Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: До последнего мига (сборник) - Валерий Дмитриевич Поволяев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вверху что-то чиркнуло, темень сместилась в сторону, как это бывает при северном сиянии, которое Каретников никогда не видел, но очень хорошо представлял, в следующую секунду Каретников услышал вой, а за ним долгий, будто бы замедленный разрыв — немцы, несмотря на ночь, всё-таки продолжали стрелять. Вслепую. Без цели.

Обеспокоенный, Каретников оглянулся снова: как там Иринин дом? Никакого дома не было видно. Дай бог, чтобы никогда его не зацепил немецкий снаряд.

Если раньше у Каретникова был один родной человек, к которому он обязан был вернуться с войны живым, непокалеченным — с двумя руками и с двумя ногами, зрячий и нормально соображающий, не оглушенный, — то сейчас стало двое. Он очень жалел, что не взял ничего у Ирины на память — ну хотя бы пуговицу какую иль виньетку, которую надо было бы оторвать от шкафа и положить в карман, либо дешёвый перстенёк или же просто завиток волос.

Военный быт, дороги, бои, наступления и отступления, приказы взять высоту такую-то, освободить населённый пункт такой-то — всё это стало жизнью Каретникова на последующие три с лишним года. Долгие три с лишним года. Он был ранен, чуть не попал в плен в Высоковской яме, побывал под Сталинградом, где в составе шестьдесят четвёртой армии держал оборону Лысой горы. Впрочем, гору ту, когда Каретникова ранило, можно было считать уже обычным плоским пупырем, а не горой. Её напрочь перепахали снаряды и танки, она была сожжена и оплавлена, истыкана порезами окопов, набита железом, «чистой» земли на ней не было — железо, железо, сплошное железо, багровые сполохи разрывов, которые долго потом снились Каретникову, вызывали невольную сухость во рту и желание забиться в какую-нибудь воронку либо окоп — огонь накрывал гору целиком, и не было от него спасения.

Закончил войну Каретников в Кенигсберге — брал тяжёлый укрепленный форт. Номер пятый. На всю жизнь его запомнил — огромный, наверное, целый день надо ходить, чтобы более-менее обследовать все углы и закоулки, с тяжелыми, сложенными из прокаленного красного кирпича стенами, узкими прорезями бойниц и выпуклыми бетонными лбами орудийных и пулемётных позиций. Город Кенигсберг капитулировал пятого апреля сорок пятого года, а этот злополучный форт, находившийся на отшибе, совершенно невидимый со стороны дороги, ведущей от Кенигсберга к морю, держался ещё целых три дня, никак не хотел выбрасывать белый флаг. Обводной ров, окруживший форт широким водяным кольцом — двадцать один метр шириной, прежде чем переплывёшь, десять раз погибнешь, и семь метров глубиной, — был доверху завален трупами.

Так плотно завален, что вода не выдерживала уровня, лилась в прорези бойниц, клокотала, ярилась в каменных погребах, но осаждённые были упрямы, бились до последнего, поливали и поливали из заливаемых прорезей металлом. Дрожала, кренилась, переваливаясь с боку на бок, земля, не выдерживая, заваливались деревья, у них лопались корни, будто прелые пеньковые канаты, не выдюживая натяга земли. Молча падали солдаты, переворачивались лицом вверх, чтобы успеть захватить взглядом хотя бы немного небесной сини, запомнить её навсегда и унести с собой. А в сини той, дрожа крыльями, неподвижно висели жаворонки — война войной, а жизнь жизнью, смена времен происходила исправно. Была весна, самый расцвет. Потом солдаты, разозлённые, усталые, не понимавшие упорства немцев — ведь Восточная Пруссия уже сдалась, комендант Кенигсберга генерал от инфантерии такой-то подписал заявление о капитуляции, так какого же черта, эти недобитки сопротивляются, мотают душу, льют кровь? — облепили форт, начали швырять в прорези бойниц связки гранат, но оттуда всё равно продолжали звучать выстрелы. Особенно долго не сдавались так называемые выносные бастионы. Они были соединены с основным фортом подземными ходами, перекрывались дверями-заглушками, подпитывались откуда-то — запасы патронов у них, кажется, были неисчерпаемы…

Солдаты, которым хотелось как можно быстрее покончить с фортом, чтобы жаворонки, висящие над фортом, наконец-то обрели голос, решили применить огнемёты. Иначе фрицев было не выкурить из подземелий.

Но бастионы имели крутые, толстые, непробиваемые лбы, бомба, бьющая по прямой, соскальзывала в ров, как с ледяной горки, и взрывалась там среди трупов и остатков воды, а до бойниц с макушки невозможно было дотянуться. Тогда пошли на хитрость: спускали огнемётчиков вниз головой к прорезям, крепко держали их сверху за ноги, и те шуровали в бастионе своими драконовскими все и вся жгущими штукенциями, пока не выкурили всех фрицев из форта номер пять.

Ох, какая же страшная, звонкая, совершенно пустая — на многие тысячи километров ни одного звука — тишина установилась тогда, ей не мешали ни одинокие выстрелы, ни взрывы мин замедленного действия, ни бои с одичавшими группами гитлеровцев, выходившими из леса, ни канонада на западе — фрицев спихивали с недалекого побережья в воду Балтийского моря, ничего этого солдаты не слышали, их окружила звонкая полая тишь, в которой человек забывает про всё, слышит только самого себя, собственное сердце, вспоминает дом и видит своих близких — только их и больше никого, молит судьбу, небо, удачу, чтобы настал блаженный миг, когда он ступит на землю родной Ивановки, Никитовки, Костюринки, Шкилевки, деревни или города, с которыми связан своею пуповиной и без которых не мыслит себе жизни. Ибо понятие родины для человека — это не некое вселенское (если вселенское, то, значит, вообще абстрактное), а совершенно конкретное: Костюринка, Ивановка, Верхний Лотошок, Семенек, Ленинград, Витебск, и именно за эту конкретную землю человек и бьётся, жизни своей не щадит.

