КОНСТАНТИН СИМОНОВ
СОФЬЯ ЛЕОНИДОВНА
ПОВЕСТЬ
1
Днем 18 октября 1941 года в одну из квартир дома номер восемь по Воскресенской улице, потом улице Карла Либкнехта, а теперь опять Воскресенской, одной из тихих окраинных улиц Смоленска, кто-то тихо и несмело постучал, сначала один раз, потом, после перерыва, другой. Софья Леонидовна Высотская, врач городской больницы, теперь превращенной в немецкий госпиталь, только что вернувшаяся после суточного дежурства и обедавшая принесенной из больницы подгорелой пшенной кашей, недоумевая, кто бы мог стучать в квартиру в такое время, подошла к двери.
— Кто там? — спросила она.
— Софья Леонидовна Высотская здесь живет? — спросил робкий женский голос.
— Здесь,— сказала Софья Леонидовна и открыла дверь.
Перед нею стояла незнакомая ей, бледная, должно быть, сильно утомленная девушка, на вид лет двадцати, в полугородской-полукрестьянской одежде, с платком на темных волосах, в драповом стареньком демисезонном пальто и забрызганных грязью сапогах. В руках у девушки были кошелка и бидон. Лицо ее сразу Софья Леонидовна как следует не разглядела, только показалось, что оно усталое и как будто миловидное.
— Это вы? — спросила девушка.
— Я, — сказала Софья Леонидовна и внимательно поглядела на нее.
— Здравствуйте, тетя Соня, я Нина,— сказала девушка и, услышав, как в передней скрипнула одна из дверей, секунду помешкав, неуверенно обняла и поцеловала в щеку Софью Леонидовну.
— Здравствуй, — тоже с секундной паузой сказала Софья Леонидовна, — Откуда ты явилась? — Быстро поцеловала в свою очередь девушку в щеку и потянула ее за руку к себе. — Идем в комнату, что же мы тут стоим...
Они вошли в переднюю. Девушка кинула быстрый взгляд на еще раз скрипнувшую и приоткрывшуюся дверь; оттуда вышел большой худой рыжий кот, облизнулся и медленно, важно, ни на кого не глядя, прошел за угол по коридору, в конце которого виднелась кухня. Потом в приоткрывшуюся дверь выглянуло сразу два любопытных детских лица — одно ниже, другое выше, — веснушчатое мальчика и тощенькое, большеглазое девочки.
— Идем, идем,— решительно сказала Софья Леонидовна, взглянув на детей.— Что же мы тут стоим? — И, обняв девушку рукою за плечи, провела ее к себе и закрыла дверь.
Оглянувшись на закрывшуюся дверь, девушка села на стоявший у самых дверей поцарапанный, старый, гнутый венский стул и вздохнула так, что сразу почувствовались и вся ее бесконечная усталость и весь только что пережитый страх.
— Ставь пожитки да раздевайся, что же ты! — громко сказала Софья Леонидовна, тоже взглянув на дверь. И, когда девушка поставила на пол свой бидон и кошелку, стащила с волос платок и сняла пальто, сама взяла у нее пальто и повесила на прибитую к двери вешалку. — Пойдем в ту комнату,— сказала Софья Леонидовна.
Та комната, в которую они прошли, собственно, не была даже комнатой, а была второй половиной той же самой одной, не особенно большой, светлой, в два окна комнаты, отгороженной тонкой, оклеенной обоями перегородкой, с тонкой и плохо прикрывавшейся и тоже оклеенной обоями дверью. Во второй комнате стояла высокая и узкая постель с кружевным покрывалом и несколькими подушками, два креслица и маленький туалетик.
— Садись,— тихо сказала Софья Леонидовна, прикрывая оклеенную обоями дверь и даже немножко нажимая на плечо девушки, чтобы она села.
Девушка села в кресло, а Софья Леонидовна, прежде чем тоже сесть, придвинула штофное креслице поближе к ней, так что они обе оказались сидевшими совсем близко друг от друга, коленки в коленки.
— Отдышитесь пять минут, потом поговорим,— сказала Софья Леонидовна,
— Сейчас я успокоюсь,— сказала девушка.
— Вот именно,— спокойно сказала Софья Леонидовна и тихо и успокоительно погладила ее по лежавшей на коленке и чуть заметно дрожавшей руке.
