Сквозь полуприкрытые веки Маша видела, как Софья Леонидовна поставила около ее раскладушки табуретку, на табуретку — термометр, стакан воды и какие-то капли.
— Повернись-ка к стенке,— сказала Софья Леонидовна, заметив, что Маша еще не спит,— Если сквозь сон услышишь, что я с кем-нибудь бормочу, спи, не обращай внимания. У тебя теперь одно дело — три дня проболеть, тем более что я сама врач, с меня взятки гладки. Тебе хорошо, да и мне для начала удобнее.
Маша послушно повернулась на другой бок и сама не заметила, как крепко заснула после двух подряд бессонных ночей, за которые, казалось, было прожито еще две новые и трудные жизни вдобавок к той прежней, третьей, что она прожила до этого.
Один раз сквозь сон показалось, что кто-то разговаривает над ней и даже прикасается, поправляя одеяло. Она сделала усилие над собой, чтобы проснуться и послушать, что говорят над нею, и все-таки не проснулась. Проснулась она уже глубокой ночью. Штора на окне была наглухо задернута, на потолке стояло круглое маленькое пятно света от керосиновой лампы. Лампа горела на тумбочке у изголовья высокой кровати. Старуха лежала в постели в ночной, похожей на мужскую, собранную в сборки у горла и завязанную тесемкой, полотняной рубахе и читала без очков, далеко от глаз держа толстую книгу. Ее седые мужские брови были сурово сдвинуты. С минуту она не замечала, что Маша, открыв глаза, смотрит на нее, потом заметила, недовольно закрыла книгу, положила ее на тумбочку рядом с лампой и, присев в постели, прислонившись к высоким подушкам, тихо спросила Машу:
— Что, выспалась? Слабые у вас нервы теперь стали, у молодежи, Я в твои годы, когда могла, спала без просыпу.
— А кем вы были в мои годы? — спросила Маша.
— Не думай, не барышней. Я народу не в семнадцатом году пошла служить, я после университета, после медицинского факультета пошла служить народу. Земским врачом была, да еще в инородческом, Белебеевском, богом забытом уезде. По-хорошему редко спать приходилось, но, уж когда спала, спала без просыпу, — повторила она.
Маша совсем не думала, что старуха в ее возрасте была барышней. Ее огорчил тот маленький оттенок обиды, который послышался в словах старухи.
— Что вы читали? — спросила она.
— Не «вы», а «ты»,— сердито сказала старуха. — «Войну и мир» читаю, утешаю себя. Думаю, как и тогда тоже сначала было и как потом.
Лицо у нее при этих словах было сердито-печальное и совсем старое, куда старше, чем днем, и, как ни странно было такое сравнение, она показалась Маше вдруг чем-то похожей на старого ворчливого князя Болконского, страницы про которого она в юности пропускала, а потом, став взрослой, любила и перечитывала по нескольку раз.
— Ну что ж, раз все равно не спишь, — сказала Софья Леонидовна, — присядь поближе, хочу кое-что спросить у тебя. Я ведь тоже не каменная баба,— и она чуть заметно улыбнулась. — Накинь-ка мой халат, а то холодно будет сидеть,— добавила она, когда Маша встала и босиком, в одной рубашке пошла к ее кровати,— Как Сталин? — спросила старуха.— Он в Москве?
— В Москве,— ответила Маша.
— Это хорошо, ему сейчас и нельзя уезжать из Москвы, — строго сказала Софья Леонидовна, и Маша согласно кивнула. Она сама никогда даже не задумывалась над этим, ей просто не приходило в голову, что Сталин может уехать из Москвы. — Тут немцы пишут и говорят разную неправду, — сказала Софья Леонидовна, — что они почти взяли Москву и всякое другое. Иногда мне удается узнавать наши сводки, передают люди, но и в них тоже, наверное, не все правда, а что же правда, вот скажи-ка мне? Как там?
Несмотря на суровую внешность старухи, сейчас у нее были глаза ребенка, готового жадно выслушать волшебную сказку, и Маше так захотелось рассказать необыкновенно хорошее, успокаивающее, приносящее утешение и счастье, что она почти была готова солгать и все-таки не могла.