Спали солдаты. Землю свою во сне видели. Родных. Каретников ходил среди спящих с колотящимся сердцем, прихрамывающий — гранатный осколок скользнул по косой, ожёг икру; ротная фельдшерица, пожилая молчаливая женщина, конопатая и узкоглазая чалдонка — уроженка горной Сибири, с юга Красноярского края, перетянула ему ногу бинтом, хотела было загнать Каретникова в тыл, но он как командир роты воспользовался своей властью и отказался. Порез был пустячным, больше крови, чем последствий, — смотрел на ребят своих, и память его возвращала назад, в голодный и холодный Питер начала сорок второго года, грудь стискивало что-то клещистое, холодное, перед глазами возникали белёсые мухи, наглые, шустрые. Мухи роились, сыпались на землю, словно снег, вспархивали вновь. Что же там случилось, в Ленинграде, что?

В Кенигсберге Каретников сидел ещё два месяца — чистил разбитый, заваленный колотым кирпичом и камнями город. Чистить было трудно — вначале пускали по улицам траловые танки, чтобы подорвать мины, густо накиданные везде, где только можно было их накидать, потом — обычные танки с бульдозерными лемехами — иначе по улицам ни пройти, ни проехать: кругом завалы, груды, огромные горбы, целые горы, вознесшиеся вверх, до самых небес, всюду кирпич и колотый камень, кирпич и камень, из груд торчат тряпки, куски железа, раскуроченные автомобильные радиаторы, винтовочные приклады, чьи-то ноги, помятые трупы, углы шкафов — г-господи, чего и кого тут только не было!

Что же касается мин, то немцы оставили немало «сюрпризов», и с ними было гораздо больше возни, чем с минами настоящими, полноценными, так сказать. Особенно густо были оставлены «сюрпризы» в здании гестапо, кадетского корпуса, университета — лежали буквально на виду «случайно» забытые портсигары, зажигалки, дорогие ручки с золотыми перьями. Возьмёшь такой портсигар в руки, щёлкнешь, чтобы добыть из серебряного чеканного нутра ароматную немецкую сигарету, а вместо сигареты полыхнёт в глаза взрыв. Солдатам отрывало руки, корёжило лица, ломало ключицы, насквозь просаживало грудь — и живой вроде бы после этого человек, а уже нет человека. Даже если он и останется жить.

У Каретникова был хороший паренёк-ординарец Володя Мокров — солдат храбрый и одновременно услужливый, — вдребезги разобьётся, а всё что надо для командира добудет, добрый, широкий.

Хоть и был Володя Мокров моложе командира, а постоянно ворчал, как может ворчать только отец — наверное, в Володиной семье так оно и было, отец именно так себя и вёл, — готов был даже подзатыльник дать командиру роты, когда тот не ел или сутками не ложился спать, но не дашь же подзатыльник капитану, поэтому Володя постоянно ходил следом за Каретниковым и всё ворчал.

Был Мокров парнем деревенским, вятским, глаз имел острый, зацепит если что один раз — уже не выпустит из виду, ходил по Кенигсбергу, ахал: это сколько же добра попусту пропадает! Эх, собрать бы все брошенное имущество да перебросить к ним, в вятскую деревню, — вот радости да разговоров было бы!

В одном из особняков на тихой улице в центре города, почти нетронутой — на удивление всем и вся, — квартировал, как сообщили разведчики, генерал. Самого генерала в особняке уже не было, отступил на запад и, вероятно, был спихнут в море, а вещички его остались. Володя Мокров помчался в особняк — интересно было посмотреть, как живут немецкие генералы, никогда не видел — бить бил, случалось такое, и в тыл под конвоем отправлял, а вот как они живут, что за воздух в их квартирах, какая мебель стоит и много ли места отведено для прислуги, денщиков и адъютанта — никогда не видел.

Уж лучше бы не появлялся Володя Мокров в генеральском особняке. В спальне генерала он увидел новенькие, сшитые из мягкого лоснящегося хрома сапоги, приставил к ним ногу — а ведь стачаны-то точно по размеру, нога у генерала, выходит, была такой же, как и у Володи Мокрова. Да и сапоги — кр-расота, загляденье! Мокров повертел их в руках: хорошее изделие! Глаз радуется, хром эластичен, как замша, подошва из спиртовой кожи вырезана, двумя рядами деревянных шпилек пробита, сбоку накатной рант проложен, головка высоко поднята, на специальной колодке-вытяжке отформована — в общем, немало повозился с этими сапогами мастер: всё-таки для генерала их ладил. Мокров невольно хмыкнул — тачал для фрицевского генерала, а служить они будут солдату Советской Армии.

Быстренько скинул с ноги правый сапог — надо было примерить кожаное чудо, снова хмыкнул: генерал-то, выходит, босиком из спальни удрал? Как начало громыхать на соседней улице, так генерал в исподнем и выскочил из постели, про штаны да про сапоги забыл… Денщик небось следом помчался, штаны генеральские понёс, а сапоги остались. Так выходит?

