— Куда ты? — спросила Софья Леонидовна.
— Нужно,— сказала Маша.
Старуха промолчала и не стала больше ничего спрашивать, но Маше не хотелось ее обижать, и она сказала, что ей приказали, как только Шурик появится у Прилипко, немедленно сообщить об этом.
— Только придержи язычок замка, когда будешь дверь отворять, чтобы не слышали,— сказала Софья Леонидовна, сев в кровати.
Тихонько выскользнув из квартиры, Маша быстрым шагом пошла по темным улицам к офицерскому кабаре. Сегодня вечером Тоня была на работе. Несколько минут она потопталась на заднем дворе, поджидая, не выйдет ли кто-нибудь, наконец дверь кухни отворилась, оттуда вышла судомойка и что-то выплеснула из ведра прямо с крыльца в снег. Маша окликнула ее и попросила вызвать на минуту Кулькову.
Тоня вышла только через пятнадцать минут, когда Маша совсем замерзла, топчась по снегу на дворе.
— Кто там меня спрашивает? — тихо спросила Тоня.
— Это я, Нина,— тихо сказала Маша.
— Что ты, Ниночка?
Маша подошла к ней вплотную и на ухо сказала ей. что Шурик полчаса назад пришел к Прилипко.
— Хорошо,— так же тихо ответила Тоня и в темноте крепко, благодарно пожала ей руку.
Вернувшись домой, Маша чуть слышно постучала пальцем в окно Софье Леонидовне, и старуха в ночной рубашке неслышно открыла ей дверь.
— Приходили, звали в гости, тебя спрашивали,— сказала старуха, когда они вошли в комнаты, — но я сказала, что ты еще не приходила.
— Спасибо,— сказала Маша. Предчувствие чего-то важного и страшного, что должно сегодня случиться, овладело ею, и она долго ходила из угла в угол по комнате.
— Ну чего мечешься,— сказала старуха,— ложись!
— Не могу.
— Ложись, — властно повторила старуха, — Или тебе еще что-нибудь поручено?
— Нет.
— Тогда ложись. Я в бога не верю, но, если бы он был, он бы простил.
— Что простил?
— Все простил, чего бы с ним ни сделалось, — жестко сказала старуха.
Рано утром Маша ушла на дежурство вместе с Софьей Леонидовной, а когда они поздно вечером вернулись, к ним в комнату почти сразу же, не постучав, вбежал заплаканный и пьяный Прилипко. Он долго сидел у них, плакал пьяными испуганными слезами и рассказывал о том, как убили, Шурика. Произошло это, по его словам, всего за один квартал от их дома, когда, Шурик, уйдя от него далеко за полночь, пешком возвращался к себе домой. Ему размозжили голову медным пестиком и, наверное, когда он уже упал, приканчивая последними ударами, раздробили ему все лицо. Прилипко, прикладывая руки к собственному лицу, показывал, куда именно ударили Шурика — в лоб и в переносицу.
— Так изуродовали,— всхлипывая, говорил он,— что я даже не сразу узнал его в морге. Что же это такое,— беспомощно воздевая к потолку руки, восклицал он,— просто какие-то бандиты, убийцы!
Он говорил все это с таким видом, как будто сам Шурик не был бандитом и убийцей и не отправил на смерть десятки людей. Было видно, что он и любил и жалел своего племянника, и, однако, все-таки не это чувство жалости было самым главным из того, что он испытывал. Главным было другое — его ужасно испугало то, что произошло с Шуриком, и он очень боялся за себя. До сих пор его вера в немецкий порядок и в силу этого порядка, стоявшего на защите и Шурика, и его самого, была непоколебимой, но сегодня, после смерти Шурика, эта вера сразу рухнула, и перед обеими женщинами сидел насмерть испуганный, жалкий и откровенно дрожавший за свою жизнь человек. Он несколько раз порывался уйти, но потом каждый раз оставался; кажется, ему было страшно вернуться одному к себе в комнату.
