я-то дурак, не сообразил, что три недели подряд можно не бывает. А что скажет отец и во что ему обойдется, если я на ней не женюсь? С него, как с энседовца, небось три шкуры сдерут». Эти и подобные мысли терзали сейчас Кееса Пурстампера.
— Ты почему молчишь?
— Да так, — сказал он, опустив подбородок на руку. Не хватало еще, чтобы она спросила: «Ты счастлив?», как пишут в романах. Тогда бы он ей показал. — Новость не из приятных. А ты уверена? — спросил он.
— Точно.
— Ты что-нибудь чувствуешь?
— Чувствуешь, чувствуешь, — передразнила она. — А что, по-твоему, я должна чувствовать, дурень?
Кеес не знал, что она должна чувствовать. Она ласково погладила его руку. Он выдернул ее. Теперь он мог обнимать ее сколько угодно, ничего не опасаясь, но это его не прельщало. Больше он к ней не притронется даже за миллион. Но прежде всего надо выиграть время.
— Подождем, — сказал он успокоительно, — может, еще обойдется. Иногда девушке кажется, а потом выясняется, что это ложная тревога. Когда у тебя должно было быть?
— Две недели назад, а может, и раньше. Такая задержка не бывает ни с того ни с сего. Разве нет?
— А мне откуда знать? — сказал Кеес. — Это дело туманное. Была у нас однажды собака, которая ни с кем не слу… не якшалась, ни с одним кобелем, и все-таки у нее начали соски набухать, и целые дни она валялась на вонючей подстилке, воображала, что у нее щенята, что она их облизывает и прочее в таком роде. Сперва мы подумали, что она тронулась, но ветеринар сказал нам, что у нее ложная беременность, так и назвал — ложная беременность: собака не притворялась, ей казалось, что она беременна, вернее сказать, что ждет щенят, ну а потом все прошло.
Мария покатилась со смеху, крепко зажмурив свои глаза в белых ресницах и широко раскрыв рот, так что обнажились ее ровные зубы, такие же ровные и белые, как ее кожа.
— Но я-то ведь не собака, — сказала она.
Она действительно была не собака и на следующее утро рассказала обо всем матери. Произошло это на гумне, по случаю воскресенья тщательно выскобленном и отмытом. Мужчины разбрелись по усадьбе, а маленькие братья кинулись вдогонку за своей вороной; у нее была страсть воровать блестящие предметы, и она утащила у фермерши обручальное кольцо, которое та сняла с руки, потому что во время уборки занозила безымянный палец. Мальчишки преследовали птицу до самой канавы, откуда несло вонью, и так и остались там играть.
Дирке Бовенкамп — с посеребренной головой, величественная, в черном платье — отогнала наседок и только было собралась пойти взглянуть на ведра для молока — Яне ставила их в ряд возле помпы, и, по мнению фермерши, они были всегда такие же грязные, как и сама Яне, — как на гумне появилась, стуча кломпами, Мария в пестром платье и с красной косынкой на голове. Она пробежала мимо матери, сказав ей что-то на ходу. Мать не расслышала и обернулась; Мария была уже на полпути к дому. Тут Дирке увидела на гумне еще несколько кур и схватила метлу. Мария подошла опять и стала позади нее. Подметая гумно и не оборачиваясь, выслушала фермерша признание своей дочери.
— Раз так, — сказала она с сердцем, продолжая мести, — вы должны пожениться.
— Само собой, — ответила Мария.
— Я сама скажу отцу. Только после церкви, а то он начнет ворчать во время службы. А тебе надо было быть осторожней. Мне твой ухажер с самого начала не по душе. А жить-то вы где будете? У него ведь ломаного гроша за душой нет, беден как церковная крыса.
— Ты о ком? — холодно спросила Мария.
— Как это о ком? Час от часу не легче. Об Яне ин'т Фелдте, конечно.
— А я не о нем, — сказала Мария и задрала юбку, чтобы посмотреть, откуда на бежевом шелковом чулке спустилась петля, — вовсе не о нем.
— Не о нем? Но ты же с ним гуляешь. — Прислонив метлу к стене, она подошла к дочери ближе. — Он же твой хахаль.
— Не гуляю я с ним больше. Не выношу его. Теперь у меня другой.
В ответ на вопросительный взгляд матери Мария сказала равнодушно:
— Кеес Пурстампер из аптеки. Он работает у архитектора и как будто неплохо зарабатывает.
Лицо матери побледнело и застыло без всякого выражения, но то, что она бессильно опустила руки, а не уперла их, как обычно, в бедра, показывало, насколько ошеломила ее эта новость.
— С Пурстампером? С этим нацистом? Нечего сказать, приятный сюрприз для твоего отца.
— Он тоже против немцев, — упрямо сказала Мария.