— Не знаю, — пожала плечами Ирина.
— Внизу кто-нибудь живёт?
— Нет. Все умерли.
— Тогда не страшно. Если там рухнет штукатурка потолка, счёт за ремонт нам не представят, да? Подсоби мне, если можешь, — Каретников упёрся руками в край шкафа, но тот, тяжёлый, не поддался. Даже с места стронулся. — А завалить его нам надо, — сипло пробормотал: Каретников. — Его, лежащего, и разрубить будет легче.
Втянул в себя воздух, будто бегун перед стартом, поморщился, когда вновь услышал клекот в лёгких: неужто свинец их, как и рёбра, тоже покорежил? Не должно быть. Тогда чего ж они сипят, клекот, хрип издают, а? Может, он сегодня их поморозил? Мотнул головой отрицательно: нигде вроде бы не терял сознания, в сугробе не валялся, отчего ж лёгким оказаться помороженными?
Слабость всё это, слабость… Она виновата. И лёгкие хрипят от слабости, и оранжевые птицы, что как сумасшедшие носятся в темени промороженной комнаты, тоже от слабости.
Развернулся лицом к стене, чуть носом не провёл по побелке, спиною подтиснулся под шкаф, упёрся лопатками в холодное острое ребро, надавил на него:
— Р-раз-два, взя-яли! — прохрипел Каретников и не услышал собственного хрипа. Перед глазами стало порхать вдвое больше голубей. — Р-раз-два, взя-ли! — скомандовал он снова. Скомандовал сам себе, не надеясь, что Ирина будет надёжной подсобницей, сил-то у неё куда меньше, чем у него. — Р-раз-д-два…
Шкаф дрогнул, он, будто бы решив что-то важное про; себя, отклеился от пола, пополз, кренясь, и в следующий миг неожиданно с огромной силой надавил на Каретникова, плюща его, втискивая в стену, Каретников охнул, боль пробила его от пяток до макушки, он чуть не потерял сознание, но всё-таки не потерял, сжал зубы так, что на них будто бы заскрежетала дробь, упёрся в стену коленями, грудью, локтями, ладонями, лбом, надавил на шкаф спиною, захрипел от боли, досады, немощи. Шкаф уступил.
— Бер-реги-ись! — выбил из себя крик Каретников, когда почувствовал, что шкаф перестал сопротивляться, отскочил в сторону: мало ли что из раскуроченного нутра этого лакового чуда может выбрызнуть — осколки стекла, гвозди какие-нибудь, острая твёрдая щепа. Краем глаза заметил, что Ирина тоже отскочила в сторону.
Шкаф ахнулся об пол с таким грохотом, что невольно показалось: в квартире разорвался снаряд сорокапятимиллиметровки — походной противотанковой пушки, которая хоть и мала на вид, но очень голосиста.
Из-под шкафа действительно выбрызнуло что-то сверкучее, быстрое, дробью прошлось по полу, чуть не сбило коптилку. Сбить не сбило, а вот огонь в коптилке погас. Сделалось темно. Но в следующий миг оказалось, что не так темно: сквозь забусенные инистые окна в комнату проливался слабенький морок. Каретников сел на край шкафа, взялся рукою за грудь — надо было утишить хрип и клекот в лёгких, унять боль. Ирина села по другую сторону шкафа. Минуты через три из далёкого далека до Каретникова донесся её голос:
— Сидим, как двое влюбленных на скамеечке.
Он хмыкнул. Запалил коптилку снова, подумал: а ведь, чего доброго, побудет он ещё час-полтора здесь, и всё — навсегда прикипит душой к этой худенькой красивой девчонке, которая хорохорится, храбрится, белое платье напоказ выставляет… Впрочем, почему выставляет? Платья никогда не выставляют напоказ, Ирина — не тот человек, которому выгодно преподнести собственную персону в наилучшем свете, Ирина ведёт себя точно так же, как вела и в другие разы, до войны, например. Она с детства привыкла появляться перед гостями в нарядных платьях. Это просто в крови у неё…
У каждого парня, который находится на фронте, должна быть своя девушка — нежное создание, о котором человек должен помнить, думать, мечтать о встрече, писать письма, — это подбадривает, теплит, добавляет храбрости, если хотите.
