— Конечно, мы — я именно говорю о таких, как я, — в своем роде потерянное поколение. Мы прожили двадцать четыре года в пустоте, среди чужих идей, и многие из нас просто потеряли представление, какой могла бы быть сейчас жизнь в России, если бы наши отцы сначала собственными руками не предали царя, а потом не поджали хвост перед большевиками. Все заново, все заново... — повторил он и переложил ногу.
— Да угощайтесь, что же мы так сидим, — сказал старший Прилипко, наконец получив возможность вставить слово. Кажется, он сейчас одинаково робел и перед племянником, и перед Софьей Леонидовной, неизвестно, перед кем больше, и был рад спуститься с небес ка землю к стоявшим на столе водке и закуске.
Закуска была по оккупационному времени богатая: байка шпрот, банка сардин с немецкой надписью по тонкой синенькой наклейке, полголовки сыра и наполовину, неэкономно, по-мужски нарезанный круг копченой колбасы.
— Умеют делать, — небрежно взяв двумя пальцами коробку с немецкими сардинами и прищелкнув по ней пальцами другой руки, сказал Шурик. — Все умеют! — Он сказал это с удовольствием и даже с какой-то лакейской гордостью, хотя было совершенно неизвестно, чем эта банка с немецкими сардинами лучше, чем тут же рядом стоявшая банка с русскими шпротами.
Софья Леонидовна взяла у него из рук банку сардин, положила несколько штук себе на тарелку, молча съела, потом также молча потянулась за шпротами, положила несколько шпрот, тоже съела с самым равнодушным и даже недовольным видом. Маше даже показалось, что она этим своим равнодушием специально хотела доставить неудовольствие Шурику. Сама Маша, отрезав кусочек сыра и сделав себе бутерброд, лениво жевала его. Еда не шла ей в горло. У нее было сейчас такое чувство, что ее все время раз за разом бьют по лицу, а руки у нее скручены за спиной и рот заткнут кляпом. Впервые в жизни она была не в состоянии ответить то, что хотела. Своего, принадлежащего ей мира не было здесь, в этой комнате, здесь был мир чужой, принадлежащий этому самоуверенно закинувшему ногу за ногу черному человеку с красивым чужим лицом и тонкими злыми губами. И она не смела ни спорить с ним, ни возражать ему, ни даже выразить ему свою неприязнь не потому, что боялась его, а потому, что не имела права сделать это ради того мира, которого не было здесь, но который стоял за ее спиной и властно приказывал ей молчать, хранить, не выражать своих чувств, поддакивать.
— Вспоминаю юность,—выпив еще рюмку водки, задумчиво и мягко, впадая в лирический тон, сказал Шурик,— Конечно, это была уже не жизнь, но все-таки это было еще похоже на жизнь! Двадцать третий год! Торговали, всю Почтовую заняли под частные магазины, в которых было все, что душе угодно. На углу Витебской был ресторан Капустина, на втором этаже казино. На Свидерской было ночное кабаре. Машин не было, но извозчики стояли там до утра. В то лето мы с отцом ездили в Сочи, на Ривьеру вдвоем, без матери...
— А много ли тебе было лет тогда, что ты все так хорошо помнишь? — спросила Софья Леонидовна.
— Шестнадцать! Достаточно для того, чтобы уже нравиться женщинам, разбираться в меню, давать на чай официантам и останавливаться около чистильщиков, чтобы они навели глянец на твои ботинки ваксою «Функ». Помните, дядя, ваксу «Функ»? — почти с нежностью, как о чем-то необыкновенно дорогом и знакомом, спросил борец за новую Россию, обращаясь к старшему Прилипко.
Да, старший Прилипко помнил ваксу «Функ». Это была очень хорошая вакса! Впрочем, в ту же минуту Шурик спохватился, вполне искреннее лирическое воспоминание о ваксе «Функ» показалось ему задним числом недостаточно значительным для его сегодняшней роли, и он добавил уже другим тоном, что шестнадцать лет — это вообще вполне достаточный возраст для того, чтобы помнить все, что было тогда и что исчезло потом.
— Тогда казалось, что нэп никогда не кончится, а он оказался всего-навсего ловушкой для легковерных, в числе которых был и мой отец. И тут уже началась настоящая советская жизнь со всеми ее прелестями!
Он сказал это с такой силой ненависти, что Маша чуть не вздрогнула.
— Может быть, вам помочь устроиться на работу? — помолчав, любезно сказал Шурик. Отвлекшись от воспоминаний, он снова вернул ей свое внимание.
— Ничего,— сказала Софья Леонидовна.— Мне уже обещали взять ее санитаркой в наш госпиталь.
И Шурик не стал спорить и возвращаться к своему предложению об оказании услуги.