«Значит, вот она какая, моя племянница»,— подумала она, молча и внимательно разглядывая лицо девушки. И, вспомнив свою настоящую племянницу, которую видела последний раз три года назад в Витебске, подумала, что хорошо, что та не была сама у нее в Смоленске давно, с детского возраста, с одиннадцати лет, а то уж больно не похожа! Не будь такого большого перерыва, досужий глаз старого, еще с тех времен, соседа Ивана Ильича Прилипко, который видел племянницу тогда, десять лет назад, девочкой, чего доброго, мог заметить несходство. Хорошо еще, что хоть обе темненькие...
У девушки были каштановые, кажется, вьющиеся, но сейчас свалявшиеся под платком волосы, неумело, неровно и некрасиво подстриженные сзади до половины шеи и заколотые за ушами двумя пластмассовыми заколками; тонкие, строго сдвинутые брови, карие, большие, с желтой искоркой глаза, маленький мальчишеский курносый нос и губы с чуть-чуть сердито и упрямо загнутыми вверх уголками. Если смотреть на нее спереди, по лицу ее можно почти принять за мальчишку, но вся маленькая, стройная, точеная фигурка ее была чисто женская — с круглой красивой шеей, округлыми плечами, высокой маленькой грудью и тонкой талией, тонина которой угадывалась даже под надетой на нее неуклюжей, старушечьей, на пуговицах, серой старой шерстяной жакеткой.
Сейчас, вглядевшись в лицо и фигуру гостьи, Софья Леонидовна подумала, что, пожалуй, эта молодая женщина старше, чем показалось на первый взгляд из-за ее мальчишеского лица. Пожалуй, на самом деле ей не двадцать, а, может быть, двадцать три или даже все двадцать пять!
«Так вот она какая, моя племянница»,— еще раз подумала Софья Леонидовна и спросила:
— Сколько вам лет? — и сама поправилась: — Сколько тебе лет? Давайте сразу на «ты», надо привыкать.
— Двадцать пять,— в знак согласия кивнула девушка и, чуть помедлив, застенчиво улыбнувшись, добавила: — Тетя Соня.
— Запомни, что тебе сейчас двадцать!
— Я знаю,— сказала девушка.
— А как тебя на самом деле зовут, я и не буду спрашивать,— сказала Софья Леонидовна,— чтобы даже и в душе не путаться.
— Правильно, так лучше,— сказала Маша, в свою очередь внимательно разглядывая женщину, с которой предстояло жить под одним кровом и от которой теперь вполне зависела не только ее жизнь, но и успех всего того, для чего ее сбросили этой ночью с самолета в лесу в двадцати километрах западнее Смоленска.
Женщина, которую она должна была звать тетей Соней, была такого же, как она сама, маленького роста, но только очень широкая в кости, плотная, даже круглая. У нее были почти совершенно седые, с редкими черными островками волосы, зачесанные на косой пробор, широкий лоб с крупными морщинами, сильное простое крестьянское лицо с большим, неуклюжим носом картошкой и маленькими, глубоко спрятанными под седыми лохматыми мужскими бровями внимательными глазами. Похоже, что у этой немолодой, почти старой женщины был несговорчивый и неуживчивый характер, от нее веяло силой и прямотой.
«Наверное, трудно ей с таким характером и служить у немцев, и обманывать их, как только это у нее выходит», — подумала Маша.
— Это креслице мы вынесем,— сказала Софья Леонидовна после молчания,— а вам... тебе, — сердясь на саму себя, поджимая губы, поправилась она,— поставим здесь парусиновую раскладушку. Ты на ней уже спала здесь, когда приезжала ко мне маленькая... — И женщина чуть заметно улыбнулась одними уголками губ.— Хорошо, что ты пришла днем, — перед каждым «ты» она теперь делала паузу, самолюбиво не желая больше ошибаться,— когда соседи на работе. Я тебе коротко расскажу про них, чтобы ты заранее знала.
И Софья Леонидовна действительно коротко, с той непривычкой к многословию, которая образовалась у нее вместе с тридцатилетней привычкой властно распоряжаться сестрами, няньками и санитарами, рассказала Маше о своих соседях.