Ну будто бы что стронулось в Каретникове, он почувствовал что-то нежное к этой девушке в белом платье, в нём появилась потребность помогать ей, беречь её. В горле возник знакомый горький катыш.
Как всё-таки сложно и, извините, странно устроен человек. Каретников не думал, он даже желать не мог, когда всего час назад, прижавшись спиною к холодному каменному стояку ворот, ожидал стычки с бандитом, прижимал к телу хлеб и жалел о том, что нет у него с собою нагана. Хотя бы с одним-единственным патроном в стволе. Или гранаты РГД. Он тогда бы, слабый, морочный после госпиталя, показал бы этому дерьму, где раки зимуют, но, увы, оружия у него не было, и он, бессильно хватая открытым ртом воздух, с тоскою поглядывал в небо, прислушивался к звукам и ждал своей последней смертной минуты… Ну разве мог он тогда хотя бы на малую толику, на рисинку, на крупицу пшённую, предположить, что всё так обернется?
Ну какими неведомыми путями, с помощью каких сложных формул, комбинаций занесла его сюда судьба? Или, может, все это неправда? Он попробовал оторваться от земли, вознестись ввысь — оторвался, вознесся, будто святой, но в ту же секунду всё в нем запротестовало против такого вознесения. Скорее на землю, скорее в комнату, где он сейчас сидит, в холод, в тишь, в которой слышны и волчий вой ветра, и хрип собственных лёгких, и оглушающе-больной стук сердца. Он любит, он полюбил эту девчонку, он будет вспоминать о ней с теплом и нежностью в окопах, он защитит её, если что…
— Завтра я уезжаю на фронт, — неловко шевельнувшись и дёрнув головой от непроходящего, подпершего подгрудье холодного комка, проговорил он. Поёжился.
Ирина ничего не сказала в ответ, она как сидела на углу шкафа, свернувшись в клубок, обхватив руками колени, так и продолжала сидеть.
— Можно ли написать тебе с фронта?
Он ощутил, точнее, услышал, определил откуда-то со стороны, что в его голосе появились просящие нотки, устыдился их: это что же такое выходит, он силком набивается в друзья? Почувствовал, как у него дернулась правая щека, кожа натянулась, будто ошпаренная прикосновением горячего металла — именно так шпарит пуля, когда бьет по касательной, холод отступил, и ему показалось, что в этой огромной пустой комнате стало по-летнему тепло.
Тут Ирина сделала то, что должен был сделать Каретников, но увы, не сделал — пороха не хватило, — она встала, перешла на каретниковскую сторону, опустилась рядом с ним на шкаф. Каретников почувствовал прикосновение её плеча и, хотя это прикосновение было мимолетным, едва приметным, вздрогнул, отклонился в сторону, пытаясь отодвинуться от Ирины, — ему сделалось немного не по себе, но он удержался, выпрямился. Застыл, сидя рядом с нею.
— Знаешь, — проговорила она задумчиво, тихо, голос её стекленел в холодной гулкой тиши, слова замерзали. — Так иногда хочется общения с человеком. Так хочется поговорить, а поговорить не с кем.
— А соседи? Соседи есть?
Каретников вспомнил, что Ирина говорила только про соседей внизу — они умерли, но ведь есть же, в конце концов, другие соседи, о которых Ирина не рассказывала. Соседи по лестничной площадке, соседи, живущие вверху, над головой, соседи из другого подъезда, из другого дома, — всё это соседи… Конечно, не будешь будить посреди ночи какую-нибудь бабулю в галошах и ватном капоре, живущую в конце проулка, или голодного третьеклассника, обитающего где-нибудь в квартире под чердаком, да потом с третьеклассником много и не наговоришь, но есть же поблизости нормальные люди-собеседники, в разговоре с которыми можно отвести душу?
— В нашем подъезде нет ни одного живого человека, — просто, будто речь шла о какой-то обычной вещи, сообщила Ирина. Голос её был тихим, не дрожал, не изменялся никак, и эта вот тихость, обречённость вызывали ощущение боли, печали, — все умерли. В соседнем подъезде тоже.