— Что ж, малопривлекательно, но зато питание,— рассудительно сказал он.— А питание, как говорят большевики, определяет сознание. Простите за эту плоскую шутку времен оккупации,— поклонился он Маше. — Но все еще, конечно, далеко, еще очень далеко от идеала. Но когда-нибудь мы будем вспоминать об этих временах с нежностью, как о временах выздоровления после тяжелой болезни! Кризис уже прошел, но диета еще продолжается.
— Да, насчет диеты... это верно! Что верно, то верно,— сказала Софья Леонидовна и, положив на хлеб толстый кусок колбасы, решительно отправила его в рот. Против ожидания Софьи Леонидовны, Шурик не ухаживал за Машей, он только заметно стремился произвести на нее выгодное впечатление и до самого своего ухода был подчеркнуто вежлив и внимателен к ней.
— Не нравится мне это,— сказала Софья Леонидовна, когда они вернулись к себе, после того как Шурик, надев куртку и черную кожаную фуражку, простился с ними и с дядей, сказав, что ему нужно на ночное дежурство.
— Не нравится? — шепотом переспросила Маша. Это слово казалось ей сейчас слишком, непростительно слабым. — Это просто страшно. Откуда он такой взялся?!
— А чего тут страшного, ничего нет страшного. Волков бояться — в лес не ходить! — повторила Софья Леонидовна свою любимую поговорку. — Не нравится мне, что он сразу, с места в карьер ухаживать не начал. Что с какой-нибудь другой путается сейчас, это бы ему нисколько не помешало, значит, зубы заговаривает с дальним прицелом, чтобы наверняка.
— Пусть лучше не пробует,— с ненавистью сказала Маша.
— Лучше бы оно лучше, — сказала Софья Леонидовна,— а ну как попробует? Знаю, что постоишь за себя,— добавила она, встретив недоумевающий и гневный взгляд Маши.— Только бы не раздражать его чересчур, а то возьмет и донесет ни за что ни про что. Задержат, начнут проверять — где была, откуда шла, где-нибудь в одном месте не сойдется, и вся песня спета! А тебе ведь еще пожить на свете нужно, очень бы нужно! Мне вот, старой, и то хочется...
Так Маша познакомилась с соседями Софьи Леонидовны и с Шуриком и знала о них теперь, пожалуй, больше, чем о самой Софье Леонидовне, о которой тоже, что знала, знала не от нее самой, а из маленьких брошенных замечаний Ольги, старшего Прилипко и, Шурика. При этом они все трое, предполагая в Маше родную племянницу Софьи Леонидовны, считали, конечно, что она все знает о своей тетке, и делали свои замечания о ней вскользь, просто к случаю, упоминая о том, что ей, конечно, прекрасно известно. На самом же деле она не только почти ничего не знала о Софье Леонидовне, кроме того, что она надежный человек, у которого она должна жить и, через которого в свое время установит нужную связь, но и просто терялась в догадках, сбитая с толку странными, разрозненными и противоречивыми замечаниями соседей о Софье Леонидовне.
Вечером, когда они вернулись от Прилипко и ложились спать, Маша, в особенности удивленная словами Шурика о родных, пропавших на большевистской каторге, словами, на которые Софья Леонидовна никак не ответила, прямо без околичностей, так и спросила старуху:
— Софья Леонидовна, вот мы живем с тобой уже скоро неделю, хоть бы что-нибудь рассказала о себе!
— Так ведь для этого охота нужна, чтобы рассказать,—- ответила Софья Леонидовна,— а у меня ее нету. Что теперь будем делать? Придется уж тебе так мне верить, без расписки. Пришла и живи...
— Да разве я об этом? — покраснела Маша.
— Об этом, об этом,— сказала старуха.— Только зря...
— Нет, не об этом.
— Ан вон ты какая!
Старуха разделась, легла в постель и взяла в руки своего Толстого.
На этом раз и навсегда кончились неумелые Машины расспросы. Между тем, если бы упрямая старуха не захотела откладывать и теперь же рассказала Маше свою жизнь, у Маши не только было бы легче на душе, но она бы поняла в поведении старухи многое из того, что не до конца понимала,— и ее излишне смелую, как ей иногда казалось, резкость, и сравнительное миролюбие, с которым сносил Шурик старухины шпильки, даже одну взволновавшую Машу фразу болтливой Ольги, которая как-то вдруг ей сказала: «А все-таки, хоть она тебе и тетя, на душе у нее контрики скребутся, ты уж мне поверь!»
Софья Леонидовна родилась пятьдесят девять лет назад в петербургской дворянской чиновничьей семье в большой казенной квартире при департаменте государственных имуществ, где служил ее отец на довольно порядочном жалованье, впрочем, не таком уж большом при многочисленной семье и при отсутствии других побочных доходов, до которых он был не охотник. Старшая в семье, где было четыре дочери и сын, Софья Леонидовна, поссорившись с отцом, после Смольного института для благородных девиц пошла на медицинский факультет Петербургского университета. У нее был крутой, в отца, характер, тут нашла коса на камень, и она решила искать себе самостоятельной жизни, тем более что у нее было мало расчетов на замужество,— красотой ее бог не только не наградил, а даже обидел. В старости она стала благообразнее, а в молодости была уж очень некрасива рядом со своими красивыми, как на подбор, младшими сестрами. Маленькая, широкоплечая, коротконогая, с красным грубым лицом, маленькими глазками и большим носом картошкой.
