За окном, словно бы ожидая паузы, загоготал-засвистел заполошный ветер, поднял с земли жёсткую крупу, швырнул в окно, норовя выбить стекла и фанеру, — с первой попытки у него ничего не получилось, ветер пошёл на второй круг, надавил на окна сильнее, начал задирать крышу, громко царапать наполовину сорванными листами железа стену.
Каково же бывает Ирине одной в этой огромной пустой квартире, когда вот так разбойничает ветер? Каретников поёжился.
— Ещё что-нибудь про цирк расскажи, — попросил он.
— Про цирк можно рассказывать бесконечно. Жаль только, что он не так стал популярен, как был популярен в дореволюционное время.
— Ну почему же, почему же… — попытался возразить Каретников, но возражения его были просто-напросто голым порывом: жалко всё-таки, что в дореволюционное время было что-то лучше, чем в послереволюционное, но… Он так ничего и не нашёл для возражений и смолк.
— Жил когда-то король цепей — он именно так себя и величал — король цепей, — прекрасный артист по фамилии Гудини. Гарри Гудини. Не слышал про такого?
Неудобно сделалось Каретникову, фамилии других циркачей, что попроще, нашим временем рождённых, он знал, а вот про де Кольта и про этого самого «короля» ни шута не знает и даже ни разу не слышал.
— Гарри Гудини был действительно королём цепей, а если быть точнее, то королём металла. Он умел разламывать железо на клетки…
Каретников хотел было возразить, заметить, что у металла не существует клеток, у металла другая структура, но сдержал себя, подумав, что своим замечанием может обидеть Ирину.
— Любая самая прочная сталь, когда Гудини начинал гипнотизировать её, превращалась в картон, — продолжала Ирина. — Гудини был худенький, невзрачный, похожий на воробья, его оковывали толстыми тяжёлыми цепями, он еле-еле выдерживал их вес, сгибался, руки ему стискивали наручниками, и случалось, не одни наручники на него надевали — двое, трое, а когда отходили от Гудини, он делал несколько лёгких движений, и всё железо с грохотом сваливалось с него на пол. Никто, ни один человек в мире не мог разгадать, как Гарри Гудини это делает. Ушёл Гудини из жизни — и тоже унёс секрет с собою.
— Сразу видно — буржуа, никаких секретов оставлять людям не захотел, — хмыкнул Каретников.
— Буржуа не буржуа, а артист был великий.
«Рассказать бы про всё это ребятам во взводе — увлеклись бы. Не хуже, чем анекдоты, — подумал Каретников. — Хотя что там рассказы про недобитых буржуев? Гудини — буржуй, и замашки у него не как у нас», — Каретников втянул ноздрями холодный щекотный воздух — слишком сильно был он пропитан хлебным духом, дразнил, переворачивал всё внутри, Каретников, звучно сглатывая слюну и стесняясь этого, зажимался в комок, вслушивался в невзрачный Иринин шёпот, в смысл того, что она говорила.
— Да, этот буржуа был мастером ой-ей-ей каким. Великий мастер. Художник с большой буквы. Он и в жизни был таким же художником. Зашёл Гудини как-то в швейную мастерскую. Рубашки забрать. А рубашки ещё не были готовы — их как раз дошивали, и Гудини решил подождать, пока их доделают, и всё-таки взять, чтобы не приходить во второй раз. Заодно начал развлекать швей — щепотью брал иголки и ел их. Швеи только ахали от страха: а вдруг Гудини умрёт? Но Гудини не умирал — продолжал есть иголки, демонстративно жевал их, хрумкал аппетитно, глотал. Затем оторвал от катушки длинную нитку, съел и её, довольно похлопал себя по животу — сытный, мол, обед, а потом неожиданным рывком выдернул изо рта нитку, на которую были нанизаны иголки. Всё до единой вытянул. Как он это сделал — тоже никто не знает.
— Слушай, тебя бы ко мне, во взвод, к бойцам, — Каретников представил на минуту, как перед бойцами смогла бы выступить Ирина, как бы внимательно её слушали — а слушатели у него во взводе благодарные. — Ведь эти истории звучат как… — он хотел сказать «как анекдоты», но сдержался, — как хорошие стихи. Есенин, Бальмонт, Маяковский, Мандельштам. Это лучше, чем выступление какой-нибудь тонкоголосой певички.
