— Здравствуй, Тонечка, где это ты пропадала? — и решительно взяла ее под руку.
— Здравствуй, Нинка,— крепко прижимая к себе локтем Машину руку, ответила та.— Пойдем, что ли, ко мне...
— Пойдем,— ответила Маша. И, осторожно ступая в темноте, пошла рядом с женщиной. Заранее условленная часть их встречи на этом кончилась, дальше начиналась новая,
Тоня Кулькова, с которой встретилась у кино и пришла к ней на квартиру Маша, служила официанткой в немецком офицерском кабаре и была с самого начала, еще с июня, оставлена в Смоленске в числе тех, сравнительно немногих в ту пору людей, которые перед уходом наших были заранее подготовлены и дали свое согласие на то, чтобы подпольно работать в немецком тылу. У многих людей это вышло по разным причинам и сложилось по-разному, и с Тоней это тоже произошло несколько неожиданно для нее. Исходя из своей прошлой службы, она не ожидала, что именно ее оставят на такой работе, хотя и не испугалась этой работы, когда ей ее предложили.
Она родилась в семье машиниста и, хотя была комсомолкой, не пошла на производство, а выбрала себе после семилетки работу почище и, как ей казалось, повеселей — кончила курсы продавцов и стала буфетчицей на станции Смоленск. Она была душевная, веселая и дерзкая на язык молодая женщина, уже успевшая до войны и выйти замуж, и развестись, как она говорила, из-за несходства характеров, а на самом деле потому, что муж ее, помощник машиниста на паровозе отца, по уши влюбленный в нее, но твердого и даже крутого характера парень, ревновал ее ко всем и каждому, иногда не без некоторых оснований, а чаще, по ее мнению, без всяких причин. В конце концов он сначала пожаловался на нее ее отцу, а потом, кажется, не без совета не особенно хорошо понимавшего нрав своей дочери старика попробовал поучить ее домашним способом. Тоня обиделась, надавала ему в ответ пощечин и сама первая подала в загс на развод. После этого она целых четыре года, до самой войны, прожила, как она сама выражалась, холостая. Дурной славы про нее не ходило, но кумушки говорили, что она не строгая, впрочем, только за глаза, потому что Тоня была женщина самостоятельная и не любила, чтобы кто-нибудь совал нос в ее личную жизнь.
Как-то в комсомольской организации, где она продолжала по старой памяти состоять в свои двадцать семь лет, вздумали разобрать какую-то поступившую на нее с неразборчивой подписью сплетню. Она очень возмутилась и сквозь слезы искреннего негодования сказала, что лучше она выйдет из комсомола, чем позволит, чтобы про нее здесь, как бабы, чесали языки. Сплетню разбирать не стали, но за это невыдержанное высказывание все-таки дали ей выговор по комсомольской линии.
Когда война подошла к Смоленску, Тоня бросила свой буфет и, недолго думая, как была — в повязанной вокруг шеи газовой косынке и в летнем платье горошком,— явилась на передовую. Как она туда добралась, было для комиссара полка, к которому ее привели в таком виде, полною загадкою, но характер у нее был такой, что она не любила отступать от задуманного и отказать ей в чем-нибудь было очень трудно. Просилась она ни больше и ни меньше, как в пулеметчицы. Эта мысль капала ей в душу с тех пор, как она увидела пулеметчицу Анку в картине «Чапаев», и с начала войны не выходила у нее из головы. В пулеметчицы ее не взяли, но санитаркой в полку оставили и не пожалели: в первом же бою она не только вытащила девять раненых, но из винтовки, взятой у одного из них, ухлопала неосторожно набежавшего на нее немца. Она была местная, смоленская, и каким-то образом, должно быть от комиссара полка, это происшествие стало известно в горкоме комсомола. За два дня до падения Смоленска ее вызвали с позиций в горком и сказали, что она в случае сдачи города останется здесь на подпольной работе. Вначале устроится где-нибудь у немцев, используя свою прежнюю специальность, а потом будет ждать, когда с нею свяжутся. Предложение это при ее дерзком характере ей понравилось и даже польстило ее самолюбию, однако она была честным человеком и не могла умолчать о том, чего секретарь горкома, предложивший ей остаться на подпольной работе, должно быть, не знал.
— А как же выговор? — спросила она у него.