С предпоследнего курса университета она поехала сестрой милосердия в Маньчжурию на русско-японскую войну и вернулась оттуда полная презрения и ненависти ко всему, что там происходило. Она видела столько человеческого несчастья и вместе с тем столько безобразия, тупости, подлости и воровства, что, возвратившись в Петербург, ходила на революционные демонстрации и, окончательно рассорившись с отцом, переехала в меблированные комнаты.
Отец вскоре умер, так и не помирившись с дочерью, а Софья Леонидовна закончила университет и уехала земским врачом в Белебеевский уезд Уфимской губернии, где, перемешавшись, жили шесть национальностей: русские, украинцы, татары, башкиры, мордвины и чуваши. Там она проработала земским врачом до самого четырнадцатого года, лечила все, с чем приходилось сталкиваться единственному врачу чуть не на целый уезд: делала прививки, лечила трахому, оперировала, принимала преждевременные роды. Там же она приобрела умение разговаривать с самыми разными людьми и властный характер одинокой женщины, всецело преданной делу, мало заботившейся о себе и не привыкшей, чтобы о ней заботились другие.
В пятнадцатом году она пошла врачом на один из санитарных поездов земского союза, пробыла до конца войны в прифронтовой полосе, в Царстве Польском и в западных губерниях, потом после Октябрьской революции, заболев тифом, слегла в Смоленске, да так и осталась там на всю гражданскую войну ординатором того самого инфекционного отделения, где сначала лежала больной. Ей дали по ордеру комнату в квартире, уплотнили недавно вернувшегося из плена бывшего царского офицера, а теперь делопроизводителя горкомхоза гражданина Прилипко, и она осталась жить в Смоленске, не имея причин уезжать в какое-нибудь другое место, потому что больных можно лечить было всюду одинаково, а ничто другое ее нигде не ждало.
У ее родственников, оставшихся в Петербурге, с которыми она не виделась много лет подряд, у каждого по-разному, но, в общем, у всех, судьба сложилась несчастно. Брат, морской офицер, был взят заложником во время Кронштадтского мятежа и расстрелян большевиками; муж старшей из сестер, армейский офицер, протрубивший всю войну в окопах, командуя полком у красных под Уфой попал в плен к белым и был расстрелян колчаковцами; муж второй сестры — петербургский доцент — уехал на Дон и сбежал в эмиграцию; муж третьей, младшей, любимой сестры, инженер-путеец, начальник дистанции, оставив жену беременной, умер от тифа.
Старшая сестра тянула в Петербурге троих детей, устроившись воспитательницей в приют для беспризорных. Средняя, в прошлом остроумная дама декадентского толка, вдруг после революции ударилась в религию и стала доброхотной монашкой при каком-то церковном приходе. Младшая сестра растила маленькую дочь, имела один за другим, как на подбор, несчастливые романы и все писала, что мечтает встретить человека, за которым ребенок будет как за каменной стеной.
На все случившееся с ее семьей Софья Леонидовна имела свое, вполне твердое и, как всегда у нее, безапелляционное мнение; брата она жалела, знала по довоенному времени, что он был гуманный человек и что его любили матросы, и считала, что он погиб зря и обидно. Впрочем, не горела при этом ненавистью. Старшей сестре сочувствовала в ее потере, отрывала что могла от своих скромных заработков, иногда посылала ей для детей посылки и деньги. К средней сестре относилась без сочувствия, мужа ее считала напыщенным дураком и говорила про его отъезд в эмиграцию, что туда ему и дорога. К самой сестре относилась насмешливо, в религиозность ее не верила, а монашество считала юродством, да вдобавок еще совсем не ко времени. За младшую сестру беспрерывно волновалась, переживала все ее письма и одно время собиралась даже съехаться с ней, но потом одумалась, боясь, что своим неуживчивым характером и вовсе помешает ей снова выйти замуж. Жертва, впрочем, оказалась напрасной — сестра замуж так и не вышла. Она всегда больше давала, чем брала, а от чужого горя, с которым она всю жизнь имела дело, у нее, как она иногда выражалась в минуты откровенности, была на душе мозоль.
На революцию и на все происшедшее после нее в стране у Софьи Леонидовны были тоже свои собственные и вполне определенные взгляды: она считала, что, в общем, все, что произошло, справедливо. В этом убеждении ее поддерживало все, что она видела в дореволюционной России после того, как ушла из родительского дома: сначала русско-японская война, потом безысходные картины бедноты жизни инородческого Велебеевского уезда, жизнь, всю страшную подноготную которой она как земский врач знала слишком хорошо.