Один сосед жил здесь столько же, сколько она сама жила в этой квартире, больше двадцати лет. Это был, по ее словам, человек немолодой и одинокий, звали его Иван Ильич Прилипко, и он, как заметила Софья Леонидовна, и был самым настоящим прилипкой — за кем сила, к тону и прилипал! Сейчас он прилип к немцам. Служил раньше делопроизводителем в горкомхозе, а теперь, с первых дней как пришли немцы, остался на той же должности в городской управе. Немцев любит или не любит, сказать трудно, наверное, и не любит, но боится их до крайности и служит им старательно. Когда-то, в ту войну, был интендантом, офицеришкой военного времени, в пятнадцатом году попал где-то в немецкий плен, просидел у них четыре года, выучил немецкий, из-за чего и нужен им сейчас больше, чем другие. Немцев не только боится, но со времени плена очень уважает за порядок. Иногда, когда теперь не видит у них порядка, доверительно сравнивает тех и этих немцев в пользу тех, прежних, но осторожно, ласково. Человек не злой и, пока будет ее считать за племянницу, для нее нисколько не опасный, даже напротив, хорошо, что живет в квартире, потому что немцы на него вполне полагаются.
И, закончив характеристику Прилипко, Софья Леонидовна добавила, чтобы ее собеседница не забыла, что она уже видела его, когда приезжала сюда в одиннадцать лет. Пусть скажет: «А я вас помню, Иван Ильич, и вы даже почти не постарели», — это не повредит.
— Нам всем, старым хрычам,— улыбнулась она,— приятно, когда нам говорят, что мы не постарели. Но я постарела с тех пор, как ты меня видела, имей в виду, была черная, а стала белая.
Маша знала, что эта женщина ждала прихода кого-то, кто должен был явиться к ней под видом ее племянницы, но сейчас Маша почувствовала, что она не только ждала, но, кажется, много думала об этом приходе и тщательно подготовилась к нему.
— Вот еще что,— сказала Софья Леонидовна,— я тут соседке нарочно сказала недавно, что после начала войны написала тебе с матерью в Витебск, что, может быть, приехали бы ко мне, соберемся в черный год под одной крышей, так что имей в виду, что вы получили это письмо. Так будет лучше, удобнее тебе будет объяснить, почему явилась.
И Маша снова с уважением посмотрела на Софью Леонидовну.
— Теперь давай договоримся, как с матерью,— сказала Софья Леонидовна,
— Мать погибла во время бомбежки и пожаров в Витебске,— сказала Маша.
— Так, договорились,— сказала Софья Леонидовна и, помолчав, напряженным голосом, — видно, спокойствие этого вопроса далось ей с трудом, — спросила: — А как на самом деле, не знаешь?
— Знаю,— тихо сказала Маша,— и на самом деле так.
Софья Леонидовна помолчала и, преодолевая свои чувства, которые ей, должно быть, не хотелось сейчас выражать, сердито пристукнула кулаком по ручке кресла.
— Почему-то так я и думала, что сестры нет на свете, — сказала она после молчания, — А Нина? — с еще большим напряжением спросила Софья Леонидовна.
— Жива,— сказала Маша. — Я не видела, не знаю, но мне сказали, что жива, кажется, где-то в больнице после всего пережитого.
— Ну да,— понимающе сказала Софья Леонидовна,— легко ли! Она жиденькая, некрепкая.— Она сказала это одновременно и с любовью и в то же время с оттенком природного пренебрежения к людской слабости.
С минуту помолчав и за это время, кажется, вполне справившись с собою, она стала рассказывать о второй соседке. Зовут ее Ольга Сергеевна, или просто Оля. Это хотя человек и куда лучше Прилипко, даже просто несчастный человек, но опаснее его, потому что все время откровенничает, жалуется, кается, что работает у немцев, заводит жалкие разговоры, и хотя все это без дурного умысла, но опасно, потому что она глупа, слезлива и болтлива. Сегодня наплакав лужу на столе у тебя, завтра пойдет к другой и расскажет, что она тебе плакалась, а ты ее жалела. Лучше с нею вообще поменьше разговаривать. Муж был коммунист, хороший человек, директор школы, ушел политруком на фронт, где теперь, неизвестно. Она была когда-то машинистка, комсомолка, потом родила троих детей — двух старших ты в передней видела,— жила при них и при муже, из комсомола механически выбыла, когда пришли немцы, стала голодать, и Прилипко по-соседски устроил ее машинисткой в управу.
