Он и впоследствии никак не мог себе уяснить, как он дошел до такого шага, даже без особенной любви к ней, хорошо понимая, что подобный выбор неминуемо внесет разлад в его семейные отношения.
Елизавета Егоровна отдавала себе ясный отчет в недружелюбности мужниной родни, и, живя безвыездно в деревне, она напрягала все усилия отдалить его от своих, чтобы не утратить так ловко захваченного влияния. При ней состояла тетушка, признававшая только два занятия – сон и еду, а в промежуток развлекавшаяся гаданием на картах и сплетнями на многочисленную челядь, зачастую вызывавшими крутую расправу. В доме поселился еще какой-то родственник, юркий армянин, усердно помогавший ей в управлении делами, но гораздо больше заботившийся о собственной пользе. Нежданное появление двух мужниных сестер, да еще с маленькими детьми, не могло ей прийтись по душе, но она, в особенности сначала, не смела нарушить правила глубоко укоренившегося семейного гостеприимства. Трудно было ей примениться к светскому обращению, которое было ей чуждо, и в этих стенах, хранивших следы широкого, расточительного барства, мелкие и частые проявления ее мещанских привычек казались резким диссонансом.
Хотя черты лица ее давно утратили кратковременную привлекательность южного типа, она продолжала себя считать красивой и пыталась соперничать с Натальей Николаевной. Плохо умытая, небрежно причесанная, в помятом ситцевом платье сомнительной свежести, она появлялась с бриллиантовой фероньерой на лбу и торжествующим взором оглядывала траурный наряд своей гостьи.
Это соревнование могло, конечно, вызвать только невольную усмешку, но ее грубая бестактность способна была отравлять ежедневно существование. Елизавета Егоровна мало-помалу сочла лишним стесняться; она не упускала случая подчеркивать, что она у себя дома, а золовки обязаны ценить всякое одолжение; обижалась и дулась из-за каждого пустяка, требовала от мужниных сестер того же раболепного угодничества, как от собственных родственников, и обзывала гордостью для нее непонятное чувство собственного достоинства.
Александра Николаевна, обладая сама строптивым нравом, не давала ей спуску, метким словом напоминания восстановляя нарушенные границы, но это, конечно, еще более обостряло отношения.
Наталья Николаевна, безучастная ко всему, молча переносила эти дрязги, но сознание, что она невольной обузой тяготеет над братниным очагом, созревало в ней, и когда письма тетушки Екатерины Ивановны[5], желающей утешить свою старость близостью единственно любимого существа, стали все настойчивее призывать ее, она, наконец, не без содрогания сердца, решила вернуться в ту среду, где столько тяжкого было пережито, столько обидного чуялось впереди. В памяти старшего брата еще живо воспоминание этого путешествия из Калужской губернии в Петербург на почтовых, с краткой побывкой в Яропольце, где впервые дети увидели бабушку, из былой красавицы преобразившуюся в сухую, строгую старуху, застывшую в суровом благочестии. Все, что было вне ее замкнутой жизни, стало ей так чуждо, что ни горе, ни одиночество дочери не повело к сближению между ними, и это свидание, взамен утешения сердцу и нравственной поддержки, обратилось только в исполнение почтительного долга. Эта нота преобладала до самой ее кончины. В моей детской памяти глубоко врезалось обсуждение поздравительных писем к праздничным дням. При выражаемых пожеланиях, строго воспрещалось употреблять слова: joie[6] или bonheur[7], так как она принимала это за иронию или скрытое издевательство. Это неминуемо вызывало гнев. Всякий раз тщательно взвешивалось значение paix de Fame, contentement moral, quietude spirituelle (спокойствие души, нравственное удовлетворение, душевный покой): эти слова должны были служить заменою общепринятых благопожеланий.
Поселившись в столице, мать была встречена с распростертыми объятиями семьей Карамзиных и старшей дочерью их, княгиней Мещерской, с которой она сохранила до самой кончины неразрывную дружбу, скрепленную еще женитьбой ее второго брата Ивана на сестре князя Петра Ивановича. С четой Вяземских каждая разлука сопровождалась непрерывной задушевной перепиской, и князь Петр Андреевич, переживший мать на многие годы, никогда не упускал случая отозваться о ней с горячей привязанностью и глубоким уважением.