— Софья Леонидовна, — наконец после заметного колебания сказал он,— если наши вернутся, а я не успею уйти с немцами, вы подтвердите им, что я ничего такого не делал? Вы подтвердите, да?
— Кому это «им»? — холодно спросила Софья Леонидовна.
— Им,— сказал Прилипко,— Я ведь знаю, вы депутатом горсовета когда-то были, они вам поверят.
— Бог с вами, Иван Ильич,— сказала Софья Леонидовна,— кому это я могу сказать и какая мне вера будет, когда я сама здесь на немцев не покладая рук работала. Что вы только говорите, честное слово!
— Нет, нет,— горячо возразил Прилипко,— они вам все-таки больше, чем мне, поверят, уверяю вас.
— Ахинею вы городите, Иван Ильич, напугались, вот и городите. Опомнитесь, не будьте бабою!
От этих резких слов Прилипко неожиданно немножко успокоился и даже попытался приосаниться,
— Да, да,— сказал он,— это у меня просто нервы сдают, вы совершенно правы! — Но потом снова вспомнил о Шурике и опять стал прикладывать трясущуюся руку к своему лицу, показывая, в каких местах Шурику пробили голову.
Неизвестно, сколько бы это еще продолжалось, если бы Софья Леонидовна не спросила его, когда хоронить-то будут.
— Завтра днем,— сказал Прилипко.— Может, пойдете со мною на похороны по-соседски? Я ведь знаю, у вас завтра дежурства нет...
— Стара я стала своими ногами по кладбищам ходить, — сказала Софья Леонидовна. — Мне уж теперь впору ждать, когда меня самою снесут. Вот Нина сходит с вами, если, конечно, хотите, — кивнула она на Машу и властно поглядела на нее, чтобы не возражала.
— Сходите со мною, Ниночка? — обрадованно спросил Прилипко. — Шурик ведь очень внимателен был всегда с вами. Он вообще был такой внимательный, такой внимательный... — старик горестно покачал головой и шумно высморкался.
— Хорошо, я схожу с вами,— сказала Маша, сердясь на старуху за то, что она втравила ее в эту историю с похоронами, но, раз уж это произошло, не решаясь отказаться.
— Вот и очень хорошо,— сказал Прилипко. — Я завтра прямо из управления за вами зайду, а может быть, даже и заеду. Они мне обещали завтра машину дать. Может, и вы поедете, если машина будет? — повернулся он к Софье Леонидовне.
— Нет уж, увольте, — отрезала Софья Леонидовна. — Чай приходите пить, когда вернетесь.
— Страшно стало жить, Софья Леонидовна, — сказал Прилипко, пересиливая себя и наконец вставая. — Ах, как страшно стало жить!
— Не понимаю, чего вы разнюнились, Иван Ильич,— тоже вставая, сказала старуха,— То ли еще будет!
Эти последние слова она добавила с такой почти откровенной насмешкой, что Маша даже испугалась. Но Прилипко не заметил этой насмешки и принял ее за выражение сочувствия.
— Да, вы правы,— сказал он,— совершенно правы...
И, горестно покачав головой, вышел из комнаты.
— Зачем ты решила погнать меня на кладбище? — спросила у старухи Маша, когда Прилипко ушел,— Кому это нужно?
— Тебе,— ответила старуха, и по ее глазам Маша поняла, что она без малейших колебаний прямо связывает их вчерашний разговор и ее уход с убийством Шурика.— Должна сама понять, если не дура. Сходи с ним и посочувствуй ему у всех на глазах. Наверное, там на кладбище весь их синклит будет. Тебя никто не заметил, когда ты вчера ходила сообщать?
— По-моему, никто,— сказала Маша.
— А все-таки береженого бог бережет!
— Ты прямо как конспиратор,— сказала Маша.
— Не знаю уж, как это у вас называется, — сухо отрезала старуха,— но дурой и смолоду не была. Пойди сходи.