— Ну и работала бы, что делать, детей-то кормить надо,— сказала Софья Леонидовна,— а то все сопли распускает. «Как же я, бывшая комсомолка, как же муж, политрук, что он подумает про меня, когда вернется...» Противно просто! А что он подумает, если вернется? Если не дурак, то подумает, что троих малых детей кормить ей надо было или ему отступать не надо было, одно из двух!
Машу с ее взглядами на жизнь покоробили эти, совершенно неожиданные для нее слова, тем более в устах женщины, которая работала в подполье и сейчас, принимая ее в племянницы, рисковала своей жизнью. Маше показалось, что то, что делала ее хозяйка, никак не соответствовало тем странным словам, которые она только что сказала о своей соседке, но вслух и тут же возражать ей Маша не решилась, отложив это на потом. В то же время она почувствовала, что резко не понравившиеся ей слова Софьи Леонидовны, однако, не вызвали у нее чувства недоверия, даже напротив, ее резкие слова вызывали какое-то особое доверие к ней. Человек, так говоривший, не может быть двоедушным. «Просто она ошибается,— самоуверенно подумала Маша.— Подходит к себе с одной меркой, а к другим людям — с другой. А так нельзя, неправильно, я ей это лотом объясню».
— Да, еще Шурик,— вдруг сказала Софья Леонидовна.— Этот иногда только приходит. Он племянник Прилипки. Ну, это настоящий фашист.
— Как фашист? — спросила Маша, у которой до сих пор слово «фашист» сочеталось только с немцами,
— Самый обыкновенный фашист,— уверенно и спокойно сказала Софья Леонидовна.
— Он с немцами пришел? — начиная соображать, откуда мог появиться самый настоящий фашист, спросила Маша.
— Почему с немцами? — сказала Софья Леонидовна.— Не с ними пришел, а навстречу им вышел с цветочками.
Слова «с цветочками» Софья Леонидовна сказала с такой злостью и ядом, что Маша подумала: наверное, эта старая женщина, если надо, сумеет — и не только сумеет, а захочет быть беспощадной.
— Как же, почему так? — вслух задала Маша тот вопрос, который ей каждый раз хотелось задавать, когда она слышала о предателях. Она знала, что они есть, но никак не могла реально, житейски представить себе, как люди, прожившие ту же жизнь, что она, вдруг становились такими, о которых говорят это слово.
— Был единственный, баловень, нэпманский сынок,— сказала Софья Леонидовна.— В семнадцать лет с ведома отца имел любовниц и катал их на извозчиках, Потом папа поехал в Соловки, а он остался при собственных природных способностях. В вуз не взяли по происхождению, а на то, чтобы перешагнуть через это, доказать, с вузом или без вуза, что ты человек, на это ума и таланта не хватило, да и не было их. Среди чужих трудных жизней искал свою полегче. Был и кладовщиком, и товароведом, и шофером на грузовике при разных хлебных местах, в конце концов накрылся,— произнесла Софья Леонидовна совершенно неожиданное в ее устах слово и добавила: — Это из его лексикона. Когда тюрьму открыли и уголовников выпустили, вышел политическим страдальцем, сначала цветочки в руки, потом нож в зубы и пошел служить в полицию. Получил обратно папин домик, выгнал трех женщин с детьми на улицу, зовет к себе жить дядю, но тот ежится. Видно, еще не совсем ума и чести лишился. Приходит сюда раза два в неделю, прятаться от него бесполезно, так что, хочешь не хочешь, познакомлю. Только, когда начнет ухаживать, сразу отпор дай, без стеснения да погрубее. Обидится и отстанет, он, к счастью, самолюбивый, а то, если с ним хоть чуть-чуть помягче, потом не отвяжется. Ну что же,— сказала, вставая, Софья Леонидовна,— время терять нельзя, пока другие вперед не забегут. Пойду скажу в управу, что ты пришла ко мне...