— А в соседнем доме?
— Там тоже никого нет.
— А на улице? — спросил Каретников, хотя это была не улица, а обычный проулок, улочка. Короткая, с птичий скок всего, не больше, улочка, и может статься так, что и на ней тоже никого нет.
— На улице есть, — ответила Ирина прежним неживым размеренно-бесцветным голосом, — но я никого не знаю. Не знакома.
Вон ведь как — в блокадном кольце, в домах сохранились городские манеры. Не то что на фронте, в окопах. Там человек человеку, независимо от того, кто он и что он — друг, брат. Людей роднят окопы, роднит смерть.
Но тут ведь тоже присутствует смерть. Почему она никак не может объединить, сблизить людей. В чём дело?
«Много будешь знать — скоро состаришься», — невесело подумал Каретников. Ирина прислонилась щекою к его плечу, а Каретников этого даже не заметил, когда же заметил — вспыхнул, будто свечка, засветился весь, ещё немного — и придётся гасить коптилку, столько света от него исходит, гулко сглотнул что-то, застрявшее в горле, поморщился: некультурен он, как извозчик. Ещё немного — и сморкаться в рукав, шумно дышать, довольно похлопывать себя по животу, когда там заурчит, забулькает что-то, будет. Извозчик, подбрасывающий к рынку баб-мешочниц, а не командир Красной Армии.
— Извини, — пробормотал он, чувствуя себя неловко, смято, в следующий момент разозлился на собственную квелость и цыплячью робость, резко повернулся, решительно обнял Ирину, прижал её к своему плечу. Чуть не охнул — правый бок пробила боль. Сдержался, проговорил тихо: — Здесь чертовски холодно. Надо бы нам домолотить этот шкаф, — но попытки подняться не сделал. — Если, конечно, сил хватит.
— Раньше у нас патефон был, а сейчас его нет, — сказала Ирина, — ещё при отце не стало патефона. А как хорошо было с патефоном! Музыка, песни. Шульженко, Утёсов. «Тучи над городом встали» в исполнении Марка Бернеса. А сейчас нет патефона. И собеседников нет.
— Пошли на кухню, там теплее, — предложил Каретников. Ирина была льдышка льдышкой, насквозь промёрзла в своём праздничном красивом платье.
Ирина опять не отозвалась, она, прижавшись к Каретникову, затихла, думала о чём-то своём, вызывала невольное уважение: человек не теряет в себе человеческого начала, держится на высоте, женщина, несмотря на смерть, горе, боль, голод, постаралась быть красивой, сбросила с себя ватную бесформенную хламиду, поменяла на воздушное красивое платье.
— Ты — молодец, — сказал ей Каретников. Ирина шевельнулась где-то под рукой. Не удержавшись, простужено шмыгнула носом. — Находишь силы держаться в этой сумятице, не теряешь себя. Ты настоящий молодец! — Что-то закоротило в нём, будто электрические провода схлестнулись друг с другом, вызвали замыкание: ничего другого он сказать не мог, слова не приходили в голову. — Ты молодец, — вновь пробубнил он и поморщился: что же это такое с ним происходит, слова все истаяли, сплошная скудность, немота, убогость, его словно бы укачало на зыбкой морской волне, все предметы потеряли четкость, сердце начало работать с перебоями — то сильно, гулко, вызывая боль в висках, то вдруг сходя на нет, рождая испуг: а вдруг сейчас совсем остановится? А может, у него в эти минуты сердца совсем не было? — Ты настоящий молодец, — бормотал он заведённо, прижимал к себе Ирину, пытался еще что-то сказать, но не мог.
А в общем, наверное, это и правильно было: всё равно любые слова оказались бы обычной шелухой.
— Ты молодец, — снова тупо, мучаясь оттого, что больше ничего не может выговорить, пробормотал Каретников, почувствовал, как правая щека вторично дёрнулась, её стянуло, будто пулевым ожогом.