Маша разделась, легла на свою раскладушку и, лежа в темноте, до полуночи не смыкала глаз и думала о том, как все сразу и быстро произошло. Только вчера днем Тоня ей велела прийти и сказать, когда Шурик появится у Прилипко, уже вечером она пришла и сказала, а еще через два часа Шурика уже убили, и вот завтра она идет на его похороны. Она вспомнила Шурика, его красивое тонкое злое лицо, черную фуфайку и небрежно покачивающуюся ногу в блестящем хромовом сапоге. При крайней ненависти к нему ей все-таки было страшно думать, что его уже нет, что он уже убит, и, оттого что она была причастна к этому убийству, ей казалось, что завтра на кладбище все будут вопросительно смотреть на нее, а она не сумеет притвориться, что огорчена его смертью и сочувствует Прилипко.
На следующий день Прилипко заехал за ней ровно в два часа на немецкой машине. Впереди в машине сидели немецкий шофер и какой-то внимательно поглядевший на Машу, когда она садилась, молодой человек в черной кожаной куртке с каракулем, ушанке и с красно-белой полицейской повязкой на короткой драповой, как у Шурика, куртке. Прилипко опустился рядом с Машей на заднее сиденье. У него был поднят воротник шубы и зябко вздернуты узкие плечи. Он всю дорогу сморкался, вынимая платок, подолгу держал его у носа, а потом иногда вытирал им глаза. Два или три раза за дорогу он благодарно погладил Машину руку,— кажется, он был искренне благодарен ей за то, что она поехала с ним, а она каждый раз вздрагивала от этого прикосновения и делала над собой большое усилие, чтобы не отдернуть руку.
Кладбище было на окраине города, каменная ограда его была полуразрушена во время летних боев. Стоявшая посреди кладбища большая красная каменная церковь была тоже разбита; полколокольни было снесено, наверное, бомбой, а в толстых каменных стенах церкви было пробито снарядами несколько больших дыр. К середине дня с серого неба каплями повалил унылый мокрый снег. Кругом из-под снега торчали то черные мраморные, то серые каменные, то железные заржавевшие, с завитушками кресты. Глубокий снег покрывал могилы сплошной и ровной пеленой, и почти нигде не было протоптано никаких дорог. Кажется, этой зимою люди вообще не ходили на кладбище,
Шурика хоронили в стороне от других могил, возле самой церкви. Народу было немного — человек пятьдесят или шестьдесят: несколько деятелей из городской управы, все немолодые, кашлявшие, ежившиеся и беспрерывно оглядывавшиеся по сторонам люди, два десятка русских полицейских с красно-белыми повязками на рукавах, два немецких офицера — толстый майор, о котором Прилипко сказал, что он из комендатуры и будет говорить речь над могилой, и молодой худой ротенфюрер в черной гестаповской форме. За ними в две шеренги был построен взвод немецких солдат. Еще десяток немцев с винтовками стояли вокруг между могилами в оцеплении.
Гроб с телом Шурика подвезли к самой могиле на тупоносом немецком грузовике; гроб был закрыт, и его не открывали: должно быть, на изуродованное лицо Шурика невозможно было смотреть. Два очень плохо одетых, оборванных, как бродяги, старика могильщика вместе с русскими полицейскими стащили гроб с машины и на веревках опустили его в могилу. Хмурый сутулый поп с худыми, нервно ходившими под надетой поверх шубы рясой лопатками торопливо отслужил короткую панихиду и несколько раз взмахнул кадилом, в котором, как показалось Маше, ничего не горело.
Потом из группы стариков, служивших в городской управе, вышел один, на вид помоложе других, с длинной шеей, вылезавшей из черного барашкового воротника, с длинным обезьяньим лицом и тонкими синими губами.
— Бургомистр,— тихо вздохнул в ухо Маше Прилипко.
Бургомистр облизал свои синие губы, вынул из кармана шубы написанную от руки бумажку и скрипучим громким голосом прочел по ней, что Шурик был верным сыном своей родины, смелым глашатаем великого нового порядка и преданным своему делу сотрудником городской комендатуры; что он пал от предательской руки большевиков, ненавидевших его за мужественное служение идеям нового порядка, но что все, кто вместе с ним боролся и борется за эти идеи, склоняясь над его прахом, будут так же мужественно нести вперед то знамя, за победу которого он пал на посту.