И хотя Маша понимала, что Софья Леонидовна, наверное, сейчас собирается сделать самое умное и правильное, что только и можно было сделать в этом положении, однако все же она внутренне вздрогнула: вот сейчас, через полчаса, Софья Леонидовна пойдет в управу и скажет тем, кто служит у немцев, что она, Маша, которая еще вчера вечером была в Москве, которая еще сегодня утром прятала в лесу парашют, у которой внутри принесенного ею бидона спрятана вмонтированная во втором дне рация, что она пришла и находится здесь, вот в этой комнате, и отныне немцы будут знать о ее существовании, она будет на виду, в их полной власти. Должно быть, Софья Леонидовна поняла ее чувства и, стоя перед нею, шероховатой и по-мужски сильной рукой погладила ее по волосам.
— Так надо,— сказала она.— Волков бояться — в лес не ходить! Если что-нибудь надо спрятать, скажи сразу.
Маша, приоткрыв дверь в соседнюю комнату, вышла и вернулась со своим бидончиком, в котором с виду до половины, а на самом деле только на одну треть, прикрывая двойное дно, было налито молоко. Молоко это, когда его сбросили с парашютом, было налито отдельно в герметическую эмалированную банку, которую она выбросила в лесу после того, как перелила молоко.
— Вот здесь,— сказала Маша, показав пальцем на дно бидона.
Софья Леонидовна с интересом заглянула в бидон, увидела там молоко и одобрительно сказала:
— Умно! А я подумала, что это ты с бидоном...
— Не знаю, куда его лучше спрятать,— сказала Маша.
— А мы не будем прятать,— сказала Софья Леонидовна.— Пойдем!
Они вышли в первую комнату, там Софья Леонидовна приоткрыла нижнюю створку небольшого бедного буфетика и небрежно засунула туда бидон рядом с каким-то еще другим бидончиком, мясорубкою и другими лежавшими там хозяйственными вещами.
— Пусть стоит здесь, потом крупу туда засыплем,— сказала она.— Молоко у нас редкость, это скиснет, а другого держать не придется. Потом, когда вернусь, Ольгиным детям его сольем. Ты доешь там пока мою кашу,— надевая пальто, вдруг вспомнила Софья Леонидовна,— да полежи, только сапоги сними. Много ли прошла?
— По-моему, верст двадцать,— сказала Маша.
— Тем более. Да,— снова вспомнила она,— стара стала, из ума выжила. Пойдем в ту комнату.
Она, не снимая пальто, снова вернулась с Машей во вторую комнату и подробно расспросила ее, как говорить на всякий случай, когда погибла мать, где она шла, через какие места, как видно, сама хорошо зная все те места, которые еще в Москве заучила Маша. Она деловито внесла кое-какие поправки и добавила, что лучше будет, если Маша первые дни скажется больной с дороги и, таким образом, избавит себя от излишне подробных ответов соседям.
— А потом, когда первый интерес пройдет, успокоятся и приставать забудут,— сказала она.
И, надев на седые волосы старый черный платок, окончательно ушла, сказав:
— Запрись на ключ, чтобы дети не лезли, а я приду, стукну.
Маша заперла дверь на внутренний ключ, хотела сразу лечь, но почувствовала, что все равно не сможет этого сделать от волнения, пока Софья Леонидовна не вернется из управы. На окнах обеих комнат были до половины белые кружевные, в сборках занавесочки. Обе комнаты с их выцветшими обоями и желтым крашеным выцветшим полом были вылизанные, чистенькие, а на улице, за окнами, была несусветная октябрьская грязь и слякоть. Моросил мелкий дождик, редкие прохожие шли по разбитым тротуарам, обходя лужи; громыхая на выбоинах и выколачивая из земли целые тонны грязи, медленно ехала телега с понурым возницей в надетом поверх кожаного картуза темном от дождя брезентовом плаще.
Маша вспомнила всю свою сегодняшнюю дорогу. Сначала мокрый, сырой, невеселый, осенний, почти облетевший лес, черно-рыжий, чавкающий под ногами настил гнилых мокрых листьев; потом проселок с узкими, налитыми до краев грязной водой колеями и телегу, такую же, какал ехала сейчас мимо окон, с таким же мужиком в черном брезентовом плаще, у которого Маша робко спросила дорогу. Это был первый человек, которого она встретила здесь, на земле, где были немцы. Но мужик даже не задержался на ней глазами, а только равнодушно показал кнутом, куда ей идти, опять спрятавшись под капюшон плаща, сгорбившись, поехал дальше.