Потёрся щекою о жёсткий воротник гимнастерки, ощутил два прохладных, со стеклистой поверхностью прямоугольника — рубиновые кубари, вспомнил о том, что он лейтенант, командир взвода, меченный железом боевой человек, посмотрел на себя со стороны: стыдно, лейтенант! Нюня нюней, тюха-самоед, интеллигент задрипанный. Вон боец Веня Кудлин, ни одного кубаря в петлицах, а явно бы не растерялся, не оплошал. И слова нужные нашёл бы, и повёл бы себя как надо.
— Ты молодец! Ей-богу!
Тьфу! Ну найди, Каретников, какие-нибудь другие слова! Заколодило на одном и том же, вот ведь как!
Но найти нужного слова он не успел.
Где-то далеко-далеко раздался хлопок, который Каретников не должен был услышать, а он услышал, черноту неба распорола грузная чушка — летящий оковалок в центнер весом, вдогонку раздался басовитый гуд. Снаряд прошёл низко над крышей. Показалось — чуть ли за конёк не зацепил. Каретников напрягся: сейчас рванёт, окна ко всем чертям повышибает. В такой-то мороз. Да это даже хуже, чем просто помереть. Кровь в жилах вымерзнет. Прошла секунда, вторая, третья, а грохота взрыва не было слышно. Каретников взмок в эти несколько секунд — ничтожный отрезок времени, а как тяжко бывает его прожить, — подумал, что снаряд прошил какой-нибудь сугроб, вонзился в землю и затих — не сработал взрыватель.
Но взрыватель всё-таки сработал, земля колыхнулась где-то в центре города, по ней пробежала дрожь, как по живому телу, и понадобилось матушке-земле, видать, великое усилие, чтобы не опрокинуться навзничь, не сверзнуться в тартарары, дом заколебался, под полом раздался гул, будто в глуби прокатился паровоз, Каретников прижал к себе Ирину — её надо было защищать.
Какому же взбалмошному фрицу понадобилось пустить неурочный снаряд — ведь ночью немцы обычно не стреляют. Стреляют только днём, когда и видимость есть, и цель сквозь оптику можно нащупать. Каретников видел артиллерийские карты-цели, доставленные разведчиками с тяжёлых немецких батарей, аккуратные, отпечатанные на хорошей фотобумаге, с приметными ориентирами — адмиралтейским шпилем и церковными маковками, — умело отпечатаны карты, и снято всё тоже умело, чётко. Цели расчерчены по квадратам.
— Где же теперь патефон? — наконец переполз через колдобину Каретников, уцепился за то, о чём совсем недавно говорила Ирина, как за некий спасательный конец, брошенный в воду. Вспомнил Сеню Соловьева — владельца окопного патефона, глянул на огонёк коптилки: не погаснет ли от подземного гуда? Нет, не погас огонёк, удержался.
— Отец подарил детской колонии. Вместе с пластинками, — тихим натянутым голосом пояснила Ирина. — Отдали всю Изабеллу Юрьеву, которая у нас была, всего Утесова и Шульженко. В колонии патефон всё-таки нужнее, чем здесь, — Ирина невольно улыбнулась: слишком уж она штампованную фразу произнесла, будто из некой очень скучной и очень правильной газетной статьи, тряхнула головой, подтверждая то, что сказала, — да, нужнее, чем здесь. Там он ребятам жизнь греет, душу ласкает, — она снова тряхнула головой, — оставили себе только Марка Бернеса. «Тучи над городом встали…» Хотели купить новый патефон, да не успели. Кстати, музыка здесь тоже помогает держаться. Ты что-нибудь слышал об исполнении Седьмой симфонии Шостаковича?
— Очень поверхностно.
— Голодные музыканты разучили симфонию и исполнили её. Немцев разозлили, а исполнили. Когда-нибудь этот факт станет исторически важным.
— Он и сейчас исторически важен.
— Один знакомый отца, скрипач, вызванный с фронта специально для репетиций, привёз нам два сухаря, вымоченных в сладком чае. Обострённость от голода была страшная, я ела тогда сухари, и мне казалось, что это не сухари, а мёд. Твёрдый засахаренный мёд. Я до сих пор, честно говоря, не могу до конца понять, что это действительно было — сухари или мёд? Хотя точно знаю, что это были сухари, смоченные в сладком чае…
— Это и по фронтовым нормам — роскошь, — сказал Каретников, вспомнив своё окопное житье-бытьё, — не то, случается, бьют так, что старшина сутками ничего из еды доставить не может.