Прицелился Мокров ступнёй, сунул её в узкое голенище. Лицо его даже засветилось — всё-таки добротная вещь, эти сапоги, обветренные мальчишеские губы растянулись в улыбке — ведь он был ещё мальчишкой, Володя Мокров, самым настоящим мальчишкой, которому в школу бы ходить, а не воевать. Глаза посветлели, будто он увидел кого-то из близких, маманю или папаню своих, как Мокров называл родителей, или услышал песню соловья — сладкую, вызывающую щемление и радостную тоску, ожидание того, что должно свершиться что-то несбыточное, ровные белые зубы блестели, из-под пилотки высовывался светлый чуб, концы волос липли к потному лбу. Ухватился Володя Мокров за концы голенищ руками, потянул на себя, и в ту же секунду снизу его обдало жаром, ногу будто танковым осколком подсекло под самое колено, и она вместе с полунатянутым сапогом отлетела в угол комнаты. Мокров закричал, заваливаясь назад, на мягкую панцирную кровать. На крик примчались разведчики. У Мокрова была оторвана по колено правая нога, покалечена левая и отрезана кисть правой руки. На левой руке не хватало нескольких пальцев.

Вот какие «сюрпризы» оставляли после себя немцы. Ручки, сигаретницы, зажигалки — это тьфу, детский лепет по сравнению с генеральскими сапогами. Каретникову долго потом помнились тяжёлые дни апреля — мая сорок пятого года, «сюрпризы» и «подарки», горы битого кирпича, загораживающие небо; сметанные взболтки низких облаков, оставляющие на зазубринах разваленных домов неряшливые пенные лохмотья; тоскливый нудный дождик, вызывающий мысль о том, что всё в жизни скоротечно, бренно, — всё проходит, абсолютно всё; «вервольфы» — ободранные, со свалявшимися волосами малолетки, выходящие из лесов с голодными горящими глазами и пустыми рожками «шмайссеров», творившие зло и здорово уставшие от него. Немцы, отступая, думали, что «вервольфы» сумеют партизанить, вести лесную жизнь на манер наших партизан, наносить урон, постоянно держать советские части в напряжении, а они не смогли — не хватило пороху, да и замес оказался не тот. Их укусы были не более, чем укусы мух. На вооруженных солдат они не нападали, если только на одиночек, в основном расправлялись с тыловиками да со штатскими, которые готовили заезд переселенцев на освобождённую землю.

Однажды Каретников возвращался из штаба полка к себе в роту вместе с командиром взвода Фроловым — недавно выпущенным из училища лейтенантом, не успевшим повоевать, чем Фролов явно был расстроен, наград у него на гимнастёрке не было никаких, только гвардейский значок, похожий на орден, но всё-таки этот значок — увы, не орден — обстоятельство, которое, пожалуй, больше всего огорчало Фролова.

Они шли узкой дорогой вдоль густого недоброго леска. Обе стороны дороги, и левая и правая, были уложены камнем — видать, дорога выводила на какой-то далёкий богатый хутор, хозяева его доставляли по этой дороге в город на фурах продукты, и непоседливый лейтенант Фролов, которому покажи палец — обязательно засмеётся, всё восхищался: надо же, какие рачительные хозяева немцы, даже лесную дорогу камнем выложили, а Каретников угрюмо молчал — настроения не было, ныла раненая нога. Вроде бы и зажило всё, а нога ныла и ныла. Климат тут такой, что человека тысячу раз перекорёжит, кости из него выломает, прежде чем отпустит, — гнилостный климат, сплошная сырость, вот нога и ноет.

От земли холодным тяжёлым парком поднималась влага. Дождя не было, и росы не было, а сырость поднималась. Она словно бы проступала сквозь поры наверх, разъедала сапоги, одежду, действовала на раны хуже соли. Остались позади форт номер пять, совершенно незаметный с дороги, утопленный в земле, какие-то доты, не оказавшие во время боев сопротивления, — не то что форт, видно, немцам уже было не до сопротивления, а может, в дотах сидели господа помудрее, чем в фортах, — и дорога углубилась в лес. Сильно пахло прелью, навозом и грибами — вполне мирные запахи, но пугающе-прозрачная чернота кустов и деревьев не была мирной, чёрные окошки напоминали водяные омуты, откуда в любую минуту готова высунуться жадная рука и втащить ходока в вонькую холодную бездну, а если смотреть дальше, то среди омутов и вовсе никакого прогляда не было, сплошная масса, какая-то могила, в которую если попадёшь, то ни за что уже не выберешься.

Каретников оглянулся в одну сторону, в другую — что-то ему не нравился этот чёрный тихий лес, но ничего подозрительного не обнаружил, Фролов шагал рядом и насвистывал некую грустную мелодию. Они шли довольно долго, достигли большой, округлой формы лужайки, с правой стороны которой лес странно редел, — Каретников каждый раз, когда проходил или проезжал сквозь эту огромную угрюмую лужайку, обращал внимание на странную редину деревьев, думал о том, что явно корни здешних сосен подъедает какая-то отрава, скорее всего болотная, на этой горбатой, изрытой неведомым лемехом, но зато такой ровной по краям, будто её очерчивали циркулем, лужайке даже цветы не цвели, и это удручало Каретникова. Хотя в общем-то ему было наплевать, растут здесь цветы или не растут… От этой поляны до ротного хозяйства было рукою подать и Каретников облегчённо вздохнул: скоро они одолеют не скончаемый чёрный лес.

Посмотрел сквозь редину деревьев на небо: закат был недобрым, кровянисто-алым, густым, с пронзительно-жёлтыми гнойными прожилками, над самой землёй пламенела чистая полоска, которая сверху была придавлена облаками, оставалось совсем немного незамусоренного пространства, ещё чуть — и полоска задохнётся, умрёт, и осознание смертности не только человека, но и природы, климата, огромных лесов и вод оставляло ощущение горечи, чего-то неясного, болезненного.

Покашляв в кулак, Каретников шикнул на рассвистевшегося Фролова, подумал о том, что жаль, они не взяли с собой автоматов. С автоматом всё-таки увереннее, надёжнее себя чувствуешь: оружие всегда, в любую пору и в любые годы, придавало человеку смелость. Надо было взять хотя бы один на двоих — то ли поленились, то ли автоматы тяжестью показались: день был жарким, липким, полкилометра пройдёшь — и гимнастерку хоть выжимай, да и война уже давно кончилась, не нужны им автоматы, когда до полка добираться чёрт знает сколько, — а сейчас Каретников сетовал, что не прихватил с собою ППШ.