— Какой выговор?
Она рассказала, какой выговор. Секретарь только махнул рукой. Ей велели, чтобы она поехала в полк, сдала военное обмундирование, оделась обратно в то, в чем пришла на позицию, вернулась домой и сказала бы, что останется в Смоленске, все равно, придут или не придут сюда немцы. Когда она сказала о том, что останется, отцу и старшему брату, брат только посмотрел на нее тяжелым, уничтожающим взглядом, а отец сказал:
— Уходи с моих глаз, курва!
Она сначала чуть не расплакалась от обиды, а потом озлилась и решила хоть умереть, а доказать отцу и брату, кто она такая есть на самом деле. Три дня она ночевала у подруги и вернулась домой действительно только тогда, когда в Смоленск уже вошли немцы. Вернулась в пустую, полуразоренную отцовскую квартиру, в которой не было уже ни отца, ни брата. Отец и брат — оба машинисты — вырвались из Смоленска, уводя один из последних эшелонов с эвакуированным имуществом. Как она узнала от соседей, оба ушли из дома, как всегда, с одними сундучками, и кто за эти сутки успел попользоваться половиной всего, что было в квартире, так и осталось неизвестным. Громко, на весь двор ругая этих воров без стыда и совести, она поселилась обратно в отцовской квартире и вскоре устроилась на работу — сначала в буфет, а потом, когда фронт ушел подальше, в открывшееся немецкое офицерское кабаре. Для этого дела, ради которого она осталась, все складывалось как нельзя лучше: и ее ссора с отцом и братом, и ее возвращение, и ее брань по поводу исчезнувших вещей — все это было хорошо известно соседям и освобождало ее от подозрений.
Через некоторое время с нею связались, и она стала сообщать то, что узнавала о немцах и от немцев; впрочем, сведения, которые она передавала, по большей части не представляли особой ценности, и она сама это с горечью сознавала. При всей ее бойкости немецкий язык давался ей туго, а немцы говорили между собой только по-немецки да притом с такой быстротой, как будто их всех куда-то гонят. Лишь в самое последнее время, когда за ней начал ухаживать один немецкий военный врач, с грехом пополам говоривший по- русски и жаловавшийся ей в минуты откровенности на свою военную судьбу, на собачью работу и вообще на все на свете, она несколько раз сообщала сведения, которые, судя по тому, как ее спрашивали и переспрашивали, представляли, очевидно, серьезный интерес.
Но все-таки она чувствовала, что еще не делает настоящего дела, того, для которого осталась, и это тяготило ее. Когда ей назначили сегодня встречу с какой-то Ниной, с которой она должна будет встретиться, повести к себе на квартиру и завести потом откровенную дружбу, пока без указания, чего ради, но с предупреждением, что это свой человек, она обрадовалась. Кажется, для нее нашлось то настоящее дело, которого она так ждала.
Квартира Тони Кульковой, куда она привела Машу, состояла из двух комнат: первой — проходной и задней — глухой. Была она недалеко от станции, на втором этаже кирпичного дома старой постройки с толстыми стенами и маленькими окнами. Квартира была и не совсем отдельная и не вовсе коммунальная — четыре такие квартиры выходили в общий коридор с общей большой кухней.
Войдя в квартиру к Тоне и дожидаясь, пока она спустит шторы и зажжет свет — в этом доме, что было в Смоленске редкостью, горело электричество,— Маша критически оглядела обе комнаты. Она, кажется, уже догадалась о том, чего еще не знала сама хозяйка квартиры: должно быть, именно сюда ей придется перенести свою рацию и отсюда работать на связи с Москвой. Наверное, решили, что лучше будет, если она будет жить в одном месте, а работать из другого, чтобы даже если рацию запеленгуют, то хозяйка квартиры все бы приняла на себя и не было бы двойного провала, и если не сама Маша, то, по крайней мере, старуха выкрутилась бы.
Впрочем, пока что Маша держала все эти соображения при себе: во-первых, они хотя и маловероятно, но могли еще не подтвердиться, а во-вторых, не было никакой нужды заранее болтать что-нибудь лишнее даже своему человеку, как ей, сама не зная, о ком идет речь, отрекомендовала Софья Леонидовна эту женщину с подшитыми валенками в авоське, женщину, с которой она должна была встретиться у кинотеатра.