Перед глазами у нее стояла Москва, которую она видела позавчера и вчера: строящиеся на улицах баррикады, марширующие ополченцы без оружия, муж — страшный, небритый и несчастный... Нет, она не могла солгать этой женщине, с которой ей отныне предстояло делить жизнь, а, может, и вместе встречать смерть. Да та, наверное, и не простила бы, если бы Маша решила солгать. Как ни ожидала она услышать чудо, она, конечно, отличила бы ложь от правды, и Маша стала рассказывать правду: и о хорошем, и о плохом, о вере в победу почти у всех тех людей, что она знала, и о готовности пожертвовать ради этого собою; о промышленности, которую перевозят на восток и на Урал и которая, как говорят, уже начинает там работать; о женщинах, которые спокойно тушат зажигалки на московских крышах, о зенитках и истребителях, которые не подпускают немцев к Москве; о том, что, несмотря на все немецкие налеты, в Москве почти не заметны разрушения. Потом она рассказала о том, что видела в последние дни, — о вдруг опустевшей Москве, о баррикадах, об ополченцах.
Старуха слушала ее внимательно, задумчиво подперев мясистую щеку большой, крепкой, мужской рукой.
:— Это хорошо, что ты мне правду говоришь, — сказала она, дослушав все до конца. — Я правды не боюсь, а от неправды устала. Как после взятия пошли наши пленные через Смоленск, как пошли, как пошли, как на прошлой неделе погнали их опять из-под Вязьмы пешком мимо нас по шоссе подумала я: боже ты мой, как же это получается, как же это мы к войне готовились, а уж писали, писали, чего только не писали...
— А много пленных? — спросила Маша. — Неужели так много?
— Не знаю, как сейчас, своими глазами не видела, только рассказывали, а тогда, в июле, многие шли. Это уж я сама видела, а лучше бы не видеть!
— Неужели так много? — снова с содроганием проговорила Маша. Ей вспомнился Синцов и его рассказ о том, как он попал в плен и вышел из него. Тогда, когда она его слушала, ей казалось, что это что-то такое, случившееся именно с ним, в чем он сам виноват и за что ему должно быть стыдно. Сейчас, услышав слово «многие», она подумала: «Так вот как оно было, вот как оно было на самом деле» — и поняла сейчас, что все, что он ей говорил, была правда.
— Я люблю смотреть правде в глаза,— словно отвечая на ее мысли, вдруг прерывая установившееся в комнате молчание, сказала старуха. — В бога и в царствие небесное я не верю и смолоду не верила. Мне обманывать себя незачем!
— Это ты о чем? — не поняв, спросила Маша.
Но Софья Леонидовна промолчала и так и не сказала ей того, о чем подумала в эту минуту. А подумала она о смерти и о том, что боится ее. Боится не самой смерти, а того, что смерть может застать ее еще при немцах, раньше, чем станет все на свое место. В том, что рано или поздно все станет на свое место, она была совершенно уверена, но так ли скоро это будет, как она думала раньше, теперь, когда немцы подошли к Москве и мимо Смоленска проходили новые тысячи пленных, она сомневалась, и это сомнение тяжелым камнем лежало у нее на душе.
— Муж есть? — придвинувшись к Маше и неожиданным для той ласковым движением погладив ее по волосам, спросила Софья Леонидовна.
— Есть,— после короткой паузы, понятной ей одной, ответила Маша. «Да, есть, есть,— при этом подумала она про себя.— Только бы все обошлось, как говорил Шмелев, только бы его не засудили, а пустили бы опять на фронт».
— А детей нет?
— Есть, девочка,— сказала Маша и снова подумала при этом не о дочери, а о муже, о том, что невозможно представить себе, чтобы она больше не увидела его, чтобы этот разговор их остался последним.
— А я старая девица,— сказала вдруг с усмёшкой Софья Леонидовна. — Живу всю жизнь, как сыч, одна — сама себе кашу варю, сама себе дрова колю, сама себя жалею, сама себя ругаю, иногда даже кажется, что и сама себя похороню! Уж больно привыкла — все сама...
Она рассмеялась коротким невеселым смешком и сказала, что еще немножко почитает, благо есть пока запас керосина, а Маша пусть ложится, досыпает свое.
— Ты ничего, крепко спала. Мы с Прилипко над тобою минут пять стояли, разговаривали. Он даже сказал, что сразу узнал тебя, хотя и десять лет прошло, как видел, а все-таки не так уж переменилась. Вот он у нас какой памятливый, старый гриб! — Она снова неласково усмехнулась и, уже больше не обращая внимания на перебравшуюся к себе на раскладушку Машу, снова раскрыла книгу и стала читать.