Про себя подумал, что плох тот хозяйственник-старшина, который держит бойцов на пайке, боится лишний раз под пули сунуться. Такие старшины долго не держатся — либо сами ребята стараются от них избавиться, либо ещё что-нибудь происходит.
Коптилка мигнула один раз, другой — ни с того ни с сего стала мигать, — вот так, случается, и жизнь человеческая мигает, грозя угаснуть. Каретников сжался: пора идти. Как неохота ему уходить отсюда, а идти надо — он должен, он просто обязан этой ночью побывать у матери. Он вновь — в который уж раз — вернулся к мысли, что за эти полтора часа — или сколько он там провёл вместе с Ириной? час сорок минут, час пятьдесят? — привык к ней, почувствовал в этой худенькой красивой девушке родственную душу, увидел, кто она и что она, нашёл в её молчании благородство, в желании выглядеть нарядно — отчаянное сопротивление смерти. Время, проведенное с ней, перевернуло в нём что-то, поставило на свои места, возвратило всё, что он имел раньше, и в первую очередь, безмятежную довоенную пору, тишь детства, дало возможность ощутить собственные слёзы, песню, дыхание, и собственную радость, в конце концов, если она, конечно, есть, радость эта. Возврат в прошлое всегда дает вторую жизнь. Не физическую жизнь — он жив, слава богу, и пока с ним все в порядке, — а нечто иное, не менее ценное. За это Каретников был благодарен Ирине.
И ещё — он и на этом уже ловил себя прежде — в нём, возникнув один раз, продолжало жить и даже более — крепнуть чувство, что эту девушку он давным-давно знает, тысячу раз с ней встречался, ходил вместе в кино, на танцы, играл в волейбол и напару читал вслух стихи Есенина и Мандельштама — поэтов не очень популярных, поругиваемых критикой и школьными педагогами, но любимых Каретниковым: Любовь Алексеевна привила у него вкус к хорошей литературе.
— Слушай, Ирина, — Каретников снова попытался понять, что же такое с ним происходит, почему он не идёт к матери, а сидит в этой огромной стылой квартире и старается разобраться в своих ощущениях? Боевой человек, а зажат донельзя, сплющен, словно огурец, попавший под колесо машины «раз-два — взяли!» — пресловутой тонкоголосой полуторки, и голос у него мёртвый, чужой, блеющий, и слова всё нужные, единственно точные куда-то подевались. Что с ним происходит, что? — Слушай, Ирина, — повторил Каретников и, проломив в себе какую-то заплотку, фанерный тупичок, отодвинулся от девушки, и это движение, похоже, испугало её, она пошатнулась. Тогда Каретников взял в руки её голову, вгляделся в лицо, в глаза, в губы, в щёки…
Ну что можно разглядеть при слепом дрожании коптюшечного пламени? Такой задушенный свет меняет всё: и цвет, и форму, и абрис. Сюда бы лампу из его блиндажа — мощный фитиль, вставленный в артиллерийскую гильзу, — в тысячу раз сильнее этого дамского сооружения, сработанного из старого граненого стакана, при котором кровь не отличишь от керосина, пороховой налёт от пыли, автомат ППШ от токаревского пистолета, а зарядный ящик от пушки-сорокапятимиллиметровки. Глаза Иринины, они были разными. Они то принимали цвет, который он поперву посчитал чёрным, глубоким, утопшим сажевыми кусочками в глазницах, то делались дождисто-серыми, внимательными, нежными. Смотришь в такие глаза, и что-то начинает сжиматься в груди, будто там лукошком накрыли ушастого несмышлёного зайчонка, потом, сунув под лукошко руку, придавили его ладонью, и трепыхается, бьётся зайчонок бесполезно, а высвободиться никак не может — силёнок не хватает, всё потуги идут впустую, ещё немного — и умрёт он. Так и Каретников умрёт-утонет в этих глазах. Не выдержал, спёкся, закашлялся Каретников. Человек перед такими глазами делается безоружным, любая защитная оболочка распадается.