Осмотрев комнаты и убедившись, что и стены здесь толстые, и обе двери — из второй комнаты в первую и из первой в коридор — плотно, по-хозяйски пригнаны и сквозь них, во всяком случае из второй комнаты, никогда не донесется даже и человеческий крик, а не только слабое попискивание морзянки, Маша стала разглядывать хозяйку, которая тем временем зажгла керосинку и сейчас ставила на нее чай.
Это была рослая, большая женщина под тридцать лет, стройная, широкоплечая, широкобедрая, с большой крепкой грудью и смугловатым, без единой морщинки, чернобровым, черноглазым лицом, из тех, не сразу поймешь чем, но сразу бросающихся в глаза русских красавиц, от чьей сильной, так и тянущей к себе женской фигуры и неправильного, скуластого, вроде бы даже некрасивого, но с какой-то притягательной чертовщиною лица мужчины как ни хотят, а не могут отвести глаз. Ей не для чего было показывать себя Маше, но она все-таки показывала ей себя просто так, по привычке, стоя у керосинки, немножко избоченясь, откинув голову на плечо и озорным низким голосом чуть слышно напевая:
— Эх, чай пила, самоварничала, всю посуду перебила, накухарничала...
— Красивая ты. Тоня,— сказала Маша,— наверное, трудно тебе с немцами.
Тоня уже по дороге рассказала ей, где работает.
— Мне с немцами ничего, это им со мною трудно,— прервав пение и озорно скосив на Машу глаза, сказала Тоня.— Того и гляди, передерутся из-за меня. Очень трудно, Ниночка, очень трудно, ласточка моя,— сказала она, присаживаясь рядом с Машей на узенькую кушетку и, как на девичьих посиделках, горячей рукой обнимая ее за плечи и прижимая к себе.— Стрелять бы мне их, а не кормить! Или хотя бы один раз насыпать им порошок во все фужеры, разнести на подносе, да и пусть кто останется живой, тот и вешает — семь бед, один ответ. Предлагала — не приказывают,— вздохнула она.
— Правда, предложила? — спросила Маша, восхищенная ее откровенным бесстрашием.
— А что же мне тебе врать — своя, а не чужая! Я же и так за день работы изоврусь, так изоврусь, что потом только одну правду говорить хочется. А кому ее скажешь, подушке этой? — и она сердито ткнула кулаком лежавшую на кушетке вышитую крестом подушку. — Подружки были, и дружки были, а теперь одно «зер гут» да «данке шен» — тоска! А может, ты ко мне жить переедешь?
— Не приказано, — повторяя ее же слова, улыбнулась Маша.
— А что приказано?
— Пока приказано в гости к тебе ходить,— сказала Маша.
— Да дружбу водить,— в рифму прибавила Тоня, — пока соседи не привыкнут. Это понятно. А после?
— А после не знаю,— сказала Маша.
Несмотря на полное доверие, которое возникло у нее в душе к этой женщине, она твердо решила не говорить раньше времени того, что не положено.
— У меня секретов нет, я вся тут,— сказала Тоня,— Сколько есть меня,— и она безотчетно, радостно потянулась своей сильной фигурой.— Значит, из нас двоих ты секретнее. Ну что ж, подождем твоих секретов до другого раза, а пока чаю выпьем.
Она вскочила, сдернула чайник с керосинки, быстро разлила в чашки чай и вынула из буфета бумажную пачку с тонким пиленым немецким сахаром.
— Да ты угощайся,— говорила она, увидев, что Маша, отвыкшая у Софьи Леонидовны от такой роскоши, положила себе в чай всего один кусочек, и, вынув из пачки сразу несколько кусков, бухнула их все в чашку к Маше.— Немецкий сахар, он несладкий, только один вид.
Маша с удовольствием пила чай, который, несмотря на несладкий немецкий сахар, казался ей все-таки очень сладким, и слушала рассказы Тони про жизнь в Смоленске и про то немецкое офицерское кабаре, где она работала.
— Проходу от них, конечно, нет,— говорила Тоня,— без своей политики никак не обойдешься — одного за нос водить, чтобы с ним мимо других ходить! Но и тут нужно найти уметь, чтобы к другим был ревнивый, а с тобой робкий.