Маша еще несколько минут смотрела на нее, лежа с раскрытыми глазами. Старуха читала внимательно, напряженно, так, словно хотела выискать там, у Толстого, что-то очень важное и необходимое для нее.
«Вот и кончился мой первый день тут»,— подумала Маша, закрывая глаза и вспоминая ту последнюю секунду перед прыжком, когда летчик опустил руку с ее плеча и сказал «давай».
2
Прошла неделя, и Маша начала осваиваться со своим новым положением. Она близко сошлась с Софьей Леонидовной, уже привыкла называть ее «тетя Соня» и откликаться на Нину. И даже один раз по ее настоянию громко поссорилась с нею как-то вечером, когда все соседи были дома и всю ссору можно было слышать через дверь в коридоре.
— Пора нам уже разок поссориться,— усмехаясь, сказала ей перед этим Софья Леонидовна,— а то соседи удивляются, они считают, что у меня сварливый характер.
После этого она с каменным, равнодушным лицом громко наговорила Маше разных сварливых резкостей и, в свою очередь, выслушала ее неуверенные дерзости. Соседи, должно быть, действительно слушали в коридоре — слышалось тихое шарканье Прилипкиных туфель.
— Это он не из подозрения, а так просто, из любопытства, да и скучно ему по вечерам после дневных подлостей, — закончив ссору, тихим шепотом сказала Софья Леонидовна, закуривая папироску. Она курила не часто и экономно, по полпапироски, оставляя половину на следующий раз, но делала это всегда со вкусом. Наверное, раньше, когда папиросы не были в обрез, она курила гораздо больше.
За дни сначала своей мнимой болезни, а потом вынужденного ничегонеделания — Софья Леонидовна со дня на день обещала устроить ее санитаркой в свой госпиталь — Маша познакомилась с обоими соседями по квартире. Софья Леонидовна постаралась как могла оградить ее от их расспросов — сначала болезнью, а потом прямой просьбою, чтобы они не особенно расспрашивали племянницу о всех ее крестных муках, потому что девушке, недавно потерявшей мать, вовсе нет никакой радости отвечать на их праздные вопросы: как, да где, да почему? Однако вопросы они от времени до времени задавали, и Маша старалась отвечать на них как можно немногословнее и проще, при этом грустно вздыхая и напряженно думая о том, чтобы не сбиться с какой-нибудь пустяковой подробностью.
Прилипко был понурый и сутулый человек с вытянутой вперед верблюжьей шеей, с когда-то, наверное, красивым, а сейчас потрепанным, морщинистым, бескровным лицом и с короткими седыми офицерскими усиками щеточкой над тонкими белыми губами.
— Вон наш верблюд идет,— говорила Софья Леонидовна, глядя из окна, как он, уныло переставляя длинные ноги, согнув круглую спину и вытянув вперед шею, идет со своим, всегда согнутым пополам старым портфелем под мышкой, — Немецких дел производитель! Хоть бы портфель переменил...
Прилипко три или четыре раза за неделю заходил по вечерам, принося с собою к чаю немецкие круглые галеты и положенные на блюдце и никак не отлеплявшиеся от него конфеты «подушечка». Он садился у стола, пил жидкий чай, назойливо угощал женщин своими «подушечками» и рассказывал про дела городской управы. Рассказывая о них, он все время старался подчеркнуть, что немцы ведут себя вежливо и порядочно, не требуют от него ничего такого, что было бы против его совести,
— Торговля же в городе должна производиться? Должна! — сам себя спрашивал и сам отвечал он.— Водопровод и канализация должны быть? Должны. Благоустройство должно быть? Должно. О дровах на зиму нужно думать? Нужно.
— Да чего вы передо мною оправдываетесь-то, Иван Ильич,— говорила Софья Леонидовна.— Все равно большевикам на вас не донесу — связи с ними не имею!
— А что большевики? — говорил Прилипко.— Большевики кончились. Жить надо людям — вот что, хоть бы мир скорее был.
— А как вы насчет мира думаете? — дразнила его Софья Леонидовна.— Москва как, за Россией останется или к немцам отойдет?
— Напрасно смеетесь, Софья Леонидовна, весь вопрос в режиме,— отвечал Прилипко,
— Что ж, какой тут смех, раз весь вопрос в прижиме,— не сдаваясь, язвила Софья Леонидовна и не скрывая насмешки, спрашивала: — А ну как вернутся большевики да возьмут и повесят нас с вами обоих за то, что мы у немцев служили? Как тогда, а?