Об отношениях ее к Сергею Львовичу Пушкину, к сестре мужа Ольге Сергеевне Павлищевой, я считаю лишним упоминать, так как в напечатанных записках сына последней они выставлены в надлежащем свете, представляя, бесспорно, больше веса, чем все то, что мною может быть сказано. Жуковский, Плетнев, Нащокин – все истинные друзья Пушкина наперерыв старались всячески доказать ей свое участие, облегчая ее заботы, отлично понимая, до какой степени их нравственная опора дороже ей всего на свете. Они, так тесно связанные с поэтом, так сильно любившие его, так почитающие его память, естественно, являлись лучшими, неподкупными судьями и, признавая в ней жертву обстоятельств, а не виновницу их, укрепляя в ней веру в свою правоту, внушали нехватающую силу на борьбу с тайной, недремлющей злобою.
Нигде она так не отдыхала душою, как на карамзинских вечерах, где всегда являлась желанной гостьей. Но в этой пропитанной симпатией атмосфере один только частый посетитель как будто чуждался ее, и за изысканной вежливостью обращения она угадывала предвзятую враждебность.
Это был Лермонтов.
Слишком хорошо воспитанный, чтобы чем-нибудь выдать чувства, оскорбительные для женщины, он всегда избегал всякую беседу с ней, ограничиваясь обменом пустых, условных фраз.
Матери это было тем более чувствительно, что многое в его поэзии меланхолической струей подходило к настроению ее души, будило в ней сочувственное эхо. Находили минуты, когда она стремилась высказаться, когда дань поклонения его таланту так и рвалась ему навстречу, но врожденная застенчивость, смутный страх сковывали уста. Постоянно вращаясь в том же маленьком кругу, они чувствовали незримую, но непреодолимую преграду, выросшую между ними.
Наступил канун отъезда Лермонтова на Кавказ. Верный дорогой привычке, он приехал провести последний вечер к Карамзиным, сказать грустное прости собравшимся друзьям. Общество оказалось многолюднее обыкновенного, но, уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладев освободившимся около нее местом, с первых слов завел разговор, поразивший ее своей необычайностью.
Он точно стремился заглянуть в тайник ее души и, чтобы вызвать ее доверие, сам начал посвящать ее в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспощадности осуждений, так часто отталкивавших от него ни в чем перед ним не повинных людей.
Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в некотором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой, не заглушило в нем неудовлетворенность жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого, мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами она пыталась ободрить, утешить его, подбирая подходящие примеры из собственной тяжелой доли. И по мере того, как слова непривычным потоком текли с ее уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший доселе их отношения, таял с быстротою вешнего снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просветления.
В заключение этой беседы, удивившей Карамзиных своей продолжительностью, Лермонтов сказал:
– Когда я только подумаю, как мы часто с вами здесь встречались!.. Сколько вечеров, проведенных здесь, в этой гостиной, но в разных углах! Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную, неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему, здешнему культу, и только накануне отъезда надо было мне разглядеть под этой оболочкой женщину, постигнуть ее обаяние искренности, которое не разбираешь, а признаешь, чтобы унести с собою вечный упрек в близорукости, бесплодное сожаление о даром утраченных часах! Но когда я вернусь, я сумею заслужить прощение и, если не слишком самонадеянна мечта, стать когда-нибудь вам другом. Никто не может помешать посвятить вам ту беззаветную преданность, на которую я чувствую себя способным.
– Прощать мне вам нечего, – ответила Наталья Николаевна, – но если вам жаль уехать с изменившимся мнением обо мне, то поверьте, что мне отраднее оставаться при этом убеждении.
Прощание их было самое задушевное, и много толков было потом у Карамзиных о непонятной перемене, происшедшей с Лермонтовым перед самым отъездом.
Ему не суждено было вернуться в Петербург, и когда весть о его трагической смерти дошла до матери, сердце ее болезненно сжалось. Прощальный вечер так наглядно воскрес в ее памяти, что ей показалось, что она потеряла кого-то близкого!
Мне было шестнадцать лет, я с восторгом юности зачитывалась «Героем нашего времени» и все расспрашивала о Лермонтове, о подробностях его жизни и дуэли. Мать тогда мне передала их последнюю встречу и прибавила:
– Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз была победа сердца, и вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унес с собою в могилу.
