Вот и все, что ей выстукал ключ из Москвы или откуда-то из-под Москвы. Но еще никогда в жизни никому и ничему она не была рада так, как этим казенным и по необходимости кратким, дважды повторенным словам: «Я четырнадцать-а. принимаю...»
Это была Москва, больше чем Москва — Россия, Советский Союз, Родина! Это была она сама, Маша, говорившая сама с собой оттуда; она, ее жизнь, детство, юность, ее родные, друзья и товарищи, ее вера, ее правда, ее счастье и несчастье, ее жизнь, от которой она отдалилась, а сейчас снова соединилась с нею через залитое несчастьями, заметенное снегами, черно-белое бескрайнее пространство почти до самой Москвы занятой немцами России.
Маша, не теряя ни секунды времени, стала столбец за столбцом, иногда взглядывая на часы и боясь не уложиться, передавать свою первую шифровку и, казалось, вкладывала не только все свое умение, но и всю силу своих чувств и мыслей в эту свою правую руку, лежащую на ключе и короткими тире и точками разговаривавшую сейчас с Россией!
Передав последнюю цифру, она заученным наизусть шифром добавила: «У меня все, перехожу на прием» — и стала записывать сразу же запрыгавшие в наушниках тире и точки. Столбец цифр вышел совсем маленьким, причем последние составляли слова, которые она знала наизусть без шифровального ключа: «У меня все».
Услышав их, она выключила в рации питание и, не снимая наушников, стала расшифровывать столбики цифр. «Время сохраняется прежнее — одну за другой медленно переводила она цифры радиограммы в буквы,— Спасибо. Молодец! У меня все».
Кто там сказал, в Москве или под Москвой, ей эти слова: «спасибо» и «молодец»? Кто там был, кто сидел на ключе, кто говорил с нею? Она не знала этого и могла никогда не узнать, да это было и неважно ей. Там, за этим постукиванием ключа, была Москва, обещавшая снова говорить с нею через неделю, в следующий четверг, в это время, и ни одно свидание в мире не могло сделать Машу сейчас более счастливой, чем это, назначенное ей свидание, записанное столбиком цифр на клетчатой школьной тетради!
— Это я, я одна, я могу зайти к тебе? — громко через дверь сказала Тоня. И, не услышав ответа, приоткрыла дверь и вошла.
Маша сидела неподвижно, навалившись грудью на стол и положив на руку голову с неснятыми наушниками.
— Ты чего? — испуганно спросила Тоня, трогая ее за плечо.
— Ничего,— сказала Маша, отрывая от рук заплаканное счастливое лицо.— Я с Москвой говорила...
4
Четырнадцатого декабря днем Маша пришла к Тоне Кульковой для очередной передачи.
— Ах, Нинка, Нинка, новости-то какие! — радостно всплеснула руками Тоня Кулькова, как только Маша вошла к ней.
— Какие?
— Такие хорошие, что просто не верится! Ну да ладно, кончишь передачу, потом все расскажу, а то, боюсь, на радостях с шифра собьешься, все перепутаешь.
И как Маша ни просила ее все-таки рассказать ей сейчас же, какие новости, Тоня только отмахивалась: «Нет, нет, уж потом». И только когда Маша зашифровала и передала очередную, взятую у Тони сводку, и, как всегда, сожгла ее на свечке, Тоня уселась против нее и стала рассказывать то, что она сама узнала от приходившего к ней вчера вечером Шниквальда. Оказывается, Шниквальд накануне ночью слушал у себя дома советское радио и по этому радио было передано сообщение о неудаче немецкого плана взятия Москвы. Шниквальд сказал ей, что это советское сообщение, очевидно, в основном соответствует действительности, потому что через его руки за эти дни прошли в госпитале несколько раненых и обмороженных офицеров из разных дивизий, которые рассказывали ему, что под Москвой тяжелые бои и им пришлось отступить,
— Да я и сама третьего дня слышала у нас в кабаре один разговор, тоже, по-моему, о том же, но только я не все поняла, да и просто боялась поверить, что это правда.