— А что? — пугаясь, говорил Прилипко.— Почему? Мы с вами ничего плохого не делаем!
И за его словами чувствовалась и радость, что, по его представлениям, его пока не заставляли делать ничего плохого, и боязнь, что могут заставить, а если заставят, он сделает, сделает все, что заставят. Он не сразу спохватывался, что этими своими словами он как бы соглашается с возможностью возвращения большевиков, и только потом, спохватясь, садился на своего обычного конька — начинал говорить о силе и непобедимости немцев и о том порядке, который царит у них во всем, на что ни посмотришь.
Тогда, чтобы позлить его, Софья Леонидовна начинала ругать немецких врачей, вместе с которыми она работала в госпитале, и говорить, что у них в головах больше порядка, чем медицины, а как понадобилось резать их генерала с заворотом кишок, так велели oперировать русскому, профессору Шацкому, а когда он сделал, сказали, что сами сделали. Ну, а если бы зарезал, тогда бы, конечно, другое дело, тогда бы его, раба божьего...
Прилипко не злился, а пугался: как можно так говорить?
— А вам я рассказывать не боюсь! — бросала Софья Леонидовна.
— Спасибо за доверие,— говорил Прилипко.
— А что же, я на них работаю, я же их ругать могу,— сказала Софья Леонидовна.— Я и при Советской власти самокритикой занималась и критикой...
— Это известно,— значительно проговорил Прилипко,— это хорошо известно,— повторил он, как бы говоря, что в прошлом у Софьи Леонидовны нет ничего такого, что могло бы возбудить на нее подозрения в настоящем.
Поначалу эта резкая манера, в которой Софья Леонидовна разговаривала с Прилипко, показалась Маше игрою с огнем, но потом она поняла, что в этом ворчливом тоне старухи кроме привычки была и доля расчета: рамок допустимого она не переходила, а те маленькие дерзости, которые позволяла себе говорить, одновременно исправно служа у немцев в госпитале, исключали возможность подозревать за нею что-нибудь другое. Рисковать говорить такие вещи мог только человек, у которого во всем остальном комар носу не подточит, который совершенно чист перед «новым» немецким порядком и служит ему верой и правдой. Именно так, очевидно, и думал Прилипко о Софье Леонидовне, да и не только он один, в полном соответствии с ее дерзким, но точным психологическим расчетом,
Ольга Сергеевна, или просто Ольга, как называла ее говорившая с нею на «ты» Софья Леонидовна, тоже приходила несколько раз за неделю и навязывалась Маше с разговорами по вечерам, когда та готовила или стирала на кухне. Разговоры эти были почти всегда однообразными. Ольга мало интересовалась Машиной судьбой и вообще чьей бы то ни было судьбой, кроме своей собственной. Но о своей собственной судьбе она могла говорить сколько угодно — без детей и при детях, это ей было почти безразлично.
— А что я могла сделать,— обычно начинала она все свои разговоры,— ну что я могла сделать, ну скажи сама? Как бы я с ними прожила, что бы делала?
Если при этом были дети, она, привычно всхлипывая, жалостно гладила их по волосам, а если их не было, тыкала возле себя в воздух, как будто они были под рукою.
— Ну и успокойся, что ты волнуешься, — совершенно против своей совести говорила Маша, после второй же встречи как-то само собой перешедшая с Ольгой на «ты».
— А Миша? — говорила Ольга. Миша был ее муж. — Что он скажет мне? Ты даже не представляешь себе, что он мне скажет, он такой принципиальный, просто страшно!
Что ей было отвечать на это? Что, может быть, она никогда не увидит своего Мишу? Это было жестоко. Что Миша вернется и простит ее — в это Маша сурово не хотела верить и не хотела говорить этого. Что немцы навсегда останутся в Смоленске и что не мужу придется прощать или не прощать Ольгу, а Ольге придется думать о том, чтобы как-нибудь обелить перед немцами своего мужа? Должно быть, именно это ради собственной маскировки и надо было отвечать Ольге, но этого Маша была просто не в силах выговорить. Поэтому она чаще всего просто молчала, а Ольга, даже не очень обращая на это внимание, продолжала свои жалобы и излияния.
— Ну печатаю,— говорила она,— что я печатаю? Чего скажут, то и печатаю. Что я, убиваю, что ли, кого-нибудь? Я на машинке стучу целый день, у меня вот к вечеру пальцы как подушки, не чувствую, что же, я в этом виновата? Что же мне, взять детей и с рукою по дворам ходить?