Наконец, годы мировой войны с тыловым казнокрадством всего, вплоть до медикаментов, бестолковой мышиной возней разных, в сущности, не столько служащих, сколько питающихся от фронта деятелей земского союза, с пышным хвастовством дам-патронесс и глубоким и грубым равнодушием к тем, ради которых все это делалось,— к раненым солдатам.
Понятие «классовая борьба» было для нее совсем не тем далеким или чуждым понятием, как мог подумать человек, знающий только ее происхождение и не знающий ее жизни. Она вполне искренне считала, что ее класс расплачивается за свои грехи и что эта расплата легла и на ее собственную семью. В общем, она считала справедливым и это, хотя в собственной своей жизни ей было не за что расплачиваться.
Поначалу довольно далекая от тех взглядов, которые устанавливались и торжествовали в стране, она постепенно пришла к согласию с ними и даже к увлечению ими со своего, особого бока. Она была человеком, воспитанным в любви к России, и, как это бывает с сильными характерами, любовь эта была в ней только закалена всей ее трудной жизнью. Белых во время гражданской войны она считала изменниками не потому, что Советы казались ей лучше Учредительного собрания, а потому, что белые звали к себе на помощь то англичан, то французов, то немцев, то японцев, то есть, по ее мнению, продавали Россию. Эмигранты казались ей вообще непонятными существами, для нее самой уехать из России было бы хуже смерти.
Потом в стране все стало понемножку налаживаться, и ей, старому земскому врачу, была хорошо видна разница между тем, как чего-нибудь не хватало теперь и как чего-нибудь не хватало раньше: теперь не хватало того, чего действительно не было, и если не хватало, то не хватало, в общем, для всех; раньше не хватало для одних и с избытком хватало для других. А она как земский врач имела дело главным образом с теми, кому всего не хватало.
У нее смолоду была справедливая душа, и эта справедливая душа сочувствовала тому, что делалось в стране, и увлекалась всем, что заново затевалось. У нее слишком хорошо сидели в памяти те беспросветные уездные годы между двумя революциями, когда ничего не затевалось и, казалось, ничего не затеется и во веки веков не сдвинется с места. С немножко смешившим и в то же время трогавшим молодежь преувеличенным энтузиазмом она ходила в кружки по изучению пятилетних планов, составляла альбомы с вырезками, писала статьи в стенную газету и вызывала других, иногда при этом сердившихся на нее врачей на соревнование при подписке на заем. При этом она оставалась суровой и требовательной на работе, и при всей ее справедливости сестры и няни стонали от ее характера.
В тридцать пятом году на нее, вернее, сначала на ее близких начали снова сыпаться несчастья. Из Ленинграда пришлось уехать двум сестрам Софьи Леонидовны — старшей, той, у которой было трое детей, и средней, нелюбимой, монашке. Старшей не помогло даже то, что один из ее сыновей был уже к этому времени крупный инженер. Завод, где он работал, отстоял его самого, но мать уехала в Кустанайскую область вместе с младшим сыном и дочерью, Софья Леонидовна жалела ее и возмущалась и не скрывала этого в письмах. Среднюю, нелюбимую сестру она тоже жалела, но ее высылкой не возмущалась — она была уверена, что сестра-монашка в душе контра, хотя и безвредная. Это, впрочем, не помешало ей, до предела сократив свой скромный бюджет, отправлять посылочки обеим сестрам и даже один раз съездить к ним в отпуск.
Потом несчастья, кажется, начали кончаться. Некоторые люди, из тех, что она считала честными, вернулись в Смоленск, и это очень обрадовало ее. Она была человеком, любившим верить в то, во что она верила, без оглядки, ей было тяжело отклоняться в этой вере, и она была рада ухватиться за первую возможность снова вернуться к этой безраздельной вере. «Да, кажется, были сделаны ошибки, или, как их называли теперь, перегибы, и те из них, что еще можно исправить, наверное, постепенно исправят. Лес рубят — щепки летят», — на этот раз уже не без некоторого насилия над собой говорила она себе.
Монашка умерла в Кустанае — она съездила и похоронила ее. Старшая сестра вернулась в Ленинград вместе с жившими поблизости, в Кустанае, младшими детьми. Старший сын, к этому времени сделавшийся главным инженером завода, добился своего и вытребовал мать, брата и сестру. Младшая сестра, жившая в Витебске, поблекла, перестала быть красивой и уже не говорила больше о замужестве; у нее подросла дочь. Софья Леонидовна каждый год проводила свой отпуск в Витебске, весь год перед этим копя деньги. Приезжая, она была так щедра, что и сестра, и племянница имели превратное представление о ее заработке и, привыкнув к опеке, иногда и среди года обращались к ней за помощью. Софья Леонидовна морщилась, но помогала.