— У певицы — своё дело, у меня своё, — произнесла Ирина назидательно, смолкла, она тоже остро, до обморока остро ощутила голод, почувствовав хлебный дух, идущий из прихожей и кухни, где лежит хлеб.
А Каретников сидел рядом и удивлялся — откуда у Ирины такая завидная стойкость? У него, у мужчины, военного человека, хлебный дух слезы, нервную оторопь вызывает, а эта слабенькая красивая девчонка держится, ничем не выдает, что ей очень хочется есть, шпарит и шпарит про свой цирк, про де Кольта и Гарри Гудини. Может, эта увлечённость, оторванность от мира сего и помогает ей держаться?
Запах хлеба щекотал им ноздри, вышибал слюну, рты обметало какой-то неприятной клейкой паутиной, и этому прилипчивому вкусному духу, ощущениям, вызванным хлебным запахом, не было сил сопротивляться, начинали дрожать руки, ноги… Всякий здоровый голодный человек в таких случаях начинал ненавидеть себя. Ирина и Каретников не были исключением, Каретников морщился, борясь с собой, скосил глазами в сторону, ловил зрачками морозные сверкушки в углах комнаты, старался не думать о хлебе, но из этого старания ничего не получилось — хлеб лежит в, прихожей на сундуке, совсем рядом, целых полбуханки, пойди и возьми его, отломи горбушку, дай Ирине, оставь немного себе и ешь на здоровье, не майся. Но тогда что же он принесёт матери? Не-е-ет.
— Расскажи ещё что-нибудь, — попросил он, невольно прижал к себе Ирину, когда услышал, как за стенкой завыл ветер, громыхнул крышей, попытался содрать с неё трубу, но кирпичная тумба трубы была слишком тяжела, и ветер отступил, понёсся, цепляясь за макушки сугробов, дальше по проулку. — На прощанье. А? Мне ведь пора уходить. Мать ждёт. Слушай… — он неожиданно зажёгся одной, внезапно пришедшей в голову мыслью и чуть не сбросил с себя шинель. Но удержался — перед Ириной надо было выглядеть солидным. — Слушай-ка…
— Когда Гудини гастролировал в России, то его на спор заперли в самой мрачной камере Бутырской тюрьмы. Засовы там, говорят, такие, что их задвигать могли только два человека, — это была камера для особо опасных преступников. Проверили жандармы засовы, ухмыльнулись и, довольные, отошли в сторону. Никогда этому тощему итальяшке не одолеть тюремных запоров. Но не успели они сделать и трёх шагов, как дверь камеры распахнулась, и на пороге появился тщедушный итальяшка. Собственной персоной. Потёр руки, пожаловался, что в камере не топят — слишком холодно. Жандармы…
— Там не жандармы были, — поправил Каретников, — скорее, тюремные надзиратели или кто-то из бутырской охраны.
— Всё равно, — Ирина поёжилась под каретниковской рукой, тело её пробила дрожь, и Каретникову захотелось, чтобы часть его тепла, его калорий и энергии перешла к этой девушке, добавила ей хотя бы немного сил. Но то, что умели делать маги, фокусники, прочие профессора цирка, не мог делать Каретников. — Я в этом не разбираюсь. Так вот, говорят, жанд… тюремные надзиратели в обморок попадали. Откачивать пришлось. И все это цирк! Алле… гоп! — она сделала под шинелью движение руками, ударила ладонью о ладонь.
— А сама ты умеешь фокусы показывать? — Каретникову почему-то хотелось, чтобы Ирина обязательно умела показывать фокусы, хотя это всё было вовсе ни к чему: одно дело — история и теория цирка, другое — фокусы, Гарри Гудини, Буатье де Кольт и прочая веселая публика. Что же касается Каретникова, то он, пожалуй, встал бы на сторону Ирининого отца: всё-таки биология, зоология, жизнь растений, зверей, разные премудрости природы, которые надо раскрыть, — более солидная штука, чем цирк. Тут в нём возникло что-то несогласное, он прижал к себе Иринину голову, погладил, как ребенка, по волосам. Сказал: — Нет, не умеешь ты показывать фокусы.
— Не умею, — подтвердила Ирина, — и никогда не научусь. Способностей нет. Хотя фокусникам очень завидую. — Помолчала немного, потом вдруг произнесла горьким тихим голосом: — У меня есть вот что.