Силою обстоятельств Наталья Николаевна понемногу втянулась в прежнюю светскую жизнь, хотя и не скрывала от себя, что для многих это служит лишним поводом упрекнуть ее в легкомыслии и равнодушном забвении. Но она не в силах была устоять деспотическому влиянию тетушки, настаивавшей на принятии любезных или лестных приглашений и не допускавшей даже мысли об отклонений чести появления во дворце. А император часто осведомлялся о ней у престарелой фрейлины, продолжая принимать живое участие в ее судьбе, интересуясь изданием сочинений Пушкина, входя в материальное положение осиротелой семьи, и выражал желание, чтобы Наталья Николаевна по-прежнему служила одним из лучших украшений его царских приемов.
Одно из ее появлений при Дворе обратилось в настоящий триумф.
В залах Аничковского дворца, взамен обычных танцевальных вечеров, на которые ввиду их интимности добивались приглашения как знака Высочайшей милости, состоялся костюмированный бал в самом тесном кругу.
Екатерина Ивановна выбрала и подарила племяннице чудное одеяние в древнееврейском стиле, – по известной картине, изображавшей Ревекку. Длинный фиолетовый бархатный кафтан, почти закрывая широкие палевые шальвары, плотно облегал стройный стан, а легкое из белой шерсти покрывало, спускаясь с затылка, мягкими складками обрамляло лицо и, ниспадая на плечи, еще рельефнее подчеркивало безукоризненность классического профиля.
– Се qu’il faut être sûre de sa beauté, pour oser arborer semblable coifure! (Как надо быть убежденной в своей красоте, чтобы дерзнуть появиться в подобной прическе!) – восторженно воскликнул парикмахер, любуясь своим изделием.
И с первых шагов во дворце всеобщее внимание подтвердило вырвавшийся у него вердикт. Всеобщая волна восхищения более смущала скромность Натальи Николаевны, чем льстила ее самолюбию, и она еще до выхода царской семьи забилась в самый далекий, укромный уголок. Но ее высокий рост выдал ее орлиному взгляду Николая Павловича, быстро окинувшему залу.
Как только начались танцы, он направился к ней и, взяв ее руку, повел в противоположную сторону и поставил перед императрицей, сказав во всеуслышание:
– Regardez et admirez! (Смотрите и восхищайтесь!)
Александра Федоровна послушно навела лорнет на нее и со своей доброй, чарующей улыбкой ответила:
– Oui, belle, bien belle en vérité! C’est ainsi que votre image aurait dûpasser à la postérité. (Да, прекрасна, в самом деле прекрасна! Ваше изображение таким должно бы было перейти потомству.)
Она продолжала милостиво расспрашивать мать о подробностях ее костюма, но отвечала ли она ей удачно или невпопад, этого она потом никак сообразить не могла, до такой степени растерялась от непредвиденного инцидента.
– Мне кажется, легче было бы провалиться сквозь землю, чем выстоять под всеми, точно впившимися в меня взглядами, – заключила она рассказ о самом блестящем успехе ее молодости. Император поспешил исполнить желание, выраженное супругою. Тотчас после бала придворный живописец написал акварелью портрет Натальи Николаевны в библейском костюме для личного альбома императрицы. По ее словам, это вышло самое удачное изображение из всех тех, которые с нее снимали. Вероятно, альбом этот сохраняется и теперь в архиве Аничковского дворца, но никому из детей не привелось его видеть.
Мать, наученная горьким опытом, держала себя так скромно и неприступно, что скоро отбивала охоту ухаживания у людей, которые на это покушались.
Екатерина Ивановна, чувствовавшая, что смерть уже не за горами, часто тревожилась мыслью о ее необеспеченности в будущем и лелеяла сокровенную мечту видеть ее пристроенною и обретшею счастье в новой жизни.
Но осуществления этого желания было нелегко достигнуть.
Многие под влиянием искреннего увлечения, пожалуй бы, и решились жениться на вдове-бесприданнице, но одна мысль о неизбежной обузе в виде четырех малолетних детей всегда действовала отрезвляющим душем.
Тем не менее года за два до ее второго замужества, Наталье Николаевне представилась возможность сделать одну из самых блестящих партий во всей России. В нее влюбился князь Голицын, обладатель колоссального состояния.