Потом она вспомнила свою тревогу, когда вдали, на черном взгорке, за взбиравшейся на него серой размокшей лентой дороги показались первые окраинные домики Смоленска. Ей говорили заранее, что это вполне может быть, что там, у въезда, у первой же улицы, стоит шлагбаум и контрольный пост из немцев, а может быть, из русских полицаев. Правда, вид у нее был как будто не вызывающий особых подозрений, она убедилась в этом, глядя на встречавшихся ей на дороге женщин в таких же забрызганных грязью сапогах, как у нее, в таких же старых дешевых демисезонных пальто, как у нее, в нитяных, отсыревших под дождем платках. В кармане жакета у нее был сделанный специально для нее обтрепанный паспорт, обернутый сверху в обложку от школьной тетради. Паспорт был выписан на имя Нины Николаевны Высотской, двадцатого года рождения, и на нем наклеена была снятая несколько лет назад фотография Маши. Она была готова предъявить этот паспорт и сказать, откуда и куда идет, и назвать тетин адрес, но все-таки сама остановка, проверка документов и возможные вопросы — все это страшило ее.
Однако ничего этого не случилось. Ни шлагбаума, ни контрольного поста на въезде в Смоленск не было. Немцы рассчитывали через несколько дней взять Москву, в Смоленске было тихо, и он их в эти дни, в общем, мало интересовал. Но Маша не думала об этом и, пройдя первую улицу, свернув на вторую, а потом на третью, все еще ждала, что ее кто-то остановит и будет спрашивать документы.
Город казался почти вымершим. Из-за дождя на улице в этот час было особенно мало прохожих, изредка проезжали подводы, машин не было совсем. Только вдруг пролетела одна немецкая легковая машина, сияя красотой бамперов спереди и сзади и похожая на бронированную. Она пролетела совсем рядом с тротуаром — Маша от неожиданности вздрогнула и шарахнулась от края тротуара к дому, мимо которого она проходила. Потом, глядя вслед машине, она еще долго в душе бранила себя за этот испуг. Но ей и в самом деле было страшно. Ах, как страшно было ей! Хотя она сама до сих пор считала себя храброй от природы и никогда не думала, что ей может быть до такой степени страшно.
Магазины ка улицах были большей частью закрыты, над ними висели прежние, мокрые от дождя вывески: «Гастроном», «Смолгорпромторг», «Смолкооп». Около булочной стояла длинная очередь. Еще издали завидя эту очередь, Маша перешла на другую сторону и прошла, поглядывая на очередь искоса, стараясь при этом не проявлять заметного любопытства. В очереди стояли главным образом женщины и подростки. Все стояли, теснясь от дождя к стене дома, подняв воротники, молча, совсем не так, как в тех, по большей части шумных очередях, в которых много раз в жизни приходилось стоять самой Маше. Дом с вывеской «Булочная» был серый, с грязными подтеками. На сером, местами разбитом тротуаре стояла серая, молчаливая, унылая очередь.
Целые дома сменялись разбитыми или полуразбитыми. Потом шли кварталы пожарищ: фундаменты с остатками нижних перекрытий, трубы — это там, где раньше стояли деревянные дома,— и кирпичные выгоревшие коробки с закопченными проемами пустых окон. Вид залитого дождем, молчаливого, занятого немцами города наводил на душу такое уныние, что хотелось не то плакать, не то кричать и звать на помощь.
Маша еще никого не встретила, ни с кем не говорила, ничего не узнала по сравнению с тем, что она уже знала и, вернее, слышала раньше, но вся тоска и боль униженной, сожженной, разоренной и занятой немцами России все сильнее и сильнее теснились в ее душе, пока она шла все дальше и дальше по Смоленску. Она, в общем, знала и раньше о размерах происшедшего несчастья, но всю глубину его и всю меру горя почувствовала только сейчас и впервые за последние сутки, в которые она запретила себе думать о Синцове, с горечью вспомнила свой разговор с ним и подумала, что она тогда, говоря с ним, не знала и не видела того, что знал и видел он, а главное, у нее не было на сердце того чувства, которое было у него и которое сейчас медленно, томительно и неотвратимо проникало в ее собственное сердце. «Все-таки, все-таки я была права»,— упрямо и беззвучно, одними губами прошептала она самой себе, сама уже не веря в это так, как верила еще недавно, но пробуя храбро сопротивляться нахлынувшим на нее чувствам тоски и вины перед мужем.