И откуда только ты взяла такие глаза, товарищ Ирина? Каретников почувствовал, что рот его сводит сухая судорога, в висках начинает скапливаться тяжесть, и вообще он скоро будет весь состоять из тяжести и боли, это у него всюду: и в подгрудье, и в ребрах, не только перебитых, но и в целых, и в горле, и в висках, и там, где сердце, и в ослабших от голода и долгого лежания в госпитале ногах, и в плечах, и в руках, и в остывших, плохо гнущихся пальцах. Ему казалось, что боль эта через пальцы передаётся Ирине, втекает в неё, и он хотел было отдернуть руки, но не отдёрнул. Потому что увидел в её глазах слёзы.
— Ты почему плачешь?
Риторический вопрос. Там, где война, где боль — там и слёзы. Закономерное движение от одного к другому, кольцо.
— Отца вспомнила… Всех своих… Патефон… — Ирина заморгала глазами, стараясь сбить с ресниц капли, но это ей не удалось.
Верно говорят, что воспоминания — единственный приют, откуда человек не может быть изгнан, — отовсюду его изгоняют, но только не из этого приюта. Впрочем, некоторые классики называют этот приют раем, но какой же это рай, когда в нём столько слёз и печали? Воспоминания — это каждый раз возвращение на круги своя, и не всегда это возвращение бывает весёлым.
— Не плачь, — только и сумел сказать Каретников. А что он, собственно, ещё может сказать? Лишь это и ничего другого. — Не плачь, а! — попросил он молящим тоном. Голос был тихим, он гаснул в стылой глухоте — а может, в звонкости, поди разбери, — этой комнаты, и сам Каретников — он это чувствовал — тоже скоро угаснет. Как и его голос, доведённый до шёпота. — Не плачь, а!
Ирина согласно моргнула глазами, протиснула свою руку между руками Каретникова — он продолжал сжимать ладонями её лицо, — стёрла слёзы. Каретников наклонился и поцеловал Ирину. Губы её были солёными — слёзы докатились и туда.
«Что ты делаешь! — забился в ушах какой-то заполошный крик. — Остановись! Она же сейчас ударит тебя по лицу! Остановись!»
Пощёчины не последовало, и тогда Каретников, понимая, что пропадает окончательно — и сам он пропадает, и время, отведённое ему на отпуск, и мать его, и хлеб, — прижался к Ирине. Для него сейчас перестало существовать все на белом свете — бывают такие моменты, когда мы глохнем, слепнем, теряем ощущение пространства, времени, всё для нас — и в нас самих, — останавливается, замирает. Наверное, эти часы, дни и даже недели — случается и такое, «обморок» продолжается неделями, — вычитаются из общей суммы нашей жизни, поднимаются на пьедестал. Это время ослепления, счастья, душевного жара. И вот какая вещь — мы всегда очень неохотно рассказываем об этих «обмороках», мы будто бы стыдимся их. А чего стыдиться-то?
— Ты не плачь, а… Ты не плачь, а… — бессвязно повторял он.
Опять его закоротило, опять на ум ничего не приходит, — и Ирина согласно кивала ему в ответ, откидывала голову назад, и по щекам её снова текли слёзы, а выражение лица было горьким.
Таким горьким, что Каретникову самому хотелось плакать. У него снова что-то сухое свело рот, покрыло паутиной, кадык на шее задёргался — наверное, все мужчины одинаково реагируют на женские слёзы, стараются помочь слабым мира сего, хотя бы малость облегчить страдания — ну хотя бы малость облегчить, снять то, что накопилось, — боль и тоску, утишить плач и сами от этого страдают не меньше женщин. Если, конечно, это настоящие мужчины…
— Ну успокойся, пожалуйста, — каретниковский голос был по-прежнему молящим, — успокойся, не плачь. Ничего же не случилось, чтобы так плакать, — сказал он и приподнял плечи углом: как так не случилось? А напрочь выбитый смертью дом? А холод и пустота некогда населенной квартиры, где вместо живых возникают из ничего некие фигуры, не имеющие никакой, кроме воздуха, плоти, и тоскующими глазами смотрят на всё происходящее? Они тоскуют по живым, по недожитой жизни, по тем людям, которых когда-то любили. — Ну ничего же не произошло, чтобы так плакать, правда? — бормотал Каретников, бормотанье это коробило его, но ничего другого сказать он не мог — внутреннего пороха не хватало, мозга.