— Ну а какие-нибудь подробности Шниквальд говорил? — жадно спросила Маша,
— Говорил. Я его даже несколько раз просила повторить мне, чтобы лучше запомнить. Столько раз просила, что он даже под конец разозлился. Они хотели окружить Москву, а наши говорят, что перешли в наступление, уничтожили больше тысячи танков и убили восемьдесят тысяч человек немцев. Заняли Истру, Клин, еще какой-то город, кажется, Сталиногорск, и Тулу, оказывается, немцы не взяли, а наши, наоборот, наступают западнее Тулы. Шниквальд говорил, что цифры, наверное, как всегда, у русских преувеличены, но что, очевидно, положение под Москвой на самом деле серьезное.
— А что он еще говорил?
— Ну что, он же немец! Жалел солдат. Все говорил: «Армен зольдатен, армен зольдатен!» Потом говорил, что на обмороженных страшно смотреть, а я уж, как дура, все время в пол смотрела, чтобы он не видел, как я обрадовалась.
— Неужели правда? — воскликнула Маша.— Боже мой, какое счастье! Слушай,— спохватилась она,— а зачем он тебе все это рассказывал? Может быть, он тебя провоцировал, поймать хотел?
— Нет! — решительно покачала головой Тоня.
— А зачем же? — не убежденная этим, снова спросила Маша.
Тоня пожала плечами.
— Он вообще странный. Говорит, что раньше был коммунистом и что сейчас сердце у него разрывается на две части — и своих ему жалко, и гестапо он ненавидит. И война эта, говорит, «ужасная и глюпая». Никак не может он «у» сказать, я уж его учу, учу, все говорит «глюпая».
— А почему он так с тобой откровенничает?
— Не знаю,— сказала Тоня.— Любит меня, наверное, и хочет, чтобы я на него меньше злилась. Я говорю «уходите» — постоит, пообижается, а потом уходит. «Я, говорит, послюшный вам, потомю что я вас люблью».
— Господи, какое счастье! — забыв о Шниквальде, повторила Маша и подумала о муже.
Где он сейчас? Может быть, если его снова отправили на фронт, где-нибудь воюет там, под Москвой. Вспоминает ли о ней?.. Если бы он знал, где она и что она делает... Он этого не знает и, наверное, никогда не узнает! Если бы хоть как-то, хоть через кого-то можно было бы сообщить ему об этом, но сообщить ему об этом нельзя и не через кого... Она сидит здесь, в Смоленске, беременная от него — теперь она это точно знает! — и ничего не может сказать ему ни об этом, ни о том, что она любит его так же, как раньше, нет, больше, чем раньше!
— Ну-ка, выпьем! — сказала Тоня, доставая из буфета рюмки и ту самую бутылку с похожим на гоголь-моголь желтым немецким айер-ликером, на обратной стороне этикетки которого она когда-то принесла свою первую сводку.
— Не хочу,— сказала Маша, испугавшись, что ее затошнит. С тех пор как она поняла, что беременна, она все время боялась, что у нее начнется все то же, что было при первой беременности.
— Нет уж, сегодня надо! — сказала Тоня. — Сегодня сам бог велел. А то не выпьем за наших, а они вдруг обидятся и остановятся, — улыбнулась она.
Она разлила по рюмкам желтую тягучую жидкость, и они выпили: Тоня — с удовольствием,, а Маша — с опаской, хотя этот желтый ликер и оказался довольно вкусным, горьковатым и одновременно сладким.
— Слушай, — сказала она, отодвинув рюмку, чтобы Тоня больше не наливала ей, — а как ты думаешь: когда наши сюда дойдут? Скоро? Ах, если бы поскорее! Вчера так бы, кажется, вот еще год просидела здесь, а сегодня, когда все это от тебя услышала, сразу нет терпения. Неужели нам еще долго здесь ждать и мучиться? Я теперь буду дни считать.