Потом началась война. Когда немцы вступили в Смоленск, Софья Леонидовна по-прежнему работала все там же, в инфекционном отделении больницы, превращенной теперь в военный госпиталь. Госпиталь был забит ранеными — даже в ее отделении вперемежку в разных палатах лежали и раненые, и инфекционные больные. Когда немцы неожиданно вошли в Смоленск, прежде чем закончилась эвакуация госпиталя, Софья Леонидовна пошла на смелый шаг: поместила семерых раненых командиров и политработников, за которых она боялась, что их расстреляют немцы, в палату к тифозным больным. Двое из них умерли, пятерых, так и не обнаруженных немцами, она спустя некоторое время при помощи сестер и нянек отделения выпроводила на волю. Помимо того что она рисковала жизнью, ей пришлось делать то, чего она никогда не делала: путать, подменять и переписывать истории болезни, ставить ложные диагнозы, выписывать фальшивые справки. Все это ей сначала показалось трудным, но со всем этим она неожиданно для себя довольно хладнокровно справилась.
Один из спасшихся и впоследствии перешедших фронт пациентов, полковник контрразведки, снова вернувшийся к тому же занятию, которое было прервано в Смоленске его ранением, — к организации подполья в тылу у немцев, — не оставил без внимания поступок Софьи Леонидовны, сообщил через фронт начавшему свою деятельность смоленскому подполью о Софье Леонидовне как о вполне надежном человеке, которого следует использовать. Через некоторое время, когда она меняла на базаре свою старую скунсовую горжетку на два котелка картошки, ее отвел в сторону незнакомый ей человек, сказал несколько слов, не оставляющих сомнения, кто он и зачем подошел к ней, и назначил на следующий день свидание. На этом свидании она без особого волнения и долгих разговоров, с удивившей ее собеседника простотой сказала, что будет регулярно передавать тому, кого ей укажут, устно или письменно — ей все равно — то, что она слышит от немцев.
Госпиталь к этому времени стал большой инфекционной больницей для немецких солдат. Прочно с юности помня немецкий язык, Софья Леонидовна слышала довольно много интересного и от врачей, и в особенности от разговаривавших в ее присутствии между собою и попадавших сюда с разных участков фронта больных. Через несколько дней она начала передавать эти сведения через старого санитара, работавшего при мертвецкой, человека, которого она давно знала и меньше всего могла подумать о нем, что он будет заниматься тем же делом, что она. Сведения, получаемые от нее, были ценными, а иногда даже очень ценными, гораздо ценней, чем об этом можно было подумать вначале.
Софья Леонидовна не стала много разговаривать, когда ей сделали предложение начать эту работу, не потому, что ее не задело, не взволновало это предложение, а просто потому, что она считала излишним выражать по этому поводу свои чувства. Она не думала, может или не может это делать, должна или не должна, она восприняла это как свой естественный долг, а о том, что она считала своим долгом, она всю жизнь не привыкла ни много размышлять, ни много разговаривать. Если же говорить о ее личных чувствах, то она думала довольно часто и всегда одно и то же: ее не оставляла мысль, что когда-нибудь это все вдруг оборвется, что немцы рано или поздно узнают о том, что она делает, и боялась этого. Боялась не просто смерти, а смерти при немцах, смерти раньше того времени, когда она узнает, что с ними покончено. Впрочем, это чувство страха не влияло на ее решимость делать свое дело до конца. С немцами она держала себя спокойно и независимо и благодаря своим знаниям, опыту и довольно хорошему немецкому языку, и тому строгому, импонирующему немцам порядку, который она поддерживала в оставшихся на ее попечении палатах, — она пользовалась их относительной симпатией.
Вдобавок к этому они, и по сведениям гестапо, и по сведениям Смоленской городской управы, знали, что она по происхождению дворянка, что ее брат расстрелян большевиками, а сестра умерла в ссылке, и даже несколько раз выражали ей по этому поводу соболезнование, которое она принимала с угрюмым видом, который вполне можно было принять за скорбный.
В общем немцы были, надо отдать им должное, довольно хорошо осведомлены о ее биографии и делали из нее свои прямолинейные выводы, позволяющие Софье Леонидовне удерживаться в том положении, в котором она оказалась, несмотря на сохранившуюся у нее неуживчивость характера, который не могла подмять даже оккупация.
Софья Леонидовна, оставшаяся сначала, после взятия немцами Смоленска, в госпитале для того, чтобы спасти раненых, потом потому, что больница, по слухам, должна была превратиться в городскую гражданскую и она считала, что именно там ей и место, а потом, когда вдруг больница превратилась в немецкую инфекционную, потому, что было поздно и невозможно из нее исчезнуть, делила для себя немцев, во-первых, на хороших и плохих врачей, а во-вторых, на хороших и плохих людей. При этом она очень редко сосредоточивала свою ненависть на ком-нибудь из них отдельно, с нее вполне хватало той ненависти, которую она испытывала к ним всем вместе взятым, а эта ненависть была у нее безграничной и не могла кончиться — это она твердо знала — раньше, чем последний немец не исчезнет из пределов России. Дальше она не загадывала, война складывалась слишком тяжело, чтобы думать еще дальше этого, и так все начало казаться бесконечно далеким!