Ох, какой недобрый закат вырисовался на небе — завтра явно дождь начнёт полосовать, мять землю. Опять старые, ждущие демобилизации солдаты жаловаться станут: что-то кости ломит, выворачивает мышцы, жилы рвет — совсем износились «организмы», старость не радость, будут бурчать, вспоминать дом и талдычить о «дембели» — демобилизации, которая задержалась, а молодой Каретников станет переживать за них, жалеть — ведь действительно многим из них пора на отдых.

Он шёл по дороге и, странное дело, не ощущал под собою земли — будто бы плыл по воде или находился в безвоздушном пространстве, и ощущение это заставляло осекаться дыхание и рождало мысль о том, как бы это дыхание вновь вернуть в норму. Так и не понял он, откуда пошёл этот странный позыв, что родило его, — Каретников внезапно обернулся и увидел, что по ту сторону поляны, метрах в ста пятидесяти от них, находятся двое — высокие, в зелёной одежде, с заросшими лицами. Глаз успел в считанный миг, в какие-то сотые доли секунды ухватить всё, увидеть общее и зацепиться за мелочи — это были не те юнцы «вервольфы», которым надо ещё в школу ходить и которые без туалетной бумаги жить в лесу не могут, это были люди опытные, знающие, сильные, им горло человеку перекусить всё равно что одуванчик сорвать.

— Ложись! — тихим, страшновато-свистящим шёпотом скомандовал Каретников и, хватив рукою Фролова под лопатки, повалил его на землю.

Вовремя повалил. Сзади раздался короткий стук, низко над ними прошла струйка пуль, срезала ветку у недалёкой сосны. В наступившей тишине, звонкой до того, что на затылок начала давить могильная тяжесть, было слышно, с каким оглушающим грохотом рухнула на землю сбитая ветка. Опоздай Каретников на мгновение — и всё, очередь перерубила бы их с Фроловым пополам. Каретников услышал собственный торжествующий крик, но крик этот был безмолвным, он раздался внутри него самого, уголки рта мгновенно запеклись: не хотелось умирать после войны, ведь эти двое с автоматами сейчас запросто возьмут их, именно запросто, с пистолетами же против автоматов не потянешь, но страх страхом, крик криком, а мозг работал четко.

— За мной! — скомандовал Каретников Фролову, метнулся с дороги в сторону, в мокрые, облепленные жиденькой прозрачной мошкой кусты.

Над ними снова с грохотом прошла очередь. Мошка облаком поднялась вверх, стреканула куда-то в сторону: даже этому слабосильному глупому комарью не хотелось умирать, вот ведь как.

«Кстати, насчёт туалетной бумаги, — полезло в голову совершенно ненужное, нелепое, третьестепенное, — когда немцы пытались организовать партизанские отряды, хотя из немцев партизаны, как из какого-нибудь шиловского дяди Васи папа римский, а из взрывной машинки скоростной мотоцикл “харлей”, — то отряды эти снабжались из складов СС, по перечню: автоматов столько-то, патронов столько-то, гранат столько-то, затем шла еда, полотенца, палатки, прочая дребедень… Длинный список, который попал в руки наших разведчиков, замыкала туалетная бумага. Не могли аккуратисты немцы подтирать задницу лопухом или каким-нибудь сорванным с дерева листом, как это делали наши, им обязательно подавай туалетную бумагу. И когда этой бумаги не оказалось, то начали бить тревогу, слать жалобные радиограммы-шифровки: где же обещанная туалетная бумага? В общем, продержались фрицы недолго, вышли из леса с поднятыми вверх руками. Но вышли те, партизаны в кавычках, они сдались до единого, а что здесь делают эти? И кто они? Явно эсэсовцы. Опытные… Ух, волки!»

У Фролова был ТТ — пистолет надёжный, хотя и тяжеловатый в бою, у Каретникова — неформенный немецкий парабеллум — пора бы сдать пушку на трофейный склад, но он не сдавал, считал, что пистолет этот ещё может пригодиться, да и привык к нему, как снял однажды с убитого обер-лейтенанта, чуть не лишившего его жизни (у обер-лейтенанта заело патрон в стволе «шмайссера», и, пока он тянулся к парабеллуму, Каретников успел достать его сапёрной лопаткой), так с тех пор и не расставался. Вытащил парабеллум из кобуры, переместился на новое место.

Над головой снова прошла очередь. Эх, автомат бы сюда, автомат и к нему хотя бы один диск-кругляш, тогда бы они показали этим двум небритым, как надо воевать! Но автомата не было.

— Давай-ка, Фролов, постреляем часто-часто, видимость автомата создадим, — Каретников выглянул из-за куста, увидел, что небритые рассыпались — один по одну сторону дороги остался, другой — по другую перебежал, но Каретникова с Фроловым не преследуют — выжидают чего-то, либо хотят загнать их в ловушку, либо же знают, что недалеко воинская часть находится, сами боятся в ловушку попасть.

Они открыли дробную стрельбу: выстрел из парабеллума, за ним впритык, почти без интервала, — выстрел из ТТ, выстрел из парабеллума — выстрел из ТТ. Патронов надолго, правда, не хватит, но им долго и не нужно. И вот ведь как — стрельба подействовала: двое небритых как сквозь землю провалились.

На следующий день соседняя рота получила приказ прочесать лес. Прочесали — и кое-каких блох выловили. Каретников жалел, что не его роте дали задание — хотелось до конца узнать, понять, что это были за люди.