Как это трагично, худо: человек только начался, только встал на ноги, определил себе дорогу — и нет его. Умер от голода на пути к собственному дому, как это произошло с братом Ирины. Или, возвращаясь с Невы с кастрюлькой воды, присел малость отдышаться, перебороть гуд и усталость в теле — присел и больше не встал. Очень тяжело умирать молодым. Старым, наверное, легче — они жизнь прожили…
«Нет, не легче, — возникло в мозгу протестующее, — не легче! Человеку, который много пожил на свете, труднее умирать. Люди в старости относятся к смерти много тяжелее, чем молодые. Молодые в своей неоперённости, в силу веселого, не обработанного временем характера, относятся к ней куда легче, чем старые, а часто просто наплевательски: ну подумаешь — умереть… За чем дело встало? Они не знают, что это такое — смерть. А старые знают».
Каретников понимал, он если не мозгом, но нутром своим чуял, что все эти мысли от лукавого, боль и горе одинаковы для любого человека, независимо от возраста, и не надо тут бодрячествовать. Ирине он, например, ничем не сумеет помочь — слёзы её не иссякнут до конца жизни, не суждено им иссякнуть после того, что она испытала.
— Ну, успокойся, пожалуйста, — попросил он униженно, ему надо было уходить, а Ирина всё плакала и плакала, в следующий момент он задал совсем неожиданный вопрос: — Ты до войны работала или училась?
Ему казалось, что этот вопрос может отвлечь её от слёз, от внутренней боли — он как некое обманное движение, способное переключить человека на другой регистр, перевести в иное состояние.
— Училась.
— Где?
— Не поверишь, — Ирина всхлипнула, — на искусствоведческом. По специальности, которая совсем не нужна войне, — она снова всхлипнула, — я изучала цирк.
— Цирк?
— Да. Отец был против этого, он хотел меня в науку втянуть, в биологию, но я воспротивилась. Человек должен заниматься тем, что ему нравится.
— Верно!
— А мне отцовское дело было интересно только наполовину. Зачем же работать с половинной отдачей? Да и сам отец мне этого никогда не позволил бы. — Слёз на Ирининых глазах стало меньше, лицо с запавшими нежными скулами порозовело. — Так я и стала заниматься цирком. — Она вздохнула: наверное, в мыслях возвратилась в далёкую предвоенную пору. — Хотя отец и был недоволен. А цирк… — Ирина сцепила руки вместе, — цирк — это прекрасно. Ты даже не знаешь, как это прекрасно. У нас до войны так мало писали о нём. Просто жаль. До сих пор нет ни одного более-менее приличного исследования о цирке. Цирк — это своя, ни на что не похожая жизнь, это свой мир.
Ирина говорила, по тону, по голосу её чувствовалось, как она успокаивается, назад отступают слезы, глухое щемление, вина перед мёртвыми — хотя в чём виниться? В том, что она осталась жива? — и от воспоминаний ей в этом крапивном холоде делается теплее.
— Ты слышал когда-нибудь, чтобы цирковой артист открыл секрет какого-нибудь своего фокуса, а?
— Никогда не слышал.
Игорь поднялся, сходил в прихожую, взял свою шинель, вытащил хлеб из проймы, положил на сундук, вернулся, накрыл полою Ирину, накрылся сам — шинель хоть и не шуба, а с нею всё теплее. Обнял Ирину. Она прижалась к нему — было в этом движении что-то очень доверчивое, невольно заставляющее защищать человека, вызывающее потребность обогреть его, обиходить, накормить, сделать всё, чтобы он себя хорошо чувствовал. Наверное, в этом — в служении другим, в защите — и сокрыта суть мужчины, охотника, солдата, защитника. Так было во все времена, так, наверное, будет и впредь.