Читая бумажку, бургомистр два раза оглянулся назад на стоявших среди могил в оцеплении немецких солдат и в третий раз оглянулся на них тогда, когда уже сложил бумажку, сунул ее обратно в карман и отступил на два шага от могилы.
После него говорил толстый майор из немецкой комендатуры. Русские полицейские и деятели из управы стояли по-прежнему с непокрытыми головами, а немец говорил, не снимая своей высокой, круто вздернутой надо лбом офицерской фуражки. Он говорил на таком чистом русском языке, что, если бы на нем не было военной фуражки, Маша никогда бы не подумала, что он немец.
— Это майор Бюхнер,— шепотом сказал на ухо, Маше Прилипко. Он вообще сегодня все время — и в машине, и на кладбище — говорил только шепотом.— Он, кажется, родился в России, в Петербурге.
Бюхнер сказал всего несколько слов: что он по поручению германского командования выступает здесь, чтобы отметить заслуги погибшего на боевом посту господина Прилипко, что господин Прилипко был в глазах германского командования образцом храбрости и дисциплины и что ему, Бюхнеру, поручено сказать здесь, над этим гробом, что убийцы будут найдены и покараны с такой же строгостью, как если бы они подняли руку на военнослужащего германской армии.
Пока говорил Бюхнер, который стоял к Маше спиной и лица которого она не видела, она все время смотрела на лица деятелей из городской управы. Все их лица казались ей одинаково старыми, безобразными и подлыми и сливались в одно ненавистное ей лицо. Потом, когда она вспоминала всю эту картину, ей казалось, что, заставь ее опознать этих людей, она бы их, наверное, не опознала, такими похожими друг на друга показались они ей там, на кладбище. Лишь один из всех запомнился ей, может быть, потому, что он был выше других на целую голову, а может быть, потому, что у него была большая, заметная, рыжеватая с проседью борода лопатой, как у Александра ІІІ. Это был очень высокий и большой, грузный человек с лысой головой, толстым лицом и большими старческими мешками под глазами.
—- Кто это? — шепнула на ухо Прилипко Маша, показав глазами ка человека с бородой, как у Александра III.
— Профессор Стрижевский, член управы,— шепотом ответил Прилипко, и Маша снова посмотрелана злое, угрюмое, с темными мешками лицо бородатого Стрижевского, и он почему-то показался ей в эту минуту самым ненавистным из всех остальных.
Когда Бюхнер кончил свою короткую речь, четверо русских полицейских подняли винтовки и нестройным залпом выстрелили из них в воздух. Немцы не стреляли: все-таки, что бы там ни говорил Бюхнер, в их глазах покойный был всего-навсего платным предателем.
Наступила пауза — все стояли и молчали. Бургомистр с облезлым лицом подошел сзади к Прилипко, что-то чуть слышно сказал ему и подтолкнул его в спину. Прилипко подошел к могиле, наклонился и, подняв большой комок земли с намерзшим к нему льдом, бросил его в могилу.
Потом, когда могила была засыпана доверху и в нее был воткнут не новый, деревянный, темный, наверное, снятый с какой-нибудь другой могилы крест, все толпою торопливо, словно боясь отстать друг от друга и остаться здесь, двинулись к выходу с кладбища.
— Я поеду на поминки, они будут там, в полицейском управлении, где служил Шурик,— сказал Прилипко Маше, когда они сели в машину. — Может быть, вы поедете со мною?
— Нет, спасибо,— сказала Маша,— я поеду к тете Соне, она одна.
— Хорошо. Тогда я вас завезу,— сказал Прилипко.
Полдороги они молчали, потом Прилипко вздохнул и сказал:
— Вот и похоронили Шурика,— и снова, как по дороге на кладбище, тихонько погладил Машу по руке. Маша ничего не ответила. — Страшно, правда? — сказал Прилипко.