Когда Софье Леонидовне сообщили, что она вскоре должна будет принять к себе на жительство кого-то под видом ее собственной племянницы, которая на самом деле сейчас находится там, в России, она обрадовалась, что племянница жива, и спросила о сестре, жива ли та. Ей ответили, что о сестре ничего не знают, только о племяннице. В ответ она сказала только одно, чтобы та, что явится к ней, не была блондинкой, потому что ее племянница шатенка, десять лет назад была у нее и ее видели соседи, которые живут в квартире до сих пор. Ей сказали, что это учтут, и она, кивнув и больше ничего не добавив, стала ждать со своим обычным терпением эту новую, обещавшую свалиться на ее старые плечи ношу.
Такова была история женщины, непрошеной родственницей которой оказалась Маша. Если бы она получше знала характер Софьи Леонидовны, она, может быть, услышала бы эту историю или хотя бы часть этой истории из ее уст гораздо раньше того времени, какое ей теперь было обещано. Но она, не подумав, стала расспрашивать Софью Леонидовну о ее жизни именно в тот вечер, когда незадолго перед этим Шурик вскользь сказал о ее отправленных на большевистскую каторгу родственниках, и, когда именно в этот вечер Маша спросила Софью Леонидовну о ее жизни, старуха словно изнутри заперлась на замок. Не то чтобы она была обижена — она уже привыкла к своей жизни, что многие люди думали о ней не то, что было на самом деле,— но просто она считала ниже своего достоинства объясняться по этому поводу. «Пришла — и пусть живет,— сурово подумала она о Маше,— Пусть живет и делает свое дело, а думает пусть все, что ее собственной душе угодно».
Так и осталась нерассказанной эта биография, которая, будь она рассказана, наверное бы сблизила души этих двух женщин — старой и молодой,— еще неделю назад не знавших друг друга, но уже связанных на жизнь и на смерть беспощадной, железной логикой подполья.
На следующий день Софья Леонидовна, уходя на дежурство в больницу, взяла Машу с собой. У ворот, которые вели в присыпанный первым тающим снегом больничный двор, похаживал немецкий часовой в серо-зеленой шинели и с винтовкой без штыка за плечами. Часовой был нестрашный немолодой сутулый солдат. Он ходил взад и вперед у ворот, зябко засунув руки в карманы, и то и дело вытаскивал то одну, то другую, чтобы вытереть лицо от непрерывно падавшего мокрого снега.
Когда Софья Леонидовна подошла к воротам, часовой приостановился и сделал такой жест, словно хотел пропустить ее, но Софья Леонидовна сказала Маше:
— Отойдем в сторонку, подождем, — и часовой, поглядев на нее и на Машу, опять стал вымеривать около ворот свои пять шагов вперед, пять шагов назад. — Сейчас подождем тут Шниквальда, — сказала Софья Леонидовна и, расстегнув верхнюю пуговицу пальто, открыла маленькие, висевшие у нее на груди на цепочке часики.— Он будет через три минуты.
Маша уже знала, что Шниквальд — это немецкий врач, начальник того отделения, где работала Софья Леонидовна. Софья Леонидовна еще по дороге сказала Маше, что она просила Шниквальда помочь ей устроить в госпиталь племянницу вместо одной, вчера ушедшей рожать санитарки, и Шниквальд обещал это сделать сегодня.
— Он точный, — сказала Софья Леонидовна, — сейчас придет. Немцы не все точные, это басня, но он как раз точный.
Они обе стали ждать, стоя на тротуаре возле ворот под падающим мокрым снегом. В глубине за воротами были видны желтые облупившиеся больничные корпуса старой николаевской постройки и голые, черные, теперь уже совсем облетевшие деревья больничного сада. Часовой все ходил у ворот, иногда поглядывая на Софью Леонидовну и Машу.
Это был первый немец, которого Маша видела так близко. Когда Маша сказалась больной, Софья Леонидовна носила прописывать ее паспорт сама, без нее, может, ей помог в этом Шурик. У часового было худое незлое лицо, губастый рот, обрюзгшие, свисавшие на поднятый воротник шинели щеки. Маше было немножко жутко и интересно смотреть на этого первого немца, и она смотрела на него так внимательно, что он несколько раз поворачивал к ней лицо и тоже внимательно взглядывал на нее.
Потом, вынырнув из-за угла, подошел Шниквальд. Маша удивилась, что именно подошел, а не подъехал: ей почему-то казалось, что немцы непременно должны ездить на машинах. Шниквальд тоже был сутулый, как часовой. «Что они, все, что ли, сутулые?» — подумала Маша. Он был сутулый, очень высокий и, наверное, сильный человек с длинными нескладными руками, высовывающимися из рукавов шинели. Своей фигурой он вдруг напомнил Маше мужа, хотя она тотчас сердито открестилась от этой мысли.