— А ты нашла? — спросила Маша наполовину с любопытством, наполовину со страхом, который она чувствовала, потому что никак не представляла себе, что бы она делала, окажись в таком положении. Не представляла и политику, о которой говорила Тоня, ни того, как можно было уметь водить какого-то немца за нос с тем, чтобы он охранял тебя от других немцев. Ей вообще казалось, что она бы умерла от ужаса и отвращения, если бы какой-нибудь из этих немцев, о которых говорила Тоня, взял ее под руку.
— А как же, разыскала военврача одного, — сказала Тоня, незаметно для себя употребляя привычный советский оборот речи,— и шоколад носит, и «Мейне либе фрау» поет, и, если я тут на кушетке сижу, ближе того стула не подсаживается, — показала она на стул, стоявший у самых дверей.
— А что, он у тебя тут бывает? — с удивлением и почти с ужасом спросила Маша,
— Что же, я его не боюсь, заходит иногда,— просто ответила Тоня, как о чем-то само собой разумеющемся.— Вот пойдем как-нибудь втроем в кино, я тебя с ним познакомлю. Он тихий такой, по-русски немножко лопочет.
Маше было показалось странным, что она может пойти в кино втроем с Тоней и с этим ее военврачом, но потом она подумала, что ее для этого заранее и свели с Тоней, чтобы она могла потом ходить к ней без всяких подозрений, что знакомство их не только может, но и должно быть на виду и что ради этого, наверное, будет не только не плохо, а даже хорошо, если они как-нибудь сходят втроем в кино с этим немцем.
— Ну что ж, можно,— сказала неопределенно Маша, умом понимая, что это действительно вполне возможно и, пожалуй, даже нужно, но чувством все еще не представляя себе, как это все-таки может быть.
Они проговорили еще минут пятнадцать, Маша выпила еще чашку такого же чая с щедро наваленным Тониной рукой сахаром и наконец встала, чувствуя, что качается от усталости, и почти с ужасом думая о том, что завтра в семь часов ей вставать, а в восемь уже мыть полы, лазая под немецкими койками.
— Я провожу тебя,— сказала Тоня.
— А как же обратно одна?
— А я не боюсь,— уверенно сказала Тоня и добавила, что завтра ей в свое кабаре идти в вечернюю смену и она еще успеет десять раз выспаться.
Она проводила Машу две трети пути, до самого угла улицы, по которой ей оставалось идти напрямик только несколько кварталов, сочно поцеловала ее в обе теки, еще раз шумно пожалела, что Маша не может переехать к ней — «уж мы бы тут наговорились досыта»,— еще раз повернувшись и в темноте помахав Маше рукой, ушла, громко стуча высокими каблуками.
А Маша, сгорбившись в своем холодном, насквозь продуваемом ветром пальто, пошла в обратную сторону, к дому Софьи Леонидовны, чувствуя себя по сравнению с Тоней маленькой и слабой, как это часто бывает даже с мужественным человеком, только приступающим к тому, к чему другой, в общем, такой же, как он, человек уже давно привык.
Через два дня, в свой выходной, Маша пришла на квартиру к Тоне утром, неся в руке бидон, в котором была налита вода, чуть-чуть забеленная сверху чашкой молока, специально купленного и не без сожаления потраченного на это.
— Чего, молоко, что ли, продаешь? — спросила выходившая навстречу Маше из двери квартиры, где жила Тоня, ее соседка, вдова машиниста.
— Нет, — сказала Маша, — подружку хочу угостить,
— А, — неприязненно махнула соседка,— у нее и без тебя угощатели есть... — и, не то сердито, не то сожалеюще взглянув на Машу, пошла своей дорогой.
Через два часа Маша вышла из квартиры с пустым бидоном, теперь совсем пустым и уже ни для чего больше не нужным. Вынутая из бидона рация теперь была спрятана внутри большого пружинного матраса Тониной двухспальной родительской постели, стоявшей у Тони во второй комнате. Половина шифровального ключа, который весь вместе складывался из определенным образом совмещающихся между собою двух половинок исписанного цифрами листа клетчатой бумаги, тоже была оставлена на квартире у Тони и засунута в сложенные на память в столе у отца старые школьные тетради. Вторую половину листа Маша оставила у Софьи Леонидовны и должна была, идя на передачу, каждый раз приносить с собою. Порознь каждый из этих листов ничего не представлял собой, вместе они были ключом.
Время первой передачи и последующих, если оно не будет переменено, Маше было назначено еще в Москве: выходить в эфир или в четверг от двух до трех дня, или, если это неудобно и возможно только ночью, в воскресенье от двух до трех ночи. Ближайший четверг приходился на выходной, Софья Леонидовна передала Маше, что ей сказано начать в этот четверг и что материал она получит там же, где будет работать. Из этих слов Маша так и не поняла, знает ли Софья Леонидовна, на какую квартиру она ходит, знает ли она вообще Тоню. Вполне возможно, что она всего этого и не знала, во всяком случае, старуха, передав Маше то, что ее попросили передать, как обыкновенно, не прибавила к этому ни одного собственного слова.
Тоня немножко удивилась ее приходу с бидоном в руках, но, когда Маша, раздевшись и снова взяв в руки бидон, сказала, что ей надо пойти в другую комнату поработать, и так, чтобы никто не вошел, не пришел, не помешал, Тоня, кажется, все сразу поняла и, ни о чем не спрашивая, сказала, чтобы она была спокойна. Она отодвинула от стены большую ножную швейную машину, села за нее, и, пока Маша в другой комнате разбирала, собирала и проверяла свою портативную рацию, она все время слышала через дверь, как Тоня в другой комнате напевая то одну, то другую песню, вовсю строчит на швейной машине.
Маше очень хотелось поймать хоть какую-нибудь нашу станцию, но на ультракоротких волнах была слышна только одна, очень близкая немецкая станция, должно быть Минск, и какие-то тире и точки чьих-то шифрованных радиограмм. Ловя Москву, она просидела бы дольше, если бы сама не запретила себе этого. Как бы там ни было, а каждый час, проведенный с развернутой, открыто стоявшей на столе рацией, был лишним риском.
С сожалением смяв наушники, она позвала Тоню и, перебрав все места, куда можно было спрятать рацию, остановилась на матрасе.
— Там будет лучше всего, если только клопы ее не закусают,— даже здесь не удержалась от озорства Тоня.
В четверг Маша пришла на квартиру к Тоне в двенадцать — задолго до назначенного часа выхода в эфир. Сказать, что она волновалась, было мало! Сказать, что она ждала этого дня и готовилась к нему, значило бы почти ничего не сказать! Ее чувство было гораздо сильнее и того, и другого, и третьего. Последние трое суток она жила только предстоящим часом, жила только им, и больше ничем. Жила так, как живет своим ожиданием вплотную подошедший к освобождению человек, просидевший много лет в тюрьме. Жила ожиданием этого часа, как ждут подводники на затонувшей лодке, услышавшие над головой шум спасательных работ. Жила ожиданием, как женщина на платформе, к которой подходит поезд с возвращающимися с войны.
Несмотря на свою усталость после работы, на молодость и здоровье, она даже плохо спала три последние ночи, боясь заснуть, словно сон может непроходимой преградой отделить ее от завтрашнего дня, и просыпалась раньше, чем нужно, потому что с ранним пробуждением сегодня уже переходило в завтра.
— Прими брому, — строго сказала ей на третий вечер Софья Леонидовна и дала столовую ложку чего-то горького и соленого, чего она никогда в жизни не принимала.
— Зачем,— сказала Маша, уже проглотив ложку,— я же не нервная.
— Не нервная, а бормочешь во сне чего не надо, — без всякого сочувствия, а с таким осуждением, словно Маша и здесь обязана была себя держать в руках, даже во сне, сказала Софья Леонидовна.
Наконец наступил этот день. Тоня встретила ее еще в коридоре. Она почему-то затеяла мыть пол и, босая, с завязанными старой косынкой волосами, громко шлепая тряпкой, гнала по полу круги грязной воды.
— Чего это ты затеяла? — спросила Маша.
— Да уж затеяла, проходи...
С шумом бросив тряпку, она вытерла грязные руки о передник, вошла вслед за Машей в комнату, закрыла за собой дверь и вынула из буфета большую бутылку с большой черной, во всю бутылку наклейкой с немецкими буквами. Бутылка была наполнена чем-то непрозрачным, густым и желтым, как гоголь-моголь.