— Нет, конечно,— говорила Маша.
— Ну а что тогда?
И Маша не могла ответить, что тогда. Как, в самом деле, быть людям в оккупации? Что они делают правильно и что они делают неправильно? И хотя Маше в душе почему-то казалось, что муж Ольги, такой, каким Ольга его рисовала, не захочет ей простить то, что она кем бы то ни было, а работала в управе у немцев, в то же время Маша не могла не спрашивать себя: не простит, ну а что он ей скажет? Как он сам, не прощая ей то, что она делала, найдет ответ на вопрос, что ей надо было делать?
На это был, конечно, один ответ: надо было работать на немцев, в то же время тайно работая против них, так, как это делала, скажем, Софья Леонидовна, но ведь это не только не всякий может, но и не всякому доверят, и правильно сделают. Например, она, Маша, твердо знала, что никогда не доверила бы никакой серьезной тайны вот этой Ольге, хотя Ольга всей душой любила все то, чего она лишилась с приходом немцев, и хотя она, наверное, постаралась бы не сделать никакого зла, но в то же время она такая слабая и болтливая женщина, жалкая и растрепанная, совершенно и даже удивительно неспособная держать язык за зубами. И Маша просто с трудом представляла себе, как ей можно доверить какую-нибудь тайну без риска, что она тут же не выдаст ее, по своей растерянности и бестолковости погубив себя и других.
И Маша отмалчивалась. Она думала о своей собственной матери: что делает сейчас та, если жива? Вспоминая собственную дочь, молча, расстроенно гладила головы Ольгиных троих детей, таких худеньких, полуголодных, затурканных суетливой матерью, которая с утра до ночи сбивалась с ног, чтобы хоть как-то накормить их, и, когда это все-таки не удавалось, в отчаянии срывала на них зло неожиданными и бессмысленными затрещинами, после которых сама же горько плакала.
В конце первой недели, в воскресенье, Маше пришлось познакомиться с племянником Прилипко — с Шуриком.
Софья Леонидовна только что вернулась с работы и, принеся, как почти всегда, судок с неизменной пшенной кашей, разделив ее на две тарелки, ужинала вместе с Машей, когда Прилипко, постучав, вошел в дверь и остановился на пороге.
— Софья Леонидовна,— сказал Прилипко,— племянник пришел. Приглашаем вас к своему столу.— Кажется, он уже выпил рюмку водки — глаза у него блестели, а на потном носу виднелись старческие багровые прожилки.
— Вот кашу доедим и придем, — сказала Софья Леонидовна.
— Да что ее доедать, — сказал Прилипко...
— Ну уж это мне виднее, доедать или не доедать, — со своей обычной безапелляционностью отрезала Софья Леонидовна.— Сказала, придем — сейчас придем.
Прилипко прикрыл дверь, Софья Леонидовна, упрямо и молча доев кашу, сказала Маше, что теперь хочешь не хочешь, а надо идти, а то все равно сначала явится еще раз один Прилипко, а потом явятся приглашать оба, на то они и Прилипко.
— Все равно не отстанет, пока тебя не увидит,— сказала Софья Леонидовна,— а любопытство ему разжигать незачем, и так чересчур любопытен.
Через двадцать минут они обе сидели в комнате Прилипко за одним столом с Иваном Ильичом и, Шуриком. Шурик был еще довольно молодой, наверное, тридцати с небольшим и вполне красивый мужчина, против ожидания Маши одетый не в полицейскую форму, а в черный, хорошо сидевший на нем пиджак и в глухой черный свитер. На ногах у него были черные суконные галифе и сшитые по ноге хорошие хромовые сапоги. Должно быть, наряд этот был тщательно продуман Шуриком — ему самому нравилось, что он одет с ног до головы во все черное. Только на висевшей на вешалке его короткой черной суконной куртке виднелась на рукаве красно-белая полицейская повязка.
Он сидел, положив на колено туго обтянутую галифе и сапогом стройную сильную ногу, и немножко поигрывал ею. Лицо у него было худощавое, с небольшими желваками на скулах, которыми он тоже поигрывал, с красивым тонким ртом, зелеными рассеянными глазами и немножко курчавившимися пепельными волосами. Разговаривая, он небрежно шевелил во рту папиросу, которую, впрочем, закурил, предварительно спросив разрешения у женщин.