Сейчас, стоя у окна в комнате Софьи Леонидовны и глядя на мокрую вымершую улицу, Маша мужественно боролась с новым приступом тоски, охватившим ее, когда она шла сюда через весь Смоленск. К этой тоске, и она честно признавалась себе в этом, примешивалось и нисколько не ослабевшее, а даже все более усиливающееся чувство страха перед тем, что вот сейчас Софья Леонидовна стоит где-то у окошечка — Маше казалось, что непременно у окошечка,— в управе и рассказывает, что она, Маша, пришла и находится у нее. «Безобразие,— подумала она, сердясь на себя,— только и думаю о собственной шкуре».
Но тоска не проходила, и от этого самобичевания, чтобы взять себя в руки, Маша решила немедленно чем-нибудь заняться. Она сняла сапоги и, стоя в мокрых чулках, подстелив лежавший у двери коврик, стала счищать грязь с сапог лучинкою, отщепив ее от одного из лежавших перед печкою на железном листе маленьких экономных поленец. Очистив грязь лучинкою, она нашла в нижнем ящике буфета тряпку для вытирания пыли и, оторвав от нее кусок и смочив его в воде из стоявшего на столе графина, стала протирать сапоги. Закончив это занятие и вспомнив, что стоит в мокрых чулках, она сняла их и повесила на веревочку, протянутую между медной печной конфоркой и вбитым в стену гвоздиком. Потом отчистила платяной щеткой пятна грязи на юбке — пятна не отчищались, надо было подождать, пока они совсем просохнут.
Наконец она взялась за свою кошелку и вытащила оттуда свои накрытые куском мешковины, но все-таки наполовину промокшие пожитки — белую выходную блузочку, черную юбку, старые лодочки с подбитыми косячками на каблуках, две пары чулок, полотенце и мыло, завернутое в кусочек газеты.
Увидев сейчас этот прилипший к мылу обрывок газеты, она содрогнулась от испуга и злости на саму себя: она завернула мыло в самую последнюю секунду, чтобы оно не прилипло к полотенцу, завернула, не подумав, что этот обрывок «Комсомольской правды» с последними буквами названия «...да» и числом второго октября мог не только выдать ее, но и сделать бессмысленным все то, из-за чего она сюда пришла. Как это могло случиться, подумала она с ненавистью к самой себе, как она могла это сделать, как ее не проверили в самый, самый последний момент, хотя ее десять раз до этого проверяли и продумывали каждую мелочь! Вот так все и проваливаются из-за какой-то нелепой и глупой мелочи, подумала она. Об этом десятки раз ей рассказывали, пока она училась в школе, и все-таки она своими руками сделала это, как будто все это говорили не ей, а кому-то другому.
Прикусив от злости губу, она ободрала с мыла газету, всю, клочок за клочком, и, взяв с буфета спички, обжигая пальцы, сожгла эти клочки — маленькие, мыльные и плохо горевшие. Потом со все еще не проходившей досадой вернулась к своим пожиткам: лежавшую сверху и промокшую блузочку она повесила на веревку рядом с чулками, а все остальное маленькой стопкой положила во второй комнате на креслице, там, где должна была стоять ее раскладушка.
«Вот и все, что у меня есть, вот и все, что взяла. Если что-нибудь случится, только это от меня и останется»,— с неожиданной жалостью к себе, стоя над своими вещами, подумала она.
Именно в эту минуту тихонько постучали в дверь. Не решаясь спросить, кто это, но надеясь, что это Софья Леонидовна, Маша повернула ключ. Это и в самом деле была Софья Леонидовна.
— Ну вот,— сказала она громко, даже не прикрывая за собой дверь и как бы давая понять, что дело сделано и больше прятаться нечего,— заявила, что ты пришла, что будешь жить у меня, завтра сдадим паспорт на прописку, а когда поправишься, начнем думать о работе.
Вынеся вместе с Софьей Леонидовной одно из креслиц в другую комнату и поставив вместо него старую парусиновую раскладушку — это были стоячие носилки — с тонким волосяным матрасиком, Маша по настоянию Софьи Леонидовны, как только была застелена постель, разделась и улеглась.
— Спи,—-сказала Софья Леонидовна,— только кажется, что не заснешь, как голову приклонишь, так и заснешь.