Каждый человек крепко привязан к жизни, привязан к прошлому, у многих, кстати, только прошлое и составляет эту жизнь. Вполне возможно, что к этим немногим относился и Каретников… Но разве можно вырубить из памяти зимний Ленинград сорок второго года, дымные проруби, около которых стояли равнодушные ко всему, кроме хлеба и воды, старухи и пацаны, вздрагивавшие, когда совсем низко над головой, бултыхаясь и повизгивая, проносился снаряд, и желавшие в эту минуту только одного: чтобы снаряд лёг где-нибудь рядом, пробил стальной невский лёд, тогда можно было бы набрать воды без очереди и сколько хочешь, «воронов», толкущихся возле булочных, и жалкие коптилки со слабым слепым светом? Разве можно забыть пулю, лежавшую в слабой нежной ладони Ирины Коробейниковой, — свинцовую плошку, закованную в охристую латунную оболочку и понизу обведённую двумя колечками-метками, вытащенную Ирининым племянником из новогоднего мандарина?

Сколько ни писал Каретников в Ленинград Ирине, сколько ни пытался выяснить, в чём дело, куда она пропала — и мать ходила в тот памятный проулок, стучалась в дверь Ирининой квартиры, и фронтовой друг, побывавший в Ленинграде после ранения, тоже по просьбе Каретникова ходил — и всё безрезультатно: никто не отозвался в той квартире. И ни писем, ни новостей — ничего.

Остаётся только одно — после демобилизации самому выяснить, что случилось, почему Ирина молчит? И жива ли она вообще?

С годами образ её как-то устоялся, обрёл законченную форму, одни черты усилились, сделались значимыми, выдвинулись на первый план, другие, наоборот, чуть угасли, отступили в глубину, и этот усиленный законченный образ вызывал у Каретникова приступы тоски, мучительного ожидания, он ведь, несмотря на войну и смерть, на то, что имел тысячу возможностей огрубеть, окостенеть, обратиться в чёрт знает кого, сохранил тонкую кожу, способность реагировать на всё, даже на самые малые уколы, комариные укусы, на невнимание и наплевательское отношение, он даже более — стал ранимее, чем был раньше. Ему иногда казалось, что он выдумал Ирину Коробейникову, что никогда такой не было на свете и вообще ничего не было ни той холодной ночи, ни шкафа, который ему пришлось рубить тупым, ни на что не годным топором, ни буханки; липкого тяжёлого хлеба, разрезанной пополам, — ничего этого не было.

Но тогда откуда же эта непроходящая тоска, которая не дает покоя?

Нет, Ирина была. Она — не сон, не одурь туманная, которая, случается, одолевает иного человека. Она — явь.

И вот ещё что. Каретников, который раньше считал цирк чем-то очень обыденным, не выделял его из других искусств, стал с особым вниманием относиться ко всему, что имело отношение к цирку, жалел, что на фронт ездят только певцы, баянисты да разные чтецы, а циркачи почему-то не ездят, и пробовал даже как-то заикнуться об этом в политотделе дивизии, но его быстро поставили на место — не каретниковская это забота! Верно, не его…

А о Гарри Гудини, который был так люб Ирине, он даже заметку в одном старом журнале нашел. Каретников не знал, что за журнал это был, то ли «Нива», то ли «Ведомости» какие: в старой России выходило бог знает сколько «Ведомостей», начиная с русских, кончая нижегородскими, — у журнала не было ни обложки, ни корешка, ни титульного листа. Нашёл его Каретников на чердаке одной сельской школы, где он устроился с пулемётом и двумя напарниками: ожидалась атака немцев, и Каретников посчитал, что во время боя он обязательно должен быть у пулемёта… Как потом оказалось, это было правильно.

В ожидании атаки Каретников исследовал пыльный, пахнущий бумагой и мышами школьный чердак. Чего тут только не было: и ученические тетради — свидетели чьего-то рвения либо, напротив, пацаньего наплевательства и безалаберности, и истрёпанные, затёртые до дыр учебники, — Каретников думал, что фраза «книжку зачитали до дыр» изобретена для хлесткости, красного словца, а тут, оказывается, на самом деле книга может быть зачитана до дыр, страницы учебника буквально светились, были густо истыканы порами, укол на уколе, — и несколько комплектов газеты «Правда», и этот старый дореволюционный журнал. Каретников взял журнал в руки, открыл наугад и буквально попал в точку, он даже невольно поморщился от этого непредвиденного попадания: на странице той рассказывалось о Гарри Гудини.

У него возникло ощущение потери — чувство, которое рождается у нас, когда мы думаем о близких, оставшихся где-то в стороне, вне поля зрения, когда не знаем, не ведаем, что с ними, живы ли они, — вопросов много, а ответа нет, воспоминания эти нечётки и неопределённы, и неопределённость эта начинает мучить. Рот сохнет от недобрых предчувствий, язык распухает, в височных выемках поселяется боль. Так и у Каретникова — он не был исключением из правил.

Где ты, Ирина, что с тобой, почему не отвечаешь на треугольные фронтовые письма, помеченные штампами полевой почты и военной цензуры, иногда ещё каких-то иных мудрых просматривающих организаций?

Журнал тот с соответствующей данному случаю чопорной торжественностью сообщал, что на гастроли в златоглавую Москву прибыл «король цепей» (Ирина его ведь тоже «королем цепей» называла) Гарри Гудини — человек, под взглядом которого самая прочная сталь превращается в прелый картон, цепи рассыпаются на звенья, железная проволока по своей прочности уступает даже варёным макаронам. Одна честная компания — купеческая, между прочим, сплошь и рядом «первогильдийцы», богатая публика, так сказать, пригласила Гарри Гудини в свой круг отужинать — интересно им было пообщаться со знаменитостью, поглазеть, спытать: а умеет он это самое железо, допустим, есть… Как картошку иль, предположим, печёных рябчиков?