— Да,— сказала Маша, думая о своем.
— А где Прилипко? — спросила Софья Леонидовна, когда Маша вернулась домой. Она стояла над керосинкой и заваривала чай.
— Он не приедет сюда, он поехал туда с ними,— ответила Маша.
— Ну вот и слава богу,— сказала Софья Леонидовна,— По крайней мере, не надо будет дуру из себя ломать. Много ли народу было на похоронах?
— Человек пятьдесят...
Софья Леонидовна недовольно пожевала губами: должно быть, ей показалось, что и этого слишком много.
— Никаких глупостей не сделала там? — спросила она Машу.
— По-моему, нет,— подумав, ответила Маша.— Знаешь что,— сказала она, когда старуха разлила чай, и отодвинула от себя чашку.
— Пей сначала, потом поговорим,— сказала старуха.
— Нет, я сначала хочу тебе сказать.
— Ну, что такое?
— Знаешь, я беременна, а аборта делать не буду,— сказала Маша то, о чем думала про себя всю дорогу, пока вместе с Прилипко ехала с кладбища.
— Беременна? — переспросила Софья Леонидовна и вопросительно и строго посмотрела на Машу.
— Я в последний день перед тем, как меня сюда забросили, виделась с мужем,— сказала Маша, и лицо Софьи Леонидовны сразу смягчилось.
— Значит, два месяца, — сказала она.
— Сегодня ровно два, — сказала Маша.
— То-то я начала замечать, что ты плохо есть стала,— сказала Софья Леонидовна. — Каюсь, подумала, что просто нос воротишь. Тошнит, да?
— В последние дни немножко, — сказала Маша.— Я сегодня ехала оттуда с кладбища и окончательно решила — нет, не буду делать аборта, ни за что не буду! Назло им всем пусть все так будет, как будто никакой войны, никаких немцев нет. Я бы ведь раньше ни за что не сделала и сейчас все равно не буду. У меня муж очень хороший, только...— Она остановилась, как будто еще колеблясь, говорить или не говорить дальше, хотя про себя уже знала, что, раз начав, теперь уже все до конца расскажет Софье Леонидовне.
— Говори, чего замолчала,— почувствовав ее состояние, сказала Софья Леонидовна. Маша отодвинула еще дальше от себя чашку с остывшим чаем и, далеко вытянув и сцепив перед собой на столе руки, иногда от волнения пристукивая этими сцепленными руками по столу, стала рассказывать Софье Леонидовне все, что произошло между нею и Синцовым в ту последнюю ночь их встречи. Софья Леонидовна слушала, не перебивая, иногда только устало помаргивая красными веками.
— Ну и дура,— грубо сказала она, когда Маша кончила свой рассказ, и в полном противоречии со своими словами и тоном, которым они были сказаны, впервые за все время их знакомства притянула к себе Машу за плечи и крепко поцеловала ее. Отпустила, поглядела ей в глаза и снова поцеловала, испытывая в душе и чувство нежности к этой девочке, у которой скоро будет уже второй ребенок, и чувство доброй тоскливой стародевичьей зависти к этой трудной молодости, у которой, как бы она ни была трудна, все-таки впереди все то, чего у нее самой никогда не было и никогда не будет.
5
В последний вечер старого года Маша вышла из ворот больницы и пошла всегдашней, уже привычной вечерней дорогой по длинной, заметенной снегом, пустынной улице, без фонарей и прохожих, с темными окнами, то наглухо занавешенными, то закрытыми ставнями, то заколоченными досками.
На втором углу от больницы из темноты навстречу ей неожиданно выступила какая-то женщина и схватила ее за руку. Маша испуганно отпрянула.
— Это я, Тоня,— сказала женщина простуженным, хриплым голосом, не похожим на обычный Тонин голос, веселый и громкий.
— Что случилось? — спросила Маша, потому что они никогда еще не встречались без того, чтобы не условиться заранее.