— И никогда не услышишь. Цирковые актёры никогда не говорят друг про друга худых слов, никогда не ссорятся, живут одной семьёй, какие бы разные они ни были. Хотя в цирковой труппе народ всегда неоднозначный подбирается, но на вкус и цвет товарищей нет. И всё равно, какими бы разными они ни были, живут дружно. Ездить приходится часто, дорога во многом объединяет, жизнь по формуле: «сегодня здесь — завтра там», как у заправских кочевников, неустроенность быта… В общем, многое.
— Циркачи! — неосторожно брякнул Каретников и задел этим бряком Ирину, она зябко поежилась под шинелью, попыталась отстраниться от Каретникова, но у того рука будто бы онемела, он не отпустил Ирину, и она произнесла стеклянным, сделавшимся чужим шёпотом:
— Не люблю слова «циркачи»! Только тот, кто не знает, что такое цирк и кто такие цирковые артисты, употребляет это слово. Пренебрежительное, высокомерное, какое-то купеческое выражение.
— Извини, пожалуйста, — растерянно пробормотал Каретников. — Я не хотел тебя обидеть.
— Да не-ет, не меня ты обидел. И цирковых артистов тоже не обидел. И не в тебе, в конце концов, де-ело. В другом: слишком многие пренебрежительно относятся к цирку. А это труд. И какой тру-уд! Жил когда-то иллюзионист Буатье де Кольт — мрачный мускулистый человек неопределенного возраста. Ты слышал что-нибудь о Буатье де Кольте?
— Нет, — качнул головой Каретников.
— До поступления в институт я тоже о нём ничего не слышала. Ну, да не это важно. Важно другое — как он держал зрителей в напряжении, как изумлял их… Ах, как он их изумлял! Даже самых искушённых. Представь себе обычную длинную деревянную лестницу, ничем не примечательную, плохо окрашенную, — в общем, ничего интересного в этой лесенке, кроме длины. А длиною она была метров семь, не меньше. Приносили лестницу на манеж два служителя, ставили, крепили, чтобы она не свалилась, вежливо кланялись публике и удалялись…
Поразмыслив немного, Каретников понял, что отношение Ирины к тем, кто работает в цирке, неоднозначно, к одним — одно, к другим — другое, к третьим — третье. Видать, всё по арифметике расставлено: актер — это повелитель манежа, царь, а служитель, пьяненький, блудливый, ни на что, кроме подсобных черновых работ, не годный, не умеющий отличать фокусника от клоуна, жонглера от эквилибриста, — это, увы, чернорабочий, и, наверное, в этом сокрыта некая формула справедливости, формула, что идёт дальше цирка, позволяет отличать настоящего деятеля искусств от ненастоящего, подлинное от мнимого, золото от позолоты, живой цветок от бумажного. Пьяненький глуповатый служитель-чернорабочий — это бумажный цветок. Бумажный!
— А потом появлялся Буатье де Кольт, — голос Ирины окреп, от сырого холодного шёпота и следа не осталось, темнота промороженной комнаты отступила, коптилка, стоящая на полу, начала светить ярче. Возможно, что пламя её чем-то напоминало Ирине слепящие цирковые огни, свет прожекторов. — Буатье де Кольт был чуть мешковат, неприметен своим видом, таких людей на улице полным-полно… Приближался де Кольт к лестнице, трогал её, проверяя, не упадёт ли, начинал неторопливо подниматься вверх. Ярко, очень ярко освещённый — до мелочей, видны даже стежки швов на его одежде и синева выбритого подбородка. Все ожидали чуда — и чудо происходило: не доходя нескольких ступеней до верха лестницы, де Кольт вдруг исчезал. Был человек — и нет его, он будто бы в воздухе растворялся. Аплодисменты Буатье де Кольт зарабатывал такие оглушительные, что…
— Орудийные, — вставил Каретников. — Если б немцы услышали — всполошились бы.
— Вот именно. Как грохот пушек, которые били по немцам, когда исполняли Седьмую симфонию Шостаковича. Но как технически делал свой номер Буатье де Кольт, с помощью чего, каких приспособлений — никто не знает. Умер де Кольт — и секрет ушёл с ним.