Гарри Гудини не умел есть железо — не картошка и не печёные рябчики это, а честная компания повела себя пренебрежительно, с ухмылками: не всё, оказывается, по зубам «королю цепей». А потом один ходячий червонец — богатый купец, у которого, кстати сказать, золотых червонцев было столько, что он мог ими выстелить дорогу от Москвы до Петербурга, на пари загнал фокусника в железный сейф. Очень интересно было Червонцу, сколько сможет Гудини просидеть в этом шкафу без воздуха. По его расчётам, минут через десять этот самый хвалёный фокусник должен будет замолотить кулаками в стенку сейфа, запросить пощады, но прошло десять минут — Гудини молчит, как рыба, даже не шевелится в железном шкафу, двадцать минут прошло — по-прежнему молчит, тридцать минут — ни звука. Ни царапанья, ни скребков, словно «король цепей» умер.

Червонец забеспокоился: а вдруг действительно Гудини — того… А? Тогда ведь Червонца к ответственности привлекут! Червонец перестал улыбаться, рывком поднялся с места, чуть ли не бегом понёсся к сейфу, отжал тяжёлую толстобокую дверь, распахнул её пошире, чтобы дать возможность воздуху сразу наполнить обескислороженное нутро шкафа, и в ту же минуту изумлённо откинулся назад. Вгляделся недоверчиво в темень шкафа: Гарри Гудини как ни в чём не бывало сидел в углу шкафа и потирал руки, потом потянулся, поднялся и вышел наружу — худенький, изящный, словно мальчишка, каких используют на побегушках, невозмутимый.

Оглядел Гудини честную компанию и сказал, что шкаф больше не пригоден для того, чтобы в нём держать деньги.

— Почему-у? — первым задал вопрос изумлённый Червонец, за ним этот вопрос повторили остальные купцы: действительно, какая связь между деньгами и тем, что в шкафу отсидел «срок» Гарри Гудини?

— Осмотрите шкаф и вы всё поймёте, — сказал «король цепей».

Купцы осмотрели шкаф и невольно зацокали языкам, будто недовольные белки: прочный надёжный шкаф в нескольких местах был продырявлен. Как и чем сделал дыры Гудини — одному богу да самому Гудини и было известно.

Наверное, права была Ирина: цирк — это интересно, умно, цирк если западёт в душу, то на всю жизнь, и правильно, наверное, сделала, что избрала эту профессию.

На улице было жарко — стояло самое пекло, середина июля, воздух был тяжёл, спрессован и совершенно не продувался, и тишь к тому же вызвездилась отчаянная. Такая тишина бывает лишь тогда, когда кому-то надлежит умереть.

Немцы не появлялись, медлили. Село, предчувствуя грохот, замерло, даже, кажется, сжалось, хотя сжаться оно никак не могло. Всё оно было со школьного чердака, как на ладони.

В такой тяжёлой тиши человек невольно тоскует о прошлом, стремится вспомнить всё лучшие дни, что выпадали в жизни, и часто не может вспомнить их, — в общем, состояние хуже некуда. Каретников почувствовал, что лицо у него сделалось мокрым. То ли от пота — в этой жаре невольно превращаешься в сырую тряпку, то ли от слёз. Но ведь он не плакал. Точно не плакал.

Провел рукою по лицу, тайком, боясь, чтобы не увидели солдаты, лизнул языком пальцы. Пальцы были солёными. Так плакал он или нет? Возврат в прошлое, случается, вызывает душевное остолбенение, восстанавливает запахи и звуки, и Каретников, будучи не в силах сопротивляться, покачал головой, осуждая и одновременно жалея самого себя.

Он начал вспоминать прошлое, ту стылую ленинградскую ночь, и перед ним готовно, будто специально ожидала этого, возникла Ирина. Белое струящееся платье, ладные туфли, сшитые из добротной лаковой кожи, аккуратно расчёсанные волосы и серые, дождисто-осеннего цвета глаза. Каретников невольно потянулся к ней — слишком влекущим, зримым было видение, выкинул вперёд руку и в тот же миг охнул от боли: ударился пальцами о деревянную, с крупными трещинами балку.

Боль отрезвила его. И вовремя отрезвила: на околице села показались четыре танка, за танками, утопая в высоких пыльных султанах, поднятых траками, бежали гитлеровцы. Видение исчезло так же стремительно, как и появилось…

Демобилизоваться Каретникову пришлось не скоро — в феврале сорок шестого года. Каретникова хотели оставить в армии — он был командиром перспективным, грамотным, нужным, предлагали пойти учиться в академию, но Каретников упёрся на своём: уж коли положена демобилизация — будьте добры, демобилизуйте!

Он приехал в Питер и не узнал города — ничего общего с тем тревожным холодным Ленинградом, где мёртвых было больше, чем живых, который у него остался в памяти. Город был иным — собственно, каким он и должен был быть, каким Игорь Каретников и помнил его до войны. На такси добрался с вокзала до Голодая, вошёл в квартиру, — дверь была не закрыта, и он вошёл без стука, прислонился затылком к косяку, стоя на возвышении порога: мать, старенькая, седенькая, сгорбленная, даже не повернула головы. Она сидела над какой-то книжкой и старательно закладывала страницы бумажками, — Любовь Алексеевна, как знал Каретников, работала теперь в заводской библиотеке, старая её библиотека сгорела, попала немецкая бомба-зажигалка, — наверное, кому-то готовила материал. Возможно начальству.

— Мама! — осипшим голосом позвал Каретников, поднёс руку к задрожавшему сухому рту. Уголки губ дёргались, будто их подсоединили к току, сами губы приплясывали.

Его мать, кажется, оглохла, она не слышала голоса сына. То ли от старости оглохла, то ли от голодовок, то ли от снарядного грохота. Она даже головы не повернула в сторону Игоря.

— Мама! — снова позвал Каретников.

На этот раз мать почувствовала что-то, приподняла голову, посмотрела в окошко, обмётанное по окоему рамы инеем, а в середине чистое, в котором была видна снеговая муть поля, несколько криво растущих деревьев и далее скучная ледяная ровнота залива. На деревьях, свесив тяжёлые носы, сидели вороны и угрюмо молчали.

«Вороне бог послал кусочек сыра, — заметалось в голове забытое, школьное, заполошное, — ворона съесть сыр собралась… ещё чего-то там такое… М-да, Каретников, школу тебе надо начинать сызнова, всё вышибла война. Мама!» — вскричал он беззвучно и в следующий миг повторил вслух:

— Мама!

Мать по-прежнему не слышала его, продолжала глядеть в окошко — то ли вороны, то ли кривые, знакомые с детства деревья — сколько раз обламывались под Игорем сучья, и он падал вниз — заинтересовали её… Каретникову вдруг сделалось страшно. Он снова потёрся затылком о косяк, ему показалось, что голос его не только осип, но и вообще исчез, испарился — или что там ещё может с голосом произойти? — он только что позвал мать и не услышал своего зова, что-то булькнуло у него невнятно в горле, и всё, больше ничего не было.

В минуты, когда что-то отказывает, нельзя терять себя, нельзя суетиться, поддаваться панике, тоске, нужно обязательно собраться с силами, войти в норму… Тьфу, при чём тут «обязательно собраться с силами», не «поддаваться панике»? Казённые, дежурные, чужие слова лезут в голову. Он же собственную мать видит, вы понимаете — ма-ать!

— Мама! — прежним осипшим, совершенно неслышимым голосом позвал Каретников.

Любовь Алексеевна выпрямилась, напряжённо вытянула голову, по щеке у неё пробежала короткая тень, прикоснулась пальцами к виску, будто бы остужая боль, и прошептала неверяще:

— Иго-орь!

Но мать ведь не слышала, не видела его, она даже не поворачивала голову в его сторону… Так как же она почувствовала, что он здесь? Может быть, различила в чистом омутце стекла, обмахренном инеем? Всё это почему-то сделалось важным для Каретникова, ему очень нужно было понять, в каком состоянии находится мать, больна или здорова, и в соответствии с этим действовать: то ли в поликлинику мчаться, то ли в аптеку за лекарством, то ли распаковывать свой чемодан и доставать оттуда американскую тушенку, маргарин, консервированную колбасу, масло и хлеб; ещё в чемодане лежал чёрный бостоновый отрез — подарок матери, ей всегда шло тёмное, она в тёмных костюмах выглядит нарядной, строгой и торжественной, платок, прочая мелочь — обычный набор вещей, которые привозят демобилизованные офицеры, — то ли вообще стоять так, немо прислонившись к косяку, и, удерживая самого себя, сердце своё, смотреть, как мать работает над книгой?

— Иго-орь, — снова протяжно проговорила Любовь Алексеевна, обернулась и стремительно, словно девчонка, бросилась к двери, — Иго-орь приеха-ал!

У него кровь прихлынула к голове, в висках что-то громко застучало, зазвенело металлически, он обхватил мать за плечи, прижался лицом к её голове, услышал пришедший издалека голос:

— Какой большой ты стал, Иго-орь… Какой вымаха-а-ал…

Все слова, которые он мог, а точнее, способен был сейчас произнести, являли собою нечто лишнее, были пустыми, чужими. На войне, мол, люди не только подрастают, но и взрослеют, и стареют, и вообще хорошо, что хоть не седой и не лысый вернулся, — все эти слова ничего, совсем ничего не значили. Каретников молчал. Он был благодарен матери за то, что она сохранила себя, выжила. Мать была благодарна сыну за то же самое. Он продолжал молчать. И мать молчала.

Как давно Каретников не был в этой квартире! Все предметы тут расставлены, как и до войны, до его ухода на фронт, эта маленькая квартира много раз ему снилась, каждый раз возникая во сне внезапно, и каждый раз он искал в ней Любовь Алексеевну, обшаривал глазами углы: где же она сидит, на каком стуле, где?

Впрочем, это только на первый, поверхностный, взгляд казалось, что здесь ничего не изменилось, просто Любовь Алексеевна умела неведомым способом заполнять опустевшие места — вроде бы пробел, прочерк образовался, а он не чувствуется, — за пять с лишним лет отсюда ушло много предметов. И мебели, и книг, и полок, на которых эти книги стояли, а от картин, висевших ранее в простенках, и вовсе ничего не осталось. Ни одной. «Плевать, — растроганно и благодарно подумал Игорь Каретников, — вот именно: плевать! Были бы кости — мясо наживём. Будут и полки, и книги, и мебель, и картины. Главное, что мать жива. И я жив… Не поломан, не покалечен, убойная чернота осталась позади, впереди обязательно должен быть праздник. С яркими огнями, разливом музыки, с карнавалом и танцами. И пусть не отгорает праздник долго-долго…»

— Мама, — прошептал Каретников едва слышно, голос у него по-прежнему не восстанавливался, вытек из Каретникова, будто из дырявого сосуда. И вообще он ощущал сейчас себя довоенным пацаном — серьёзным гражданином, у которого все впереди, от планов, от мечтаний голова идёт кругом, будто её отделили от тела и поставили на патефонную пластинку, — не знает ещё серьёзный гражданин, что ему уготовано, думает об одном, а в результате получится другое — совсем другое, отличимое от того, что было задумано; будет утерян покой, исчезнет веселье, человеческие ценности переиначат на иной лад, да и называться они станут по-иному.