Вопрос о средствах, конечно, не мог играть тут никакой роли, но он вообще не любил детей, а чужие являлись для него подавно непосильным бременем. Мальчики еще казались меньшим злом, так как приближалось время, когда они должны были поступить в учебные заведения, но с девочками пришлось бы возиться, иметь их вечно перед глазами. Единственным исходом было заручиться обещанием воспитывать их в детском отдельном апартаменте, до первой возможности поместить их в институт – тем легче, что по смерти Пушкина государь предоставил Наталье Николаевне выбор в любой из них.
Мать всегда была убежденным врагом институтского воспитания, находя, что только родной глаз может следить зорко за развитием детского ума и сердца, что только нежная опытная рука способна посеять и вывести добрые семена. И достаточно было подосланному лицу только заикнуться о придуманном плане устранения преграды, чтобы она наотрез заявила:
– Кому мои дети в тягость, тот мне не муж!
Князь не сумел оценить это материнское самоотвержение, предпочел ему эгоистический покой и прекратил свои посещения.
И эту женщину, всегда стремившуюся жить на пользу близким, выше всего ставившую благо детей, принято шаблонно изображать пустой, холодной, алчно расточительной!
Явился еще один претендент, упорно преследовавший ее предложениями, но она на него и внимания не обращала, так как единственным его преимуществом были значительные средства. Нравственные достоинства были под общим сомнением, а его невзрачная, сутуловатая фигура еще карикатурнее выглядела рядом с ней.
Старший брат и теперь с улыбкою вспоминает, как он служил ему покорной мишенью, когда, подкараулив семейную прогулку в Летнем саду, он присоединялся к ним, и шаловливый мальчик нарочно отставал, бросая мячик и всякий раз стараясь попасть ему в спину. Мать по близорукости или занятая беседой не примечала проказу, а влюбленный терпеливо ее переносил, не смея выказать справедливого неудовольствия.
Долго старался он отуманить Наталью Николаевну соблазном роскошной жизни, но уразумев в конце концов тщетность своих надежд, оставил ее в покое и лишил тем брата излюбленного развлечения.
Я полагаю, что сама мать не подозревала о третьем случае сильной любви, которую она внушила одному из самых изящных и красивых наших дипломатов, Николаю Аркадьевичу Столыпину. Часто беседуя о трех братьях, с которыми она была хорошо знакома по сестре их, молодой княгине Вяземской, она никогда не упомянула его имени в рядах ее поклонников, и только после свадьбы моей дочери с его единственным сыном вдова Столыпина рассказала мне, как он, приехав в отпуск в Россию, при первой встрече был до того ошеломлен красотою Натальи Николаевны, что она грезилась ему и днем и ночью, и с каждым свиданием чувство его все сильнее разгоралось.
Но грозный призрак четырех детей неотступно восставал перед ним; они являлись ему помехою на избранном дипломатическом поприще, и борьба между страстью и разумом росла с каждым днем. Зная свою пылкую, увлекающуюся натуру, он понял, что ему остается только одно средство противостоять безрассудному, по его мнению, браку, – это немедленное бегство. К нему-то он и прибегнул.
Не дождавшись конца отпуска, он наскоро собрался, оставив в недоумении семью и друзей, и впоследствии, когда заходила речь о возможности побороть сильное увлечение, он не без гордости приводил свой собственный пример.
Вряд ли нашлось бы много женщин, способных отклонить богатых женихов в те самые минуты, когда стесненность в средствах назойливо проявлялась каждый день.
Ничего нет тяжелее обязанности вращаться в кругу очень богатых людей, когда каждая копейка на счету. Из гончаровских средств Наталья Николаевна ничего не получала; деньги, выручаемые с пушкинских изданий, пошли на выкуп остальных частей Михайловского, доставшегося после Надежды Осиповны ее детям, а доходы с него были весьма скудны. Самым верным подспорьем являлась 3000 руб. пенсия, назначенная императором вдове и детям поэта.
Этого не хватало, и мелкие долги, вытекающие из жизненного обихода, тяжелым гнетом ложились на скромный бюджет и постоянно нарушали покой матери.