— Айер-ликер с яйцом, — сказала Тоня и, вынув из волос шпильку, стала аккуратно, сначала с одного бока, потом с другого подцеплять бутылочную наклейку. Она оказалась приклеенной к бутылке только кругом, по самому краешку. Отлепив наклейку, Тоня перевернула ее и протянула Маше. Оборотная сторона наклейки была вся, как точками, испещрена мельчайшим ровным почерком. — Это тебе, — сказала Тоня. Потом, довольная собой, подмигнула — знай наших! — и сунула бутылку обратно в шкаф, шпильку себе в волосы и вышла в коридор домывать пол.
Маша прошла в соседнюю комнату, закрыла дверь, вынула из Тониных тетрадей одну половинку шифровального ключа и принесенную с собою, аккуратную, свернутую в трубочку другую и, положив ключ на одну сторону раскрытой клетчатой тетради, на другой стала зашифровывать цифрами все, что было написано на оборотной стороне бутылочной наклейки. Хотя половина слов там была написана с сокращениями, но все-таки удивительно, как много уместил там этот невероятно мелкий и разборчивый почерк неизвестного ей человека.
Здесь были самые разные вещи, очевидно накопившиеся не за один день: сведения о прохождении воинских поездов, известие о прибытии в Смоленск какого-то генерал-полковника Гальдера, указания о базировании складов авиационного горючего, донесение о том, что человек, скрытый под буквой «К», сообщил о готовности выполнить операцию, скрытую под буквой «Т»; предупреждение, чтобы с номером шестнадцатым временно, до выяснения, прекратили связь, и, наконец, известие о поступлении больших партий немецких раненых и о том, что под новые госпитали в Смоленске отведено четыре школы. Это последнее Маша сама слышала третьего дня от Софьи Леонидовны и подумала, что уж не от нее ли в общую сводку поступили эти сведения.
На зашифровку всего этого ушло гораздо больше времени, чем ожидала Маша. Начиная волноваться, что у нее остается всего десять минут до выхода в эфир, Маша дешифровывала последнюю колонку цифр, когда вдруг услышала через дверь, как ей показалось, нарочито громкий голос Тони и второй, мужской, кажется, немецкий. Не помня себя, Маша захлопнула тетрадку с зашифрованной радиограммой и одной половинкой шифровального ключа, бросила ее в ящик стола, быстро и тихо задвинула его; сложив вчетверо, сунула вторую половинку шифровального ключа под ножку с трудом приподнятого тяжелого стола, а бутылочную наклейку скатала в шарик и держала его в руке, готовая проглотить. Голоса продолжали слышаться, но в комнату никто не входил.
Маша на цыпочках подошла к двери, опустилась на корточки и посмотрела в большую, широкую, с медной накладкой замочную скважину. Пол второй комнаты был залит водой, посреди комнаты стояло ведро, а Тоня, держа в одной руке мокрую тряпку, а другой непринужденно и изящно, даже сейчас, в этом своем затрапезном наряде, облокотясь на притолоку, смеясь, разговаривала со стоящим у самого порога, не входя в комнату, высоким немцем в шинели и фуражке. В комнате было светло, и, вглядевшись в немца, Маша увидела, что это доктор Шниквальд.
— Что же это вы, Теодор Карлыч, — громко смеясь, говорила Тоня, — так на женщину врасплох, я вам так и разонравиться могу, в таком-то виде...
— Ви мне раз понравились, ви мне тэпэрь не можете ни раз не нравиться, — смущенно улыбаясь, ответил Шниквальд, и Маша поняла, что Шниквальд и был тот самый военврач, который ухаживал за Тоней.
— Все ж таки нехорошо,— повышенно громко, явно привлекая внимание Маши, отвечала Тоня,— Я полы мою, видите какая.
— Ви всегда одинаковая, красивая... — сказал Шниквальд
— Ну уж, красивая, — Тоня рассмеялась и шлепнула тряпку на мокрый пол так, что брызги полетели на сапоги Шниквальда. — Даже руку вам подать не могу... Вот домою полы, приходите часов в пять, проводите меня до кабаре...
— Не могу, у меня вечер дежурств в больнице... — грустно сказал Шниквальд.
— Ну тогда до завтра, — ответила Тоня и решительно нагнулась за тряпкой. — Извините, сапоги вам забрызгала.
— Получайте, пожалуйста,— поколебавшись несколько секунд, сказал Шниквальд и, вынув из-под мышки зажатую там коробку конфет, протянул ее Тоне.
— Спасибочко! — сказала Тоня.— А вы сами на буфет положите, руки-то у меня грязные.
Шниквальд сделал один шаг через порог, положил коробку с конфетами на буфет, потом сделал такое движение, как будто хотел нагнуться к мокрой грязной Тониной руке и поцеловать ее, однако в последнюю секунду раздумал или не решился и, только смущенно клюнув воздух носом, поклонился и вышел. Тоня с тряпкой в руке переступила вслед за ним через порог и тоже вышла в коридор, что-то говоря ему, чего Маша уже не слышала.
Когда Тоня вернулась, на этот раз закрыв за собой первую дверь на ключ, и, толкнув вторую дверь плечом, вошла в комнату к Маше все еще с тряпкою в руках, Маша стояла, прислонившись к стене, продолжая судорожно сжимать в кулачке комочек скатанной бумаги и тяжело и прерывисто дыша. Она еще никак не могла прийти в себя от только что пережитого волнения.
— Испугалась? — спросила Тоня.
— Ага...— не сказала, а выдохнула Маша.
— Я сама напугалась, — сказала Тоня.— Хорошо, я такая догадливая, загодя надумала полы мыть, чтобы никому подступу не было. А то бы сидел тут, как гвоздь, до самого своего дежурства. Слышала наш разговор?
— Даже видела,— сказала Маша.— Я через скважину смотрела.
— Ничего, — одобрительно сказала Тоня, — тихий такой фашист, культурный. Даже Гитлера мне один раз ругать стал, но у меня один ответ: «Гитлер гут», и никаких больше разговоров.
— Это Шниквальд,— сказала Маша,— Я его знаю. Он начальник отделения у нас в госпитале.
— Ничего,— сказала Тоня, кивнув,— пока не рассердится, не страшно, а когда рассердится, не знаю, какой будет, кто его знает?
Маша дешифровала последнюю колонку цифр и сожгла на свечке уже никому не нужную бутылочную наклейку. Они вдвоем перевернули на кровати тяжелый матрас, отпороли край обтягивавшей снизу пружины мешковины, и Маша достала рацию.
— Сколько времени? — спросила она, взглянув на ходики на столе. — Они верные?
— Верные, — сказала Тоня, посмотрев на ручные часики.
Было уже просрочено пять минут, и Маша, придвинув стул к столу и устроившись так, как ее учили — чтобы локоть лежал свободно и удары по ключу получались точными и легкими,— села за рацию.
Тоня, прикрыв дверь, вышла в соседнюю комнату и стала домывать пол.
«Я семь дробь три, — выстукивала Маша, настроившись на условленную волну, — я семь дробь три, я семь дробь три. Жду подтверждения, перехожу на прием...»
В наушниках все молчало. Маша еще раз проверила настройку рации. Все было точно. Она снова повторила свои позывные, снова перешла на прием, и так раз за разом на протяжении целого получаса, и каждый раз одинаково безрезультатно. Торжественность этих минут, ожиданием которых Маша жила все эти дни, отодвинулась куда-то в сторону, а на ее место явилась тревога и чувство своей вины за то, что она на пять минут против условленного времени опоздала начать передачу. Она прекрасно знала, что когда выход в эфир назначается на определенное время, то все это время — с первой минуты до последней — передающую станцию должны слушать; должны слушать, даже если она заговорит в последнюю минуту назначенного времени. Она знала, что это так, и все-таки чувствовала себя виноватой, потому что на ее позывные никто не откликался. Она вся превратилась в слух, и к концу получаса от неимоверного напряжения и желания услышать тире и точки ответного ключа ей несколько раз чудилось, что она слышит что-то, чего не может уловить, хотя она при этом знала, что ничего не слышит.
И вдруг, когда она сороковой или пятидесятый раз повторила свое: «Я семь дробь три, я семь дробь три, жду подтверждения, перехожу на прием»,— в наушниках совершенно отчетливо, так отчетливо, что казалось, даже близко, застучал ответный ключ.
Маша быстро записала короткую колонку цифр и расшифровала их.
«Я четырнадцать-а, принимаю, я четырнадцать-а, принимаю...»