Куда всё подевалось? Неужто вместе с мебелью и книгами съедено войной? Или произошло что-то другое? Наивный вопрос.

В следующую секунду Каретников подумал об Ирине, и жаркий костёрок запалился у него внутри. Каретникову сделалась душно: он должен, он обязательно должен отыскать сейчас Ирину. Не может быть, чтобы она пропала бесследно, — люди никогда не исчезают бесследно, после них всегда что-то остается — царапина, порез, борозда, но обязательно остаётся.

Но всё-таки, может, зимняя ночь, злой секущий ветер, ржаво-скрипучие шаги и Ирина, оставшаяся одна-одинёшенька в огромной пустой квартире, — сон? Может, это, выражаясь словами Володи Мокрова, просто-напросто приблазнилось: Каретников выдумал ту ночь, Ирину, квартиру?

Через час, наскоро перекусив и ещё не остыв от встречи с матерью, Каретников помчался на поиск — он должен найти Ирину, чтобы не захлестнуться в тоске, словно в глубоком бочаге. Не может быть, чтобы Ирина исчезла бесследно, мать и преданный фронтовой друг ошиблись, ходили не по тому проулку, побывали не в том доме…

Он добрался до Большого проспекта, огляделся, подивился густоте автомашин, тому, что среди машин слишком много трофейных, немецких и итальянских, промелькнуло несколько неуклюжих букашек «ДКВ» — заполошных машинёнок, невесть как передвигающихся, маленьких, с длинной, чуть ли не во всю машинёнку, дверью, открывающей сразу два сиденья — переднее и заднее. «ДКВ» в Ленинграде использовали вместо такси, и это, как понял Каретников, было удобно. Машинёнка бензина ела мало, ослепительную скорость набирать — никогда не набирала, а на нормальной скорости было больше гарантий, что и шофёр, и пассажир доедут целыми; вони от неё меньше, чем от «хорьха» или, допустим, «опель-адмирала», верткость завидная — «ДКВ» даже на дерево, словно кошка, залезть сможет, — в общем, и плюсы имеются, и минусы. В поезде Каретников уже слышал, что такси «ДКВ» расшифровывается двояко: «Дурак, кто возит» и «Дурак, кто возьмёт». Усмехнулся: откровенно сказано. Без лишних хитростей.

Прижимаясь к обочине и давя одной стороною снег, пронёсся новенький, с лаково поблескивающей краской «студебеккер». Видать, где-то в гараже либо на складе стоял. Первый выезд грузовик, наверное, делает. Володя Мокров, который всё не выходит из памяти — надо будет написать письмо ординарцу, узнать, как он там? Впрочем, ясно как, у калеки без ног да без руки только одна жизнь горькая, — завидев «студебеккер», обычно говорил: «Трое русских солдат один американский «студик» запросто заменяют».

Людей на проспекте было меньше, чем машин, — час то рабочий, да и холодно, акации стоят понурые, заснеженные, ветки до самых скамеек свисают. Круто развернувшись, Каретников двинулся назад — Иринин проулок должен находиться по правую руку, если идти от Большого проспекта в глубь Васильевского острова. Это недалеко, совсем недалеко от проспекта, метров триста, от силы четыреста. Но ночная дорога, увы, совсем не то что дневная, недаром сказывают, что ночью все кошки серые, а кони — вороные, да потом-то тех огромных сугробов-гор давно уже нет… Каретников хотел было сразу двинуться назад, но передумал, пересёк Большой проспект, направился к Неве, увидел знакомую булочную, за ней дом, на котором висела каменная доска, установленная композитору Серову от имени «Музыкально-исторического О-ва имени графа А. Д. Шереметева», а за композиторским домом — госпиталь, в котором он лежал с перебитыми ребрами.

Память — услужливый механизм — сразу преподнесла ему, будто на блюдечке, дядю Шуру Парфёнова — низенького, колченогого, смурного и доброго, открытого одновременно, с лысой, словно гигантское страусиное яйцо, головой. В ушах возник громкий матросский вскрик, который тот нет-нет да издавал. Этот вскрик Каретников сейчас даже услышал: «Полундра!» Каретников улыбнулся, толкнул металлическую дверь госпиталя, но та оказалась закрытой на ключ. Осмотревшись, Каретников увидел фарфоровую бобышку, висящую на цепочке, похожую на ту, которой спускают в уборных воду, дёрнул за бобышку. Где-то далеко продребезжал звонок.

В дверном нутре щелкнуло что-то костяное, орлиное, будто стервятник клацнул клювом, и дверь нехотя растворилась. От двери вверх вели знакомые ступени, вверху находился столик, за которым сидела девушка в свёрнутой тюрбаном косынке. Каретников девушку не знал — в сорок втором году она в госпитале не работала.

— Вы к кому, товарищ капитан? — строго спросила девушка.

— Собственно, ни к кому. Я здесь… Лечился здесь когда-то. После ранения.

— А-а, — однозначно протянула девушка, вопросительно поднятые брови распрямились. — Потянуло в места, где доводилось бывать ранее? — голос её сделался насмешливым. — Захотелось вернуться в прошлое?

— Не совсем, — перед Каретниковым словно бы окошечко какое разверзлось, в этом окошечке затрепетал, заколыхался пламенёк, он словно бы что открыл для себя, сравнил эту девушку с Ириной. Ирина явно выигрывала. Она даже фору могла дать. — Здесь когда-то кочегаром работал старый моряк по фамилии Парфёнов… Не знаете?

Девушка снова подняла брови, лоб пересекла длинная мелкая морщина-нитка.

— Парфёнов, Парфёнов… — пробормотала она задумчиво.

— Все его звали дядей Шурой. Дядя Шура. Значит, Александр. Александр… А вот отчество не помню.



Поделиться книгой:

На главную
Назад