— Придут, — сказала Тоня.— Раз уж начали, теперь придут. И танки у немцев, Шниквальд говорил, зимой плохо ходят, замерзает у них бензин или что-то там, уж не знаю, и самолеты из-за метелей почти не летают. Придут! — повторила она и вдруг, к удивлению Маши, горько, по-бабьи заплакала, обхватив лицо руками и горестно покачивая из стороны в сторону головой.
— Что с тобой? — спросила Маша. — Ну что с тобой? — Она вместе со стулом подвинулась к подруге и обхватила ее за плечи, но та только еще сильнее заплакала от этих утешенйй. — Ну что с тобой? Скажи, что с тобой? — допытывалась Маша.
— Наши придут, — сквозь слезы сказала Тоня, — а я на прошлой неделе со Шниквальдом спать стала.
— Что?! — ужаснулась Маша, инстинктивно отодвинувшись от Тони.
— А вот то! - почувствовав это ее движение, сквозь слезы сердито ответила Тоня. — То, что слышишь! Со Шниквальдом спать стала!
— Не может быть! — сказала Маша, все еще не веря в это, хотя было глупо в это не верить, потому что в таких вещах не признаются, если этого не было.
— «Не может быть...» — продолжая плакать, передразнила ее Тоня, — Все у тебя не может быть. А что ж, думаешь, он век за мной так будет ходить? Ему что от меня нужно — ему это от меня нужно! Что нее он, по-твоему, всегда будет терпеть, чтобы я его выгоняла?
Она смотрела на Машу сердитыми заплаканными глазами. Ей не было жаль, что она сказала Маше о Шниквальде. В том состоянии души, в каком она была сегодня, она не могла об этом не рассказать, но ее ужаснуло, как Маша отнеслась к этому, и не потому, что это была Маша, а потому, что, наверное, так отнесутся и все другие, которые узнают об этом, когда наши придут в Смоленск.
Про себя она знала, что то, что вышло у нее со Шниквальдом, вернее, сама возможность этого была на самый крайний случай молчаливо предусмотрена в ее работе осведомительницы и связной, работающей в немецком офицерском кабаре, но от этого ей не было легче.
До прошлой недели ей казалось, что этого не может быть, но в субботу на прошлой неделе произошла история, после которой случилось то, что не должно было случиться. Шниквальд пришел в кабаре поздно вечером и, когда Тоня подошла к его столику, сказал, что проводит ее до дому, и после этого, как всегда, тихо сидел и понемножку тянул свое пиво до ночи, до самого закрытия кабаре. Когда стали подниматься последние посетители, Шниквальд тоже поднялся и, расплачиваясь с Тоней, сказал ей, что будет ждать ее там, где он обычно поджидал ее, когда провожал ночью,— через дом от кабаре, за первым углом. Он, как всегда, сказал все это тихо, но Тоне — она потом вспоминала об этом — сразу, тогда же не понравилось, что обер-лейтенант Рейнбах из управления снабжения, краснорожий блондинчик с желтыми усами, который всегда много пил, придирался к девушкам и сидел обязательно до закрытия кабаре, вытянув голову, внимательно прислушался к ее тихому разговору со Шниквальдом. Ей это тогда не понравилось, но она не обратила особого внимания. Когда же она пятнадцать минут спустя, сдав выручку и переодевшись, торопливо вышла из кабаре, Рейнбах вырос как из-под земли на улице у парадного и без долгих слов, грубо прижав ее к стенке, стал целовать. Не смея его ударить, она начала молча вырываться, но у этого хлипкого на вид блондинчика руки оказались цепкими и сильными, как у обезьяны. Он обхватил ее руки у запястья так сильно, что она подумала про себя, наверное, теперь будут синяки, и, дыша ей в лицо водкой и силясь снова поцеловать ее, хотя она увертывалась, молча поворачивая голову то вправо, то влево, стал хрипло говорить:
— Иди в мой дом, садись в моя машина, иди в мой дом...