К этому времени относится анекдот, который так часто упоминался в семье, что с годами он даже облекся в форму поговорки, бывшей в большом употреблении между нами. Наталья Николаевна пользовалась некоторым кредитом в магазине Погребова в Гостином Дворе, и в силу этого все необходимое забиралось там. Уплата иногда затягивалась долее обыкновенного, и тогда появлялся сам хозяин, прося доложить о нем.
Горничная или няня, не желая ее беспокоить, в особенности если это совпадало с периодом острого безденежья, пытались отговорить его, доказывая, что если речь идет об уплате по счету, то это будет лишь напрасный труд, так как денег из деревни еще не выслали и неоткуда их взять.
– Не в деньгах дело, – с достоинством отвечал кредитор, – я в них не нуждаюсь, но хочу лично видеть Наталью Николаевну, чтобы от них самих узнать, чувствуют ли они мое одолжение?
Это требование являлось настолько законным, что мать немедленно принимала его, своим приветливым голосом благодарила за оказанное доверие и добродушное терпение. Под обаянием ее любезности он уходил, вполне удовлетворенный словами, до той поры, когда являлась возможность удовлетворить его деньгами.
Нас же всех так потешала оригинальность этой мысли, что часто, оказывая друг другу просимую услугу, мы прибавляли в шутку:
– Хорошо, только чувствуешь ли ты это?
Летом 1843 г.[8], когда Наталья Николаевна жила в Михайловском, она получила известие о тяжелой утрате, постигшей ее. Е. И. Загряжская, любившая ее куда больше родной матери, неожиданно скончалась, и, несмотря на близость Псковской губернии, ее не успели вызвать к смертному одру. С ней она лишилась единственной надежной опоры, осиротелость души еще болезненнее давала себя чувствовать.
По натуре нерасчетливая, чуждая практической сноровки в жизненных вопросах, в своем горе она не останавливалась на материальном значении этой смерти для ее дальнейшего существования.
Екатерина Ивановна не раз выручала ее в тяжелые минуты и часто заявляла окружающим о своем намерении обеспечить будущность любимой племянницы, оставив ей по духовному завещанию село Степанково Московской губернии, с числящимися при нем пятьюстами душами.
Но, по свойственной престарелым людям боязни накликать смерть, она все откладывала изложить свою волю в узаконенной форме и должна была ограничиться только тем, что, умирая, чуть не со слезами умоляла сестру и единственную наследницу, графиню де Местр, исполнить ее последнее желание и тотчас же передать ее дорогой Наташе имение, ей давно уже предназначенное.
При первом свидании, – если не ошибаюсь, чуть ли не на похоронах, – Софья Ивановна, под горячим впечатлением, передала племяннице эту предсмертную беседу, заявляя полную готовность подчиниться устному распоряжению покойной.
Для Натальи Николаевны это наследство являлось целым независимым состоянием, и она свободно могла бы вздохнуть от постоянных мелких дрязг, но добрые порывы не всегда осуществляются.
Прошло несколько времени, и Наталья Николаевна была приглашена на торжественную аудиенцию к графине Софье Ивановне. Она, видимо, стеснялась говорить о происшедшей перемене в ее намерениях; совесть ее, вероятно, протестовала против несправедливого деяния и она предоставила слово графу Григорию Строганову, который холодным, напыщенным тоном объявил Наталье Николаевне, что ему удалось убедить графиню не поддаваться влечению ее доброго сердца. Было бы безрассудно доверять целое состояние такой молодой, неопытной в делах женщине; до сих пор она всегда во всем подчинялась признанному авторитету Екатерины Ивановны, служившей ей опытной руководительницей, но кто может поручиться, что с сознанием независимости в ней не пробудится жажда полной свободы?
В заключение нравоучительной проповеди объявлялось, что графиня, не оспаривая ее прав в будущем на завещанное наследство, решила в настоящем не оформлять их и сохранить имение в своих руках, а доходами распоряжаться по своему усмотрению и из них уделять Наталье Николаевне столько, сколько ей покажется нужным для ее поощрения.
Из всего высказанного последнее показалось матери самой горькой обидой.