Софья Леонидовна, остановив его, сразу же заговорила с ним по-немецки. Он снял с носа пенсне и, протирая его вытащенным из кармана носовым платком, внимательно слушал ее, несколько раз вежливо повторяя все одно и то же слово «яволь». Потом кивнул Маше и прошел мимо часового в ворота, сделав тому знак, чтобы он пропустил с ним обеих женщин. Они зашли все втроем — Шниквальд впереди, Софья Леонидовна и Маша сзади него — в одноэтажный каменный домик, стоявший у самых ворот, У дверей здания была маленькая деревянная дощечка с немецким готическим шрифтом, а над ней затекшая от дождя старая русская вывеска: «Приемный покой».
Они вошли в первую комнату, где за деревянным барьером у канцелярского стола сидел немецкий солдат и печатал на машинке. При входе Шниквальда он вскочил и щелкнул каблуками. Шниквальд что-то спросил у него и, приложив руку к козырьку высокой фуражки, прошел в следующую комнату. За ним прошла Софья Леонидовна с Машей. В комнате за столом сидел рыжий толстый старый немец с красным и злым, как на плакатах, лицом. Он поздоровался за руку со Шниквальдом, а Софье Леонидовне только кивнул так, как до этого Шниквальд кивнул Маше; на Машу же не обратил никакого внимания, как будто она и не входила в комнату. В последующем разговоре Маша поняла только отдельные слова, застрявшие у нее в памяти со школы; так как она знала, о чем идет речь, ей казалось, что она понимает почти весь разговор, и с удовольствием подумала, что, кажется, помнит немецкий язык.
— Яволь, — наконец сказал сидевший за столом немец не так вежливо и тихо, как говорил это слово раньше Софье Леонидовне Шниквальд, а отрывисто, громко и сердито и только тут наконец посмотрел на Машу.
Смотрел он на нее долго и внимательно, и ей было очень не по себе под его взглядом, первым из тех недоверчивых чужих взглядов, которые теперь ей предстояло постоянно испытывать на себе. Посмотрев на Машу, немец сделал короткое резкое движение толстым указательным пальцем левой руки в сторону двери, и Маша без слов поняла, что они с Софьей Леонидовной должны выйти. Поняла это и Софья Леонидовна. Они вышли и еще несколько минут стояли в соседней комнате у деревянной стойки, пока там, за закрытой дверью, этот сердитый немец разговаривал со Шниквальдом. Немецкий солдат, не обращая на них никакого внимания, стучал на своей машинке, иногда заглядывая на верх страницы и от старания немножко даже высовывая язык. Наконец Шниквальд вошел.
— Яволь,— сказал он Софье Леонидовне,— Аллес ферт иг — все готов! — Это Маша поняла; потом сказал еще несколько слов, которых она не поняла. Потом он посмотрел сверху вниз, с высоты своего роста на Машу и спросил по-русски: — Ви не разговаривайте немецкий язик?
— Нет,— сказала Маша,— но я буду учиться.
— Надо, чтобы ви изутшаете немецкий язик,— сказал Шниквальд.— Ви интеллигентный девотшка, ви должни изутшаете немецкий язик, как Зофия Леонидовна,
И Маша, не успев подумать, что улыбаться, наверное, нельзя, уже улыбнулась. Но Шниквальд не рассердился, а сам немножко улыбнулся в ответ, и Маша вспомнила как-то слышанные слова Софьи Леонидовны о том, что этот Шниквальд довольно симпатичный немец. Улыбнувшись, Шниквальд еще раз сказал свое «яволь» и вышел на улицу. Посмотрев в сторону шагавшего у ворот часового, он что-то громко крикнул ему и, кивнув Маше, длинными журавлиными шагами пошел через больничный двор.
— Завтра с утра выйдешь на работу, — сказала Софья Леонидовна, — Иди домой, часовой пропустит тебя, он ему сказал, — и, не прощаясь с Машей, пошла вслед зa Шниквальдом.
3
На другое утро Маша в первый раз пошла на работу. В канцелярии больницы тот самый солдат, что в первый раз стучал на машинке, выписал ей на желтом картонном квадрате пропуск — ее имя и фамилию, и она вместе с Софьей Леонидовной отправилась в отделение, где был начальником Шниквальд и где служила сама Софья Леонидовна. Там Софья Леонидовна познакомила ее со старой санитаркой — высокой, кривой на один глаз, с неприветливым испитым лицом и большими руками старой прачки, со вздувшимися венами и большими, натруженными, потрескавшимися мослами.
— Вот тебе, тетя Паша, моя племянница под начало, прошу любить и жаловать.
— Жаловать-то буду, — сказала санитарка и критически оглядела Машину маленькую фигурку, — да вот как-то справится? Еще две палаты на меня, ироды, свалили.
— Справится, — строго сказала Софья Леонидовна. — А если не справится, скажи — уволим!
— Да уж ваш характер знаю,— сказала санитарка, — Разве я вам скажу?