Машина, которой он управлял сам, стояла тут же, в двух шагах, у подъезда. Тоня, ничего не отвечая, пыталась вырваться, а Рейнбах, навалясь на нее всем телом и задыхаясь, продолжал крутить ей руки и сначала говорить, а потом кричать, теперь уже по-немецки что-то, чего она не понимала.
В эту минуту и появился, очевидно, издалека услышавший шум Шниквальд. Он подошел быстрыми шагами и крикнул Рейнбаху что-то по-немецки не своим, тонким и злым голосом, которого Тоня у него никогда не слышала. Рейнбах отпустил Тонины руки и повернулся к Шниквальду, а Тоня, со злостью думая о нем: «Сволочь, сволочь!» — стала правой рукой тереть запястье левой, которую Рейнбах особенно сильно стиснул.
Пока она стояла так, оба немца сердито говорили между собой по-немецки: Шниквальд все тем же тонким злым, не своим голосом, а Рейнбах хрипло и отрывисто. Шниквальд уже не в первый раз выручал Тоню от приставаний других немецких офицеров, и она ценила его ухаживания за собой не только потому, что он иногда говорил ей вещи, которые ей нужно было знать, но и потому, что он терпеть не мог, когда кто-нибудь другой грубо приставал к ней, и всегда старался не допустить этого.
Кругом никого не было. Немцы стояли рядом с ней и продолжали ругаться. Наконец Рейнбах очень грубо выругался — Тоня уже знала немецкие ругательства, ей не раз приходилось их слышать в кабаре,— повернулся, чтобы уйти, но в последнюю секунду остановился, сделал шаг к ней, неожиданно размахнулся, больно ударил ее по лицу, прежде чем она успела закрыться руками, и снова повернулся, чтобы уйти. Шниквальд бросился вслед за ним, схватил его своей длинной рукой за воротник шинели, повернул и со всего размаху ударил кулаком в лицо. Рейнбах пошатнулся, чтобы не упасть, отступил на шаг и выхватил из кобуры револьвер. Шниквальд ударил его по руке с револьвером, вышиб его и еще раз ударил Рейнбаха так, что тот упал на четвереньки.
— Садитесь в вашу машину и поезжайте, пока целы! — закричал Шниквальд по-немецки. — Сию же секунду, или я застрелю вас, как собаку!
Он наступил ногой на револьвер Рейнбаха, а правую руку положил на кобуру своего, висевшего у него на поясе пистолета. Рейнбах, пошатываясь, подошел к своей машине и открыл дверцу.
— Убирайтесь! — снова крикнул ему, Шниквальд.— Свой револьвер получите завтра, когда проспитесь!
Рейнбах сел в машину, высунул оттуда голову, выругался, злобно захлопнул дверцу и. заскрежетав сцеплением, рванул машину с места. Шниквальд поднял лежавший в снегу револьвер, сунул в карман шинели и взял Тоню под руку,
— Воллен зи ейн вениг шпацирен,— сказал он уже своим обычным голосом,— или пойдем прямо ваш дом?
— Нет уж, прямо домой,— сказала Тоня и невольно благодарно прижала к себе державшую ее под локоть руку Шниквальда,
Наверное, если бы Шниквальд сам придал особую цену своему поступку и вел бы себя в этот вечер по-другому, чем всегда, стал бы домогаться Тони и требовать от нее немедленной благодарности за то, что он сделал ради нее, если бы все это было так, наверное, не произошло бы того, что произошло в эту ночь. Но Шниквальд, казалось, не только не придал своему поступку никакой цены, но даже не хотел говорить о нем, а когда Тоня сама заговорила, только махнул рукой и сказал о Рейнбахе, что он «дрекигес швайн» (грязная свинья).
Когда он довел Тоню до двери квартиры, то совершенно так-же, как обычно, ничуть не более настойчиво и решительно попросил у нее разрешения немножко посидеть с ней: «Ейн вениг ауфвермен» (немножко погреться).
Она посмотрела на его запушенную снегом шинель и такие же сапоги и сказала: «Хорошо!» Он сидел у нее, пил чай, от времени до времени ловил и, ненадолго задержав, коротко и нежно целовал ей руку, и в глазах у него было то самое просящее и даже умоляющее выражение, которое она раньше про себя называла собачьим, а рассказывая про это Маше, говорила, что Шниквальд сидит у нее по вечерам и смотрит на нее собачьими глазами. Но сегодня она не могла сказать это про его глаза, потому что этот человек с собачьими умоляющими глазами только что постоял за нее.
То, что Шниквальд после всего, что он сделал, сидит у нее такой же смирный и умоляющий, как всегда до того тронуло ее, что она вдруг по какому-то не до конца осознанному порыву заглянула ему в его собачьи глаза и ласково погладила его по волосам. С этого все и началось. Он стал говорить ей, что любит ее, что холост, что был бы счастлив жениться на ней, что она измучила его, что он больше не может так, что он просит ее оставить его у себя и наконец сделать его счастливым, что он понимает, что не имеет права торопить ее, что сейчас война, что им недовольно его начальство, а теперь, если Рейнбах разболтает эту историю с ним, оно уже, наверное, сделает то, чем уже давно ему угрожает,— пошлет на передовую.
Он говорил все это, так волнуясь и с таким чувством, что на этот раз Тоня почти не замечала того, что замечала всегда,— как смешно он коверкает русские, слова. Про женитьбу, конечно, это было глупо, какая тут между ними женитьба, но все остальное, что говорил Шниквальд, она чувствовала, было правдой. И про его любовь к ней, и про то, что она измучила его, и про то, что его теперь, наверное, отправят на передовую.
«Обидится,— подумала Тоня,— и бросит за мной ухаживать, и останусь я там, в кабаре, одна, без защиты с этими собаками»,— и она с содроганием вспомнила о Рейнбахе.
— Что ж, оставайтесь, коли хотите, ваша власть,— вздохнув, сказала она.
— Нет, не мой власть,— вдруг с силой сказал Шниквальд.— Я не обер-лейтенант Рейнбах, я не могу бывать насильно мил. Мой власть нет, это ваша власть! — И он, побледнев, встал, чтобы уйти.
— Ладно, оставайся,— еще раз вздохнув, сказала Тоня.
Все это Тоня попробовала сквозь слезы, сбивчиво и горячо объяснить Маше, но сейчас, когда она рассказывала об этом, все выходило по-другому, гораздо хуже и непонятнее, и она сама чувствовала это.
— Не понимаю я тебя,— помолчав, сказала Маша.
Она и в самом деле не понимала ее. Она, как и раньше, чувствовала, что Тоня смелая и хорошая женщина, что, если она попадется, даст разорвать себя на кусочки, но никого и никогда не выдаст, что, может быть, даже она смелее и лучше ее самой, Маши, и в то же время эта самая Тоня не только жила с немцем, но и решилась рассказывать об этом. Больше того, она решилась рассказать всю правду. Одно с другим никак не сочеталось в голове у Маши. В ее представлении это были не только разные, но и противоречащие друг другу вещи, вещи, которые не могли примириться между собою в одном и том же человеке, и, однако, они примирились, и этот человек, Тоня Кулькова, сидела перед ней и смотрела на нее виноватыми заплаканными глазами, смотрела как на судью, который должен сейчас произнести ей приговор.
— Не понимаю тебя,— повторила Маша.
— Осуждаешь, да? — печально, без вызова спросила Тоня.
— Не знаю,— сказала Маша и в третий раз повторила: — Не понимаю.
— А спрашиваешь, чего плачешь? — сказала Тоня. — Потому и плачу, что никто не поймет. А я врать не буду...
— Не надо рассказывать никому, кроме меня, слышишь! — порывисто сказала Маша. — Но только обещай, что ты больше не будешь... — она запнулась, хотела сказать «жить с ним», но вместо этого сказала: — Не будешь с ним. Обещаешь?
— Не знаю,— задумчиво сказала Тоня и надолго замолчала, не решившись сказать то, что она на самом деле чувствовала.— Слушай,— сказала она после молчания,— а ты можешь себе представить, чтобы этот вот Шниквальд, когда попадет на передовую, сам сдался бы нашим или перешел? Ведь бывает же так! — Она сказала об этом не потому, что сама была уверена, что именно так может произойти, а потому, что ей было легче думать так.
— Бывает,-—сказала Маша,— к нам на курсы, когда я училась, привозили одного немца, который перешел, но только ты этим не оправдывай, пожалуйста, себя.
— А я не оправдываюсь,— сказала Тоня,— Я просто думаю, может или не может так быть.
— Не понимаю я тебя,— в четвертый раз за вечер с горечью в душе сказала Маша.
— Ну и не понимай,— на этот раз сердито ответила Тоня.— Можешь передать, если хочешь, по радио. Пожалуйста, не обижусь, все разно я потом сама скажу.
— Передавать я ничего не буду,— сказала Маша,— потому что я знаю, что ты надежная, а жить с ним ты перестань. Хорошо?
— Там посмотрим,— уклончиво сказала Тоня. Ее вконец измучил этот разговор, и она была просто не в состоянии продолжать его.— Что, выпьем еще по рюмочке?
— Нет,— сказала Маша.
— Тогда как хочешь, я одна выпью.
Тоня налила себе рюмку и, думая в эту минуту только о самой себе и больше ни о ком и очень жалея себя, выпила за свою несчастную бабью долю.
— Слушай, Ниночка,— сказала она через пять минут, когда Маша собралась уходить,— этот Шурик из полиции ходит еще к вам на квартиру?
— Иногда ходит,— сказала Маша.
— Всегда по вечерам?
— Да, только по вечерам.
— Мне поручили тебе передать,— сказала Тоня,— чтобы, когда он придет к вам в следующий раз, ты ко мне сразу пришла и сказала. Или сюда приди, или в наше кабаре, вызови меня со двора, через кухню. Но только сразу, как только он придет, сразу приди и сообщи. Хорошо?
— Хорошо,— сказала Маша. Сначала она хотела спросить, зачем все это, но потом подумала, что, кажется, сама понимает зачем, и не стала ничего спрашивать.
По дороге домой она снова подумала о муже и содрогнулась при одной мысли, что бы она сказала ему, если бы с ней случилось то, что случилось с Тоней, Нет, это было даже невозможно себе представить!
Софья Леонидовна вернулась домой с дежурства только вечером. Когда Маша рассказала ей о том, что наши войска гонят немцев от Москвы, Софья Леонидовна неожиданно для нее восприняла это очень спокойно, как что-то само собой разумеющееся,
— Слава богу, взялись наконец за ум,— сказала она,— А то я все думала, до каких же пор может продолжаться это безобразие!
Безобразием старуха считала то, что немцы наступают, а наши отступают. Она не желала входить ни в какие военные соображения и просто считала, что до сих пор, пока наши отступали, происходило что-то непонятное и неправильное, а теперь, когда наши начали наступать, все наконец становилось на свое место. Потом она села в свое креслице и начала перелистывать «Войну и мир».
Это продолжалось около часу. Перечитав интересовавшие ее страницы, она закрыла книгу, сняла очки и сказала Маше, что, наверное, теперь через шесть недель наши войдут в Смоленск.
— Почему ты так думаешь? — спросила Маша.
— В прошлый раз,— сказала Софья Леонидовна, она всегда выражалась так, когда говорила об Отечественной войне 1812 года,— было именно так! После того как Наполеон выступил из Москвы, наши уже через шесть недель взяли Смоленск, а через два месяца была уже переправа через Березину.
— А ты думаешь, и сейчас так будет? — спросила Маша.
Но старуха не удостоила ее ответом, она только пожала слегка плечами, для нее, очевидно, это было уже решенным вопросом. А еще через час, когда старуха и Маша уже разделись и легли, Прилипко вернулся вместе с Шуриком. В передней были слышны их громкие и, кажется, пьяные голоса. Как только они прошли в комнату Прилипко и в передней стало тихо, Маша стала торопливо одеваться.