Выдернула руку из-под шинели, разжала ладонь, и Каретников увидел небольшую обмеднённую пулю с двумя чёрными колечками, насаженными на посверкивающее, безобидное на вид тельце. Каретников посмотрел на пулю, протёр глаза — к чему пуля этой хрупкой, уставшей от близости смерти девушке?
— Что это? — спросил он, как будто не видел, что это такое. Потрогал пальцами пулю, определяя, разрывная она или нет. Пуля была обычной, литой, неразрывной. У разрывной, когда она ударит, нос бывает развернут на манер изящной каплевидной лопаточки. Каретников видел, какие страшные следы оставляет эта пуля: входное отверстие маленькое, на теле от неё лишь мелкий ожог, а выход — огромный, рваный, невольно вгоняющий в дрожь — упаси господь попасть под удар такой пули: враз на тот свет отправит. — Немецкая пуля-то.
— Правильно. С «мессершмитта».
— Как она… У тебя-то как она оказалась?
— На Новый год с Большой земли детишкам привезли машину мандаринов. Пока машина шла через Ладожское озеро по ледовой дороге, на неё налетели немцы. Говорят, четыре или пять самолётов. Водитель шарахался от пуль, то тормозил, то газовал, — Каретников, слушая Ирину, морщился, возле губ у него собирались щепоти морщин, — немцы карусель устроили, решили во что бы то ни стало пустить полуторку на дно. А шофёр знал, что везёт, какой груз и для кого, он понимал, что если не доставит мандарины в Питер, то отнимет радость у детишек. А если отнимет радость, то, глядишь, и смерть кого-нибудь из пацанья отыщет, обязательно отыщет, — в её голосе послышался едва приметный звон, похожий на тот самый, с которым ссыпалось на голову замерзшее дыхание. — Шоферу выбило очередью переднее стекло, прострочило кабину, ранило, борта в щепки искромсало, мандарины в кашу превратило, но в Ленинград он всё-таки машину привёл — «мессеры» ушли ни с чем. Мандарины потом на ёлке раздали ребятишкам. И почти в каждом мандарине — вот это, — Ирина помяла пальцами пулю. — По одной штуке. А то и по две. И по три было…
— Кто из твоих ходил на эту ёлку? — спросил Каретников. — Сама?
Ирина чуть приметно усмехнулась:
— М-м, сама… Звучит как комплимент. Я взрослая. Племянник ходил.
— Он жив? — спросил Каретников.
— Нет, — медленно, врастяжку — хотя чего растягивать-то? — слово «нет» донельзя короткое, — ответила Ирина. — Он уже умер. Пуля — память о нём.
Наступило молчание. Каретников смотрел на литую тяжёлую пулю, блесткую, нарядную, словно маленькая ёлочная игрушка, и, несмотря на свою нарядность, женскую аккуратность, страшную.
— Чуть зуб племянник об этот мандарин не сломал.
Что теперь зубы, что причёска и красота глаз, когда племянника уже нет в живых: для мёртвого всё это — пустое.
— Как его звали? — спросил Каретников.
— Серёжкой. А домашние — Сержиком.
— Ну всё, — Каретников отстранился от Ирины, с плеча у него сползла шинель, сделалось холодно. — Ты иди на кухню, а я буду шкаф добивать.
— Нет, я с тобой останусь. Всё равно светить тебе кто-то же должен, а?
— Оставь коптилку на полу, и всё.
— Нельзя. За ней следить надо. Она как живая, человека чувствует. Стоит уйти от неё — сама по себе гаснет. Хотя и заправки под самую завязку. А когда человек рядом — держится. Загадка природы, — печально улыбнулась Ирина.
— Никаких загадок. В войну всегда так: живое подле живого обитает, — Каретников сполз с ящика и чуть не свалился на пол — пока он сидел-рассиживался, окончательно вымерз, ослаб.
Покрутил головой, досадуя на себя. Потянулся за топором, лежащим неподалёку, подтащил его к себе, опёрся, поднимаясь на ноги. Надо было быстрее расколошматить этот чёртов буржуйский ящик, Ирина тоже поднялась, натянула поплотнее на плечи каретниковскую шинель, отошла в сторону. Каретников стиснул зубы, размахнулся, ахнул топором по боковине шкафа, ударил второй раз, третий, застонал неверяще, когда увидел, что шкафу ничего не делается, ударил четвёртый раз, пятый и так, не прерываясь, удивляясь, откуда у него только силы берутся, бил до тех пор, пока не отвалил от шкафа боковую стенку, а затем кусок задней. Толстые хрустальные стекла, чтобы не колотить топором, выдавил рукой, отдал Ирине:
— Держи на память.
Ему вскоре вновь стало худо от слабости, что-то начало крутить его, сбивать с ног, стены ползли куда-то в сторону, он уже не видел ни пламенька коптилки, ни Ирины, чьё лицо было испуганным и сосредоточенным одновременно, его мутило, как, бывает, мутит пьяницу после жестокого загула, хотелось упасть на пол, полежать немного, накрывшись чем-нибудь тёплым, но он не мог себе этого позволить, не мог расслабиться — перед ним стояла совершенно определённая цель: надо было добить шкаф до конца, расколошматить всё до щепочки, превратить в еду для жоркой разбойной «буржуйки», и он знал: пока не сделает этого, никуда отсюда не уйдёт.
Хотелось есть, страшно хотелось есть, и он изо всех сил старался заглушить в себе это чувство — да какое там чувство, это была боль, самая настоящая боль, — ибо понимал, что никогда не притронется к хлебу, который он несёт матери, как никогда не притронется к тому, что оставил Ирине.
Ничего нет тяжелее для человека, чем голод. Можно переносить боль, ожоги, резь в сердце, можно расставаться с ребрами и костями, — всё это человек терпит, переносит, свыкается, в конце концов, — но вот голод… Голод обращает любого, даже самого волевого гражданина, в тряпку, в мякину, на которую тошно смотреть, заставляет совершать его поступки, какие в иной раз он просто не совершил бы, падать на колени, распластываться по земле, ползать, унижаться, клянчить хотя бы крошку съестного.
Ничто так не преображает, не сводит на нет человека, как голод. И вот какая вещь: чем сильнее, крепче, крупнее человек, тем мучительнее переносит он голод, тем быстрее теряет разум — мозг превращается в «несъедобную кашу», — человек от голода корчится, теряет всё, что у него есть, делается животным. Голодная боль — самая сильная, она переносится куда тяжелее любой другой боли.
— Ах-ха! Ах-ха! — добивал остатки шкафа топором Каретников, раздвигал губы в страдальческой улыбке, когда промахивался или дерево оказывалось крепче, чем он сам, дышал тяжело, загнанно, но держался — он решил держаться до конца, — рубил и рубил: — Ах-ха! Ах-ха! Ах-ха!
Один только раз остановился, качнулся нетвёрдо на ногах — сильно повело в сторону, — попросил Ирину:
— Подними, пожалуйста, коптилку! Не видно.
Та подняла светильник на руки, сжала пальцами гранёный стакан со слабым, дрожащим от холода пламеньком.
— Ах-ха! Ах-ха! — надрывался, сходил на нуль и без того сидящий на нуле Каретников, кромсал плохо поддающееся дерево, думал про себя, что, если б в комнате не было Ирины, выругался бы по-чёрному, по-солдатски, как часто приходилось ругаться во взводе, но ругаться нельзя было.
Присутствие Ирины подбадривало Каретникова, прибавляло сил, не будь Ирины, он давно бы сдался, скис, но Ирина была здесь… И как много давала она Каретникову! Как вообще много дает мужчине женщина!
Кем был бы мужчина без женщины? Никем! Опустился бы, выродился, превратился в бродягу, в забулдыгу, в «водочное брюшко». И как старается держаться мужчина, когда рядом находится женщина!
— Ах-ха! Ах-ха! — крушил шкаф, как своего смертного врага, Каретников. Мучился, хрипел, высаживал из шкафа то планку, то резную дорогую боковину, то полку, то кусок стенки.
Наконец наступил момент, когда от шкафа осталась груда дерева. Каретников бросил топор, опустился на четвереньки, уперся руками в эту груду. Ему казалось, что его сейчас должно вырвать, он замычал протестующе, немо: не-ет, только не здесь. Наконец, справившись с собою, просипел:
— Ирина, теперь всё это надо перетащить на кухню.
— Не нужно, не нужно! Я сама.
— Н-нужно, — просипел Каретников упрямо, подхватил с пола охапку дров, поднялся и, шатаясь, поволок в кухню. Там присел на корточки перед «буржуйкой», распахнул зев печушки и, зажмурившись, чтобы зола или пепел не попали в глаза, бросил пару дощечек в остывшее тёмное нутро.
И хотя в нутре печушки было темно и холодно, ни одного огонька, огонь мгновенно, будто по волшебству какому, появился — он словно бы в колосниках прятался, зажатый холодом, а когда кинули дровишек, воспрянул духом, заскакал, запрыгал обрадованно, лак на дровах защёлкал призывно, печушка ухнула будто живая, что-то в ней забурчало, завозилось, в следующий миг «буржуйка» весело взыграла пламенем, температура в кухне сразу поползла вверх — бока печушки попунцовели, а верх и вовсе сделался красным, жарким.
Каретников перетаскал все дрова на кухню, сложил их рядом с печушкой, не беспокоясь о том, что груда дров, находящаяся рядом с печушкой, — нарушение правил, которые так свято соблюдают голодные питерские пожарники, наказывая подопечных штрафными червонцами, выпрямился, вздохнул глубоко, затяжно и чуть не охнул: поясницу пробило болью.
— Как быстро прошло время, — прежним горестно-рассыпчатым шепотом произнесла Ирина. — Была б моя воля — я никогда бы не рассталась с тобою.
Слова эти обожгли Каретникова, он снова качнулся — почему-то не думал, что Ирина способна на признание первой, взялся рукою за горло, удерживая запрыгавший кадык, сжимая солёный тёплый ком, собравшийся там:
— Я буду писать тебе с фронта, ладно? Ты мне дай свой адрес, а я буду писать тебе сюда, на Васильевский остров. Ладно?
Ирина согласно замотала головой, стерла с глаз слёзы, но Каретников этого не видел, он продолжал своё:
— А кончится война — я приеду. Сюда приеду. Ты жди, ты обязательно жди меня. Ладно? Я сюда приеду. Хорошо? — На Каретникова словно затемнение нашло, он готов был плакать, как плачет Ирина. В душе шевелилось что-то тоскливое, чужое, наваливалась печаль одиночества, какое-то щемление, когда кажется, что всё на свете неустроено, и в первую очередь душа, когда становится до стона, до крика, до озноба жаль ребят, ходивших в атаку рядом и не дошедших до высоты, и вместе с ними жаль самого себя, мать свою, дом, землю, на которой барахтался, играл в ребячьи игры в детстве… Ощущение такое, будто случилась беда — случилась, а ты ещё ничего не знаешь о ней, только чувствуешь: рядом где-то находится, вон в том углу притаилась, затихла, момент выжидает, а наступит момент — и вцепится мёртвою хваткой в горло.
Почудилось Каретникову, что его глаза полны слёз, хотя он не плакал и закрытые глаза его были сухи, тем не менее он боялся показать эти отсутствующие слёзы Ирине и, пошатываясь на ослабших ногах, запрокидывал голову всё выше и выше, растерянно улыбался, думал о том, что было бы очень несправедливо и худо, если б он не встретил Ирину, прошёл бы другой тропкой Васильевского острова к Голодаю и наткнулся на настоящих «воронов», охотящихся за хлебом, — мысль сама по себе мрачная, он осознавал её холод и мрачность и тем не менее не мог от неё отделаться, продолжал растерянно, как-то побито улыбаться. Отчего же слёзы стоят у него на глазах, как же это он, мужчина, командир Красной Армии, позволяет себе нюнить, распускать сопли, а?
Вскинул обе руки вверх, левой поддержал себя за затылок, чтобы не упасть, правой накрыл глаза, стер пальцами несуществующие слёзы и удивился, когда увидел, что слёз нет, рука сухая. Оказывается, он не плакал. Тогда почему же не проходит ощущение щемления, тягучей неуступчивой тоски — такая тоска засасывает человека по самую макушку, словно болотная бездонь или сыпучий песок, если она возьмёт верх, человеку будет худо, может и выстрелить сам в себя, — и вместе с тоскою не проходит дремучая слабость, будто он прожил на белом свете по меньшей мере тысячу лет — почему?
На войне год засчитывается за три — это официальный счёт, а по неофициальному счёту Каретников записывал бы десять, а то и все пятнадцать лет. По этому счету, глядишь, тысяча годов и наберётся. Но лучше эту тысячу лет не провоевать, а прожить в мире. Как раз подходящий срок для того, чтобы познать всё существующее на белом свете — боль, сладость, беду, счастье, горькое, солёное, кислое, землю, воду, прах, материю, воздух, металл… По-настоящему познать!
— Кончится война, я обязательно сюда приеду! Ты жди меня, ладно? — он сглотнул слюну: из прихожей снова сильно пахнуло хлебом, вызвало новый приступ, и Каретников заторопился: — Всё, мне пора!
Ирина шагнула к нему:
— Не спеши уходить… Ну, пожалуйста! Побудь ещё немного.
— Нет, нет, нет! Мне пора, — Каретников понимал, что если он побудет ещё немного, то застрянет здесь навсегда. А это не должно произойти, он не имел права оставаться здесь. И одновременно ему очень хотелось тут остаться Слепо, ничего не видя, Каретников устремился в коридор. Ирина следом. Подала ему шинель.
— Ты обязательно жди меня, — бормотал он, натягивая шинель на плечи, — обязательно жди. — Остановился, будто внутри у него сработал какой-то замок, щёлкнула задвижка, и ему сразу сделалось легче дышать. Подошёл к Ирине, прижал руки, как и в прошлый раз, к её щекам. — Знаешь, что я хочу тебе предложить?
Она слабо улыбнулась, смежила веки: то ли знала, то ли не знала — непонятно было…
— Собирайся! — неожиданно произнёс он голосом, каким обычно у себя во взводе подавал команды.
— Зачем? Куда?
— Собирайся! Я тебя здесь одну не оставлю, — Каретников застегнул шинель до горла, сунул за пазуху хлеб, потрогал хлебный ком пальцами: холодный, твёрдый, почти окаменевший от студи, подумал с надеждой — а вдруг согреется? Каретников отдаст хлебу часть своего тепла, и хлеб согреется. Ему неожиданно почудилось, что кто-то из глубины квартиры протянул к нему свои руки, — движение было молящим и одновременно прощальным, Каретников невольно посмотрел на Ирину — не она ли? Нет, Ирина стояла на месте с отрешённым, чужим лицом. И Каретников чуть — в который уж раз! — не охнул: красива была Ирина… Как её фамилия? Надо же, память у него какая короткая, женская — фамилию забыл. Румянец пополз у него по щекам, свою неловкость он попытался притушить в самом себе командирским тоном: — Ну, ты чего не собираешься? А, Ирина?
Та ответила просто и как-то убийственно однозначно:
— Не могу!
— Почему не можешь? Я тебя отведу к моей матери, станете вместе жить. Я буду вам свой командирский аттестат высылать. На двоих… А, Ирина?
Впрочем, что значили в замкнутой блокадной жизни какие-то деньги, аттестат? Что на деньги сейчас можно купить в городе, что?
— Не могу!
— Ну, пожалуйста, Ирина, — Каретникову показалось, что она сопротивляется просто так, из-за какого-то внутреннего стеснения, из-за робости, — он, собственно, точно так же вёл бы себя, но потом понял, что не прав: Ирина не может уехать не из-за простого стеснения или душевного смущения, она не может бросить квартиру, в которой умер её отец, умерла мать, умерло её прошлое, слишком крепки и плотны сцепки, связывающие Ирину с этой квартирой. Уйди она отсюда — и совершит душевный проступок, предаст память мёртвых. Недаром ведь говорят, что мёртвые живут до тех пор, пока их помнят живые. А как только живые умрут, так и кончится жизнь — и живых, и мертвых. Проста эта истина, очень проста, но как сложно понять её до конца! Каретников сник: — Я понимаю тебя, Ирина…
В другие бы разы их — и его, и её — убила бы односложность, скудность диалога, в этой зажатости, скудности виноват, конечно же, он, мужчина, сильный человек, а не она — открытие, которое может повергнуть в уныние любого человека, но Каретников вместо того, чтобы унывать, улыбнулся, дунул, сбивая набок волосы, упавшие Ирине на лоб, — приклеятся ведь к слезам, намокнут, смёрзнутся в этом холоде. Он улыбался, а про себя, втихую, молил о том, чтобы Ирина простила его, за всё простила — за то, что находится в этом доме, заставляет плакать, за то, что вернул в разговоре к мёртвым — память о них свежа, бьёт больно, будто током, вызывает оцепенение, внутреннюю дрожь и печаль. И за то, что он попытался оторвать её от этой памяти, тоже бы простила. Он хотел её уберечь, а вышло бы наоборот — оторви он Ирину от памяти, и всё — убил бы её.
— Жди меня, Ирина, — Каретников нагнулся быстро, легко поцеловал её в лоб, вернее, даже не поцеловал, а торопливо чмокнул, едва прикоснувшись ко лбу губами, быстро повернулся и направился к двери. Он понимал, что задержись ещё немного — и он душою, кровью, плотью прирастёт к этой холодной кухне, к «буржуйке», к Ирине. — Жди! Обязательно жди. Я возвращусь, Ирина! Сюда возвращусь, — что-то сжало ему горло, слова пропали, стало трудно дышать.
До ранения с ним такого не было, а сейчас случается — может быть, железо зацепило и какой-нибудь важный дыхательный центр?
Взялся за задвижку двери, отжал, дверь не открылась, ниже задвижки, в железной пройме торчал ключ, Каретников сделал резкое движение, замок клацнул спрятанной в железном нутре челюстью, убрал железные зубы, и дверью открылась. Каретников проговорил через плечо:
— Я к тебе маму свою пришлю. Её Любовью Алексеевной зовут, запомни… Обе ждите меня.
Он понимал, что говорить через плечо невежливо, даже оскорбительно, но никак не мог повернуться — если он повернётся, вернется, то в нем обязательно произойдет надлом, он потеряет контроль над собой и тогда может случиться что-нибудь… Не то, в общем… Очень худое. Он даже дезертиром сделаться может, вот ведь как.
— Жди, — бросил Каретников коротко, услышал, как за спиной всхлипнула и тут же затихла Ирина.
Не в силах больше справляться с собою, он вышел на лестничную площадку, постоял немного, держась обеими руками за поручень лестницы, и, согнувшись, будто горбун, тихо пополз по поручню вниз, боясь посмотреть назад. Он чувствовал, что Ирина стоит в проёме двери и плача смотрит на него. Наконец нащупал ногою нижнюю ступеньку, встал на неё, переместил собственное тело в тамбур подъезда и вытолкнул себя на улицу.
На улице было темно, угрюмо, морозно, Каретников закашлялся. Трясущимися пальцами подтянул завязки шапки к горлу, сделал узелок, поднял воротник и двинулся по проулку к главной тропке.
Пройдя немного, остановился, посмотрел назад — ему надо было запомнить дом, в котором жила Ирина, но дома почти не было видно — растворился в синей трескучей темени, в хвостах снега.
Правда, почудилось Каретникову, что откуда-то с верхотуры пробивается к нему жёлтый тоненький лучик — свет коптилки, подбадривает его, прибавляет сил, теплит. Лучик этот вызвал радость, ему сразу полегчало, и даже осознание того, что никакого лучика просто быть не может, не должно быть, ибо законы светомаскировки строги, весь город погружен в темноту, — ему казалось, что лучик всё-таки разрезает ночь пополам, падает под ноги, освещает ему дорогу. А ведь это действительно было так — тропка впереди высветлилась, сделались видны все её зазубрины, раковины, выбоины, идти стало легче.
Он двигался дальше по проулку с чувством благодарности к Ирине, думал о том, что очень хорошо бывает, когда выпадают в жизни такие встречи, возникает свет и размякает, делается доброй и податливой душа — ведь не будь таких встреч, человек окончательно огрубеет, внутри все у него ороговеет, покроется хитиновой коркой, на всё ему будет наплевать, и в конце концов он наплюёт на самого себя. А такие встречи возвышают человека, дают второе дыхание, добавляют сил.
Вновь оглянулся назад. Ничего не было видно, ни дома, ни сугробов, лишь металось в темноте что-то тёмное, будто в ночи летал громоздкий диковинный зверь, которому не попадайся на глаза — схрумкает без соли и горчицы, — но Каретников этого зверя не боялся, он чувствовал себя сильным, окрылённым — никакие звери, никакая темнота ему были теперь не страшны, он верил, что всё с ним будет в порядке. Важно только при выходе на главную тропку запомнить, что это за проулок, — может быть, где и указатель сохранился, — запомнить, что находится на углу, здание или забор, и из чего сложена угловая постройка, из камня, из кирпича или сработана из дерева.