Легко было Строганову с высоты своих миллионов относиться к ее стесненному положению; простительно престарелой тетушке считать ее еще девочкой, несмотря на тридцатилетний возраст; но предполагать, что она способна перед ней унижаться, заискивать ее расположения ради денег, – этого не могла она снести. С необычайной для нее твердостью она ответила, что графиня вольна поступать, как ей заблагорассудится, но что она напрасно думает, что, удержав имение, она приобретет на нее большее влияние, по выражению графа, «может забрать ее в руки». Напротив, всякое желание проявить ласку, оказать предупредительность будет отныне сковано мыслью навлечь на себя подозрение в корыстной цели. Не денежную помощь ценила она в Екатерине Ивановне, а ту материнскую заботу, которой она постоянно ее окружала. И столько было искренности, горячего чувства к ее отповеди, что, хотя они и не отступили от намеченного плана, но нравственная победа осталась не за седовласыми богачами, а за обездоленной ими молодой женщиной.
Несмотря на все лишения, усугубившиеся за последний год ее вдовства, она никогда не упрекала тетку в несправедливости и корысти и убежденно повторяла, что, не вмешайся граф Строганов со своими советами и внушениями, она не преминула бы исполнить последнюю волю умершей сестры.
В этом же году, в весьма близком расстоянии от Екатерины Ивановны, скончалась также Екатерина Николаевна Геккерен, в Альзасе, в замке Soultz, принадлежащем ее мужу.
Хотя, как выше уже было сказано, смерть Пушкина прервала всякие отношения между сестрами, – от других членов семьи я узнала, что тревожное предчувствие Натальи Николаевны относительно супружеского счастья сестры сбылось. Разочарование в надеждах и ревниво гложущее горе, подтачивая организм, преждевременно свели ее в могилу.
Она привязалась к мужу с беззаветной страстью и годами убеждалась, что ничто не в силах победить его равнодушие и холодность. Она была готова пожертвовать жизнью, чтобы изгладить роковое прошлое, и болезненно чувствовала, что сама служит неразрывным звеном с далекой, но незабвенной соперницей.
У нее одна за другой родились три дочери, своим появлением на свет нанося ей тяжелый удар. Она знала, что муж жаждет иметь сына, и хваталась за эту мечту, как за последнее средство вызвать в нем искру благодарной любви.
Экзальтированный склад ума приготовлял в ней благоприятную почву для католической пропаганды. Искусный аббат улавливал страждущую душу для царства небесного земной приманкой. Он настойчиво твердил ей, что Мадонна сжалится над ней, прекратит ее душевные муки, даруя сына, но необходимо отречься от еретических верований: тогда она заслужит любовь мужа и в единой истинной римской церкви обретет счастье и покой.
При первых признаках ее четвертой беременности, жители Soultz с удивлением смотрели как чужеземная госпожа с босыми ногами отправлялась в отдаленную капеллу и, слезно молясь перед изображением Божьей Матери, строго исполняла положенные neuvain[9].
Рождение долго желанного сына Georges ярким проблеском счастья озарило ее сосчитанные дни. Она сдержала данный обет, готовая сейчас отречься от православной веры, но римская курия слишком дорожила своими победами, чтобы не обставлять их как можно пышнее, и клерикальные газеты уже поспешили оповестить об ожидаемом переходе баронессы Геккерен в католицизм, имеющем совершиться в Париже, в аристократическом приходе St. Madeleine. Торжеству этому не суждено было совершиться: религиозная нетерпимость престарелой матери была пощажена: Екатерина Николаевна не дожила до назначенного дня.
Болезнь послеродового периода сразила ее в короткий срок, и она скончалась как бы на рубеже двух враждующих религий. Впрочем, похороны ее состоялись в Soultz по католическому обряду.
Из трех сестер Гончаровых, так строго воспитанных в православном духе, одна только Наталья Николаевна сохранила ненарушимо до смерти внушенные заветы и прилагала все старания привить их своим детям.
По оригинальному совпадению кончина баронессы Фризенгоф[10] имела черты, схожие с вышеприведенным.
Уже в сорокалетнем возрасте выйдя замуж за австрийца и поселившись в Вене, она не только оставалась верна своей религии, но даже настояла, чтобы ее единственная дочь была крещена в православии. Существование там русской церкви давало ей возможность удовлетворять свои духовные потребности.
Так продолжалось более двадцати лет.
Затем ее дочь была помолвлена за брата владетельного герцога Ольденбургского, Элимара, но, ввиду противодействия его семьи и родства с нашим Императорским Домом, отец Раевский, не желая навлекать на себя неприятностей, категорически отказался венчать их сам и даже не допустил брака в посольской церкви.
Свадьба тем не менее состоялась там же, но в греческой.
Этого поступка было достаточно, чтобы тетушка с ним рассорилась навек и порвала всякие сношения с русским причтом.
Первое время она еще посещала греческую церковь, но служба на непонятном языке тяготила ее; года сказывались усталостью, повлекшей за собою нерадение к службам, и мало-помалу она дошла до полного отпадения от православия. В редких случаях она присутствовала при лютеранском богослужении и, дожив до весьма преклонного возраста, скончалась настоящей никудышницей, по типичному выражению русских сектантов.
Смерть застигла ее в Brodyan, в Венгрии, в имении, доставшемся ее дочери, и схоронили ее там по лютеранскому обряду в семейной каплице.
В начале зимы 1844 года состоялось первое знакомство моего отца с Натальей Николаевной Пушкиной. За год перед тем он перенес сильное душевное потрясение. Легкомысленная измена женщины, которой он безраздельно посвятил лучшие годы молодости, так сразила его, что он подвергся долгой, изнурительной болезни, и только самоотверженный уход младшей сестры спас его от грозящей смерти.
Доктора отправили его на воды за границу, и, отдыхая от сложного лечения, он провел всю осень в Баден-Бадене, где близко сошелся с Иваном Николаевичем Гончаровым и женою его, урожденной княжною Мещерской. Отпуск его кончался, и, узнав, что он едет прямо в Петербург, они попросили его доставить письмо и посылку находящейся там сестре.
Это и послужило поводом к первому визиту. Мать была особенно дружна с этим братом; с живым интересом расспрашивала о нем, о их совместной жизни; тема оказалась благодарной. Отец, вопреки свойственной ему молчаливости, разговорился о заграничных впечатлениях и не приметил даже, как быстро прошло время. Откланиваясь, он, в знак благодарности за оказанную услугу, получил радушное приглашение бывать у Натальи Николаевны и, конечно, воспользовался им.
В течение зимы посещения эти все учащались, и с каждым разом он все более и более испытывал ее чарующее обаяние. В сердце, иссушенном отвергнутой страстью, незаметно всходили новые побеги, пробуждалась жажда другого, тихого счастья. И невольно вспоминались тогда слова женщины, влияния которой даже и разрыв не мог уничтожить: «Avec la sentimentalité de votre esprit et la fdélité de votre attachement qui rivalise avec le lierre, il n’y a qu’une femme au monde capable de faire votre bonheur, c’est – Nathalie Pouchkine, et c’est bien celle que vous devriez épouser!» («С сентиментальностью вашего ума и верностью привязанностей, соперничающей с плющом, во всем мире существует только одна женщина, способная составить ваше счастье – это Наталья Пушкина, и на ней-то вам следовало бы жениться!»)
Благодаря подобным размышлениям мысль о браке незаметно вкралась в голову закоренелого холостяка.
Ему тогда только что исполнилось сорок пять лет (он оказался на три месяца старше Пушкина), и, конечно, не с легкомыслием увлекающегося юноши мог он решиться на такой важный шаг.
Личное состояние отца было очень незначительно, но это был аккуратный по природе человек, с весьма скромными потребностями, и доходов хватало с избытком на его холостую жизнь. Обзавестись разом многочисленной семьей являлось задачей, спугнувшей предшествовавших женихов, и сам он призадумался над ней, опасаясь осложнений и тревог в будущем.
Пробудившаяся любовь все громче заявляла свои права, внутренний голос настойчиво твердил: ты обрел свое счастье, не упускай его!
А время все шло, наступила весна.
Наталье Николаевне советовали повезти детей на морские купанья, и, соблазнившись пребыванием четы Вяземских в Гельсингфорсе, она сговорилась с ними туда поехать.
Все приготовления были уже сделаны, день отъезда назначен, даже билеты на всю семью заблаговременно взяты в мальпосте.
Отец пришел к заключению, что эта разлука послужит ему на пользу. Вдали от обворожительной красавицы ему легче будет обсудить положение и хладнокровно взвесить шансы pro и contra предполагаемого шага. Если, – размышлял он, – за три-четыре месяца чувство его только сильнее разовьется, то никакие преграды его не остановят и он уже обдуманно и сознательно решит свою судьбу.