— Значит, отныне будете жить в нашем богоспасаемом городе,— говорил Шурик, обращаясь к Маше. Софья Леонидовна сейчас его мало интересовала, и он нисколько не скрывал этого.— Он, наверное, показался вам не особенно-то презентабельным!
— Не особенно,— согласилась Маша.
— Немудрено,— сказал Шурик. — Конечно, война внесла в ту полосу разорения и прозябания, которую мы пережили при Советской власти, еще новые унылые краски. Это неизбежно и печально, но Россия перешагнет через это и станет еще на здоровую европейскую почву. Мы, в сущности, пока еще все азиаты, и я, конечно, тоже. Очень бы хотелось посмотреть Германию. Наверное, скоро это будет возможно, и, наверное, любой заштатный немецкий городишко покажется нам по сравнению с этим же Смоленском оазисом культуры, и я буду смотреть на него как дикарь. Это стыдно, но я не скрываю от себя этого, я трезво смотрю в будущее. Конечно, война, в которой большевистское, но в общем-то, по существу, русское войско так позорно бьют, как бьют его немцы, будет унизительным воспоминанием в нашей армии, но помните, как сказано в «Полтаве» про Петра и шведов: «Пью за учителей своих»,— он сам не очень помнил, как сказано в «Полтаве», но ему хотелось произвести на Машу впечатление широтой и независимостью своих суждений.
«Эх ты, Петр Великий!» — потупив глаза, со злостью подумала Маша. И с удовольствием, физически представила себе те две пощечины, которые, будь ее воля, она отвесила бы сейчас этому Шурику — сначала по одному нахально играющему желваку, а потом по другому.
— Что вы на этот счет думаете? — спрашивал тем временем Шурик.
— А ничего она на этот счет не думает,— сказала, приходя на выручку Маше, Софья Леонидовна.— У нее немцы мать убили, дай ей сначала про это забыть, а потом уже спрашивай, что она думает.
— Мать у вас убили большевики,— сказал Шурик и сделал эффектную паузу.— В данном случае, к сожалению, руками немцев, но, в сущности, именно большевики. Так же, как моего отца в Соловках!
— Сам он помер, чего врешь-то,— сказала Софья Леонидовна.
Шурик побледнел, желваки на его скулах остановились, он сразу перестал играть ими.
— Во-первых,— сказал он холодно,— я бы просил не касаться единственной священной для меня в жизни вещи — памяти моего отца. Во-вторых, я презираю людей, которые готовы подставить левую щеку, когда их бьют по правой. Извините, вы женщина, и к вам это не относится, но я никогда не понимал, как вы, проводив почти всех своих родственников на большевистскую каторгу, долгие годы пытались все это объяснить по принципу «лес рубят — щепки летят». И это вы, дворянка! Хорошо хоть сейчас немножко взялись за ум. Извините меня за резкость.
Но Софья Леонидовна не обратила ни малейшего внимания на его резкость и, чуть заметно усмехнувшись уголками губ, спокойно спросила:
— Уж не думаешь ли впоследствии дворянство восстанавливать?
— А почему бы нет?
— Да какой тебе расчет? Ты же не дворянин, ты же из нэпманов.
— А дворянство, насколько вам, очевидно, известно, дорогая Софья Леонидовна,— снова играя желваками, сказал Шурик,— было не только потомственное, но и личное — за ордена и выслугу лет.
— А... ну да, ну это, положим, верно...— сказала Софья Леонидовна, и Маша видела, как в ее сердитых маленьких глазах сверкнула веселая искорка.
— Конечно, сейчас рано об этом думать,— сказал Шурик,— Россию надо будет восстанавливать из пепла, с азов, но впоследствии...
Он не докончил фразу, задумался, налил себе рюмку водки и выпил. И только после этого, возвратившись к прерванным мыслям, сказал, что, в сущности, когда он говорит о том, что приходится начинать с азов, то имеет в виду, что надо считать исходным положением не то, что было перед Октябрьской революцией, а то, что было перед Февральской. Некоторым мешает стать на эту позицию просто-напросто робость мысли, но он не принадлежит к их числу. Строя новую Россию, надо будет мыслить широко и обдумывать все заново, совершенно заново.
При этих словах Шурик снова значительно посмотрел на Машу; она, чтобы не сорваться и не выдать своих чувств и мыслей, слушала его молча и напряженно, и ему показалось, что он заинтересовал ее.