— Справится, — еще строже, но относя эту строгость не к санитарке, а к Маше, повторила Софья Леонидовна. — А халат у тебя грязноватый, тетя Паша.
— Так весь день коленями по полу трешься,— недовольно сказала санитарка,— Сами знаете...
— А халат все-таки грязный, — повторила Софья Леонидовна. — Постирай вечером...
— Хоть и тетя она тебе, а чистый жандарм, — сказала тетя Паша, как только Софья Леонидовна вышла из дежурки.
Она была готова идти за Софью Леонидовну в огонь и в воду, именно она в свое время и выпроваживал отсюда на волю спасенных ими наших командиров, но характер у нее был под стать характеру Софьи Леонидовны, и она не любила держать при себе то, что думала о начальстве.
— Шниквальд хоть и немец, а ходит как божий угодник, ни к кому не придирается, а она как цербер, — сказала она с ударением на последнем слоге. — Как была цербер, так и осталась. Хочешь, передавай, хочешь, не передавай...
— А зачем я буду передавать? — пожала плечами Маша.
— А мне все одно, — ответила тетя Паша. — Ну чего ж, будем служить?
Они вышли из дежурки и зашли в первую по коридору, ближайшую палату. Палата была большая, на двенадцать кроватей, и все были заняты. В первую секунду, еще стоя в дверях, Маша не испытала ощущения, что она вошла в палату, где лежат немцы. На привычных, таких же, как всюду в больницах, койках с белыми тумбочками у изголовья, под такими же, как всюду в больницах, одеялами лежали не русские и не немцы, а просто больные. Одни спали, другие читали, третьи, откинувшись на подушках, скучая, по-больничному глядели в потолок. И только в следующую секунду, увидев над кроватями больничные дощечки с немецкими надписями, обложки книг, лежавших на тумбочках, и услышав незнакомый, чужой говор двух лежавших около дверей и переговаривающихся между собой больных, Маша всем существом поняла, что это не просто больные, а немцы, немецкие солдаты, у которых под койками она будет мыть полы, будет сбивать им подушки, менять постельное белье, приносить им еду, уносить от них утки с мочой и подкладывать под них судна.
— У этого вон утка полная, — сказала тетя Паша, кивнув на стоявшую под ближайшей кроватью утку, — Снеси-ка, слей да помой. Знаешь где? От дежурки за угол, первая дверь.
Маша подошла к койке, нагнулась, увидела совсем близко глаза неподвижно лежавшего на койке на боку и внимательно смотревшего на нее молодого немца, пересилив внутреннее содрогание, взяла в руки утку, разогнулась и пошла к дверям. Так началась ее работа в немецком госпитале!
Она пришла в восемь часов утра и до смены дежурства, до восьми вечера, протирала мокрой тряпкой полы, и ножки кроватей, и подоконники, выносила утки, подкладывала судна, переворачивала и сбивала подушки, бегала за чаем и полосканиями, приносила и уносила баночки для мокроты, бегала на кухню и с кухни — сначала за завтраком, потом за обедом, потом за ужином,— делала все это в той палате и еще в трех соседних, чувствовала на себе внимательные взгляды всех лежащих на койках чужих мужчин, которые хоть сколько-нибудь сносно себя чувствовали и были способны замечать ее присутствие. За все двенадцать часов она ни разу не пожаловалась ни тете Паше, ни самой себе, не остановилась и как следует не разогнулась. К концу дежурства у нее наступила такая усталость и остолбенение, что ей казалось, что она вообще не в состоянии разогнуться.
Она пришла домой и, только сняв с себя пальто, без сил повалилась на свою раскладушку, не в состоянии ни есть, ни говорить, ни думать ни о чем другом, кроме того, что все то, что было сегодня, будет еще и завтра и послезавтра, потом будет один день перерыва, а потом опять такие же три дня, и так без конца и края.
Так в этот день началась ее служба, а на следующий вечер, когда она снова вернулась, нисколько еще ни к чему не привыкшая, даже еще более усталая, чем в первый день, Софья Леонидовна присела рядом с ее раскладушкой, тронула за плечо и сказала, что ей надо вставать и идти на свидание.
— На какое свидание? — поднимаясь на койке, удивленно, еще ничего не понимая, сказала Маша.
— Сейчас объясню,— сказала Софья Леонидовна, и по ее глазам Маша поняла, что сейчас начнется и ее вторая, главная служба, та, ради которой ее сбросили сюда с самолета.
Свидание, о котором говорила Софья Леонидовна, состоялось через час на углу Почтовой улицы, близко от той булочной, мимо которой Маша проходила в первый день, возле кино, где толпился народ и шла какая-то немецкая картина. На самом углу около круглого столба с обрывками старых, еще советских афиш стояла крупная женщина с авоськой, из которой высовывались подошвами наружу два подшитых валенка.
Маша не разглядела в темноте лица женщины, но, внимательно посмотрев на валенки в авоське, которые были условным знаком, сказала этой незнакомой женщине как можно бойчее, звонким голосом: