Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: До последнего мига (сборник) - Валерий Дмитриевич Поволяев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Откуда у вас сахар? Из старых запасов?

— Из старых, — Ирина печально улыбнулась. — Если бы из старых…

Она выдвинула ящик стола, пригласила Каретникова посмотреть, каким сахаром пользуются блокадные ленинградцы. На искривленном фанерном дне ящика лежало несколько комочков земли. Чёрной, спекшейся, со слюдяными прослойками.

— Что это? — Игорь Каретников хотел было взять в руку один из комков, определить на ощупь, что это такое — не земля же, в конце концов, хотя на землю очень похоже, — но не стал: насторожил Иринин голос.

— Это и есть мой сахар.

— Как?

— Впрочем, не только мой. Многие ленинградцы пьют чай с этим сахаром, — Ирина слила кипяток в алюминиевую кастрюльку, стоявшую на подоконнике, бросила туда несколько комочков земли, накрыла кастрюльку крышкой. Струйка пара скользнула по замахренному инеем стеклу, испуганно отшатнулась в сторону и растаяла. — С этим вот пьют… с земляным сахаром. — Ирина обмотала крышку полотенцем. Повернулась к Каретникову: — А вы… ты раздевайся, не парься в шинели.

В кухне действительно было жарко, «буржуйка» скорость набирает мгновенно, жарит без устали, пока в её зев подкидывают пищу, а когда перестают подкидывать, так же мгновенно остывает.

Наконец-то Каретников понял, что это за сахар, откуда он.

В первые дни войны немцы проводили массированные, адские по своей жестокости бомбёжки многих городов, в том числе и к Москве прорывались, а вот к Ленинграду прорваться не смогли — тут было надежное зенитное прикрытие, способное превратить любой самолёт в сито, да потом под Питером базировалась авиация Балтийского флота, участвовавшая в финской кампании. Ребята там служили боевые, немало повидавшие, орденоносцы, молотили фрицев за милую душу, щелкали «юнкерсы» как орехи: р-раз — и нету! Балтийская авиация и зенитчики были серьёзной преградой для фрицев.

Но вот наступил сентябрь и Питер попал под первую бомбёжку. Это произошло шестого числа. Вторая, самая жестокая, произошла восьмого сентября. В городе была вырублена вся энергия. Глухую осеннюю темень перебивал лишь свет пожаров да тяжёлые стоны взрывов. Люди на Невском проспекте ломали себе руки, рёбра, натыкаясь на углы и стенки домов. Каретников слышал об этой бомбёжке и всё беспокоился: как там мама, жива ль, не накрыло ли, не посекло ль осколками? Внутренняя лихорадка утихла, когда он получил от матери письмо: жива.

Бомбёжка восьмого сентября решила всё — вдребезги были разнесены Бадаевские склады. Сахар, крупу, муку разбросало на сотни метров в округе. Всё погибло. Зимой люди ходили вокруг останков складов, выковыривали из снега куски спекшейся сладкой земли, растворяли в чае. Вот что это был за сахар.

— Готово! — объявила Ирина. — Теперь дело за малым.

Добыв ещё одну кастрюльку — и откуда она их только достаёт, вроде бы никаких шкафчиков, полок, дополнительных столов и тумбочек, буфетов в этой огромной барской кухне нет и прятать посуду негде, и тем не менее посуда появлялась, будто бы из таинственного ничего, — Ирина ловко накинула на неё марлевую тряпицу, попросила Каретникова придержать эту марлю, чтобы та под напором подслащенного кипятка не нырнула в кастрюльку, Каретников прижал её пальцами, и Ирина начала переливать воду из одной кастрюли в другую. В ноздри Каретникову шибануло сырой тухлой землёй, нос обварило паром, и отшатнуться бы ему в сторону, а Каретников не отшатнулся — было бы неловко по отношению к Ирине. На марлевой поверхности образовалась целая навозная куча, дымная, тёплая, прокладка выскальзывала из пальцев, но Каретников всё же удерживал её в руках.

— Стоп! — скомандовала себе Ирина, поставила кастрюльку на подоконник. — Давай-ка и это сюда. — Взяла марлю, сложила углы вместе, на дне марли образовалось чёрное творожное ядро, и, подставив под ядро ладонь, чтобы вода не капала на пол, отнесла в угол, вывалила содержимое в ведро. Оказывается, в промороженном искристом углу кухни и мусорное ведро имеется, Каретников и его не разглядел — разучился за недели пребывания в госпитале замечать детали, цепляться глазом за любой заусенец, мокрое пятно, железку, земляную плошку либо выбоину, все это укладывать в мозгу в ровную стопку, словно деньги, — ведь не знаешь, в какую щель, когда наступит смертная минутка, втянешь своё тело, где укроешься, какая железка пригодится, чтобы его загородить, голову от пуль, а всё это нужно обязательно знать. Теперь надо этому обучаться заново. Иначе на передовой не выживешь.

Видать, качество это приобретается под давлением обстоятельств, условий, в которые человек попадает, и так же под влиянием обстоятельств исчезает, как нечто ненужное, лишнее. Перестали свистеть пули над ухом — и Каретников стал менее осмотрителен.

Угол кухни сделался дымным — горячий навоз чадил, пускал клубы сизых кудрей, поедал искристую наледь, которую не смогло уничтожить даже тепло «буржуйки».

В Каретникове шевельнулось что-то благодарное к этой девушке, возникло ощущение, будто он знает её уже много-много лет, чуть ли не с самого детства.

И это белое праздничное платье, невольно вызывающее восхищение, тоску по прожитому времени и одновременно некую, вполне отчётливую, зримую радость, осознание того, что не всё потеряно и будет ещё возврат в безмятежное прошлое, всё вернётся на круги своя. Он поймал себя на том, что с интересом смотрит на Ирину, в следующую минуту зарделся, покраснел, будто его поймали на чем-то недозволенном, отступил в тень, чтобы Ирина не увидела, как он по-ребячьи попунцовел. Ирина, слава богу, ничего не заметила. Она процедила ещё раз воду, стараясь уловить сор, проникший сквозь марлевые соты, бросила в кипяток щепоть чего-то мелкого, чёрного — то ли это чай был, то ли не чай, не понять, может, трава какая-нибудь, потом достала несколько ссохшихся, жестяной твёрдости листьев, кажется, кленовых, размяла их в пальцах, стараясь не просыпать ни одного сухого лохмотка, добавила в варево. Как ни странно, именно листья дали чаю съедобный запах. В кухне забрезжил, повис чайный дух, вызвал щекотный зуд в ноздрях и в горле.

Перемешав всё это ложкой, Ирина снова поставила кастрюлю на «буржуйку».

— Чай должен ещё раз вскипеть, — пояснила она тоном, каким взрослые разговаривают с маленькими. А Каретников во всех этих кухонных таинствах, в кастрюльных делах действительно был маленьким, он и дома-то никогда не вмешивался в них: на кухне всегда заправляла Любовь Алексеевна. — Нарежь немного хлеба, — попросила Ирина, взглянула на Каретникова, скользнула глазами по его петлицам, задержалась на жестяных кубарях, — товарищ лейтенант, — улыбнулась чему-то своему.

Мотнув согласно головой, Каретников осторожно приблизился к столу — он сейчас словно бы чего-то боялся, осторожничал, будто находился на нейтральной полосе, где каждый звук фиксируется, а тишина, словно материя, запросто разрезается пулемётной очередью, и упаси господь попасть под эти ножницы; что-то делало его движения скованными, руки и ноги чужими. Неужто он окончательно ослаб от голода, от холода, от ветра, пока проделывал путь от госпиталя до… вообще-то, надо бы на Голодай, но вместо Голодая он попал сюда, в неведомый дом, о существовании которого ни сном ни духом не ведал. Но нет, это была не слабость, было что-то другое, Каретников даже не знал, как это называется…

— Голодай отсюда далеко? — спросил он, чтобы хоть что-то спросить.

— Не очень, — ответила Ирина. — Минут двадцать ходьбы.

«Двадцать минут — явно по довоенным меркам, когда ни сугробов не было, ни ветра, ни узких лазов-прорезей, всё расчищено и на каждом столбе фонарь висел, разные бирки-жестянки дорогу указывали. Да и желудок полон был, не прилипал, пустой, к хребту…»

— А летом, до войны, я за десять доходила, — снова словно бы угадав его мысли, сказала Ирина, — это совсем рядом. Было б светло — показала бы, отсюда видно, — она помешала чай ложкой, коротким движением головы отбросила волосы в сторону, потом ловко подхватила кастрюльку за голые дужки, не боясь, что обожжётся, перекинула к столу. — Всё, королевский напиток готов, — объявила она победным голосом. — Как там насчёт хлеба?

— Сейчас нарежу, — Каретников заторопился.

— А насчёт шинели? Снимать не хоти… не хочешь?

Действительно, чего это он? В гостях находится и раздеваться не желает, будто ямщик, боящийся расстаться со своим зипуном, ведь на кухне же тепло, «буржуйка» кряхтит, жар южный дает. Какая-то странная обида накатила на него, обида эта была бессильной, он медленно расстегнул шинель, снял её, оглянулся, выбирая место, куда бы можно было положить, не нашел, тогда свернул шинель вчетверо, ополовиненную буханку хлеба сунул в пройму рукава и в ту же секунду услышал Иринин голос:

— В прихожей есть вешалка.

Он прошёл в прихожую, но вешать шинель на крюк не стал, а положил её на окованный железными полосами старый сундук, в котором бабушки обычно хранят своё обветшавшее приданое. Подумал: откуда здесь, в этой интеллигентной старой квартире, сундук? Ирина снова угадала его мысли, выкрикнула из кухни:

— Это сундук домработницы.

— Давно пора пустить на растопку.

— Чужая вещь. Нельзя.

«Дорогая мебель в печку пошла, а древний сундук, которому цена — две копейки в базарный день, целёхонек, — невольно подумал Каретников. — Чудеса, и только. Впрочем, чего тут необыкновенного? Налицо простейшая человеческая честность, которой не надо удивляться. Вот чему-чему, а отсутствию честности — этому надо удивляться, отсутствию, но никак не тому, что честность есть».

От хлебной половинки он отрезал две небольшие, тонкие, насквозь светящиеся скибочки, придвинул их к Ирине, себе отрезал чуток, маленький ломтик, накрыл ладонью.

— Себе чего, как сироте, порцию уполовиненную выделил? — спросила Ирина. — С такой порции люди умирают.

— Обо мне не беспокойся. Голодным не останусь, — сказал Каретников. — Ты сама ешь, сама, — голос его сделался тихим, мягким, тёплым.

Он не подозревал, что в нём могут быть сокрыты такие артистические, как говорится, возможности, хотел было посмеяться над собой, но смеяться не над чем было, и вообще в нём произошло некое смещение, перестановка, после которой одни вещи, такие, например, как нежность, обрели ценность, другие эту ценность потеряли. Ему захотелось защитить эту хрупкую, неприспособленную к тяготам блокады девчонку, погладить по голове, расправить пальцами длинные тёмные волосы. И как она только сумела в этой грязи, в смерти и снарядном вое сохранить голову чистой, волосы мягкими, блесткими? Неужто тут есть какой-нибудь фокус, а?

— Ты ешь. Сама ешь… Я сыт, — сказал он и, помедлив, чтобы скрыть собственное маленькое вранье, добавил: — Я потом.

Кивнув согласно, Ирина придвинула к себе стакан с чаем, взяла хлебную скибку, осторожно надкусила.

А Каретников, будто бы в летнюю морскую волну нырнул, проскользил около дна с открытыми глазами, увидел много нового, то, чего не видел раньше, и прежде всего — себя. Раньше он не был таким. Раньше он знал одну заботу, одну нежность — мать. Интерна Кунгурцева была не в счёт. Прежде всего потому не в счёт, что она никогда не принимала Каретникова всерьёз, и все эти поцелуйчики, ласки, свидания, оставшиеся в прошлом, — ноль без палочки. Наносное. Дырка от бублика.

— Обо мне ты не беспокойся, — вновь пробормотал Каретников. Собственный голос показался ему смятенным, чужим.

Вместо ответа Ирина опять согласно кивнула: Каретников поднял кружку с чаем, осторожно втянул в себя сырой, какой-то клейкий дух — чай продолжал пахнуть сыростью, землёй, болотом, навозом, грибами и чуточку — горечью палых осенних листьев, начавших уже преть. Ему хотелось отвернуть лицо в сторону, дохнуть немного чистого воздуха, но он держал кружку около лица, терпел, потом сделал один осторожный глоток, другой. У этого чая и вкус-то был земляной. Будто распарили землю, сделали из нее тюрю и дали попробовать. Но сладость всё-таки чувствовалась. Хотя и отдалённая, а чувствовалась, щекотала небо, язык, и это ощущение, в противовес навозному земляному духу, было приятным.

Он никак ещё не мог понять: всё происходящее с ним — сон или реальность? Может, это не жизнь, а тень его жизни, какой-то далёкий отсвет, отзвук, нечто такое, чему не дано будет повториться и о чём он сам не будет вспоминать, либо, наоборот, это никогда не выветрится из его памяти, станет жить в нём, словно некая важная часть организма, которую изыми — и он умрёт? Жизнь и тень жизни. А раз тень, то, значит, подобие, неясный хвост, рассеянный блик. Каретников хватил побольше чая, глотку обварило, и он закашлялся.

У Карела Чапека есть мысль о том, что человек часто вступает в спор с ничем, с тенью. Выбирает невидимого собеседника и начинает дискутировать с ним, яриться, впадать в раж, пускать в ход сложную систему доказательств, — в общем, дерётся с воздухом и на середине драки, довольный собой, останавливает полемику, празднует победу, словно бы он совершил большое дело — победил тень. Но надо ли побеждать тень, с которой он имеет дело сейчас?

Не туда, совсем не туда его занесло. Не может быть Ирина тенью. Он почувствовал себя виноватым перед нею: вначале дурацкие ночные опасения, потом эти нелепые мысли, тень какая-то…

— Я понимаю, тебе этот чай невкусен, — проговорила Ирина.

— Нет, нет, нет, — заторопился Каретников, он боялся обидеть Ирину.

Ему хотелось её защитить, сделать что-нибудь доброе для неё, приятное, обласкать, обогреть, но ни в коем разе не обижать. Сделал глоток чая, покосился на чёрный стылый проём двери, выводящей в коридор, где на сундуке лежала его шинель. Может, отрезать ей ещё немного хлеба? Но тогда что же останется матери?

Ведь он же шёл к матери, нёс ей хлеб и вместо этого очутился в незнакомом чужом доме, с девушкой, которую совершенно не знает и одновременно знает тысячу — нет, десять тысяч — лет, которая возродила в нём нечто такое, о чём он даже не подозревал: душевную размягченность, тягу к непознанному, страх, что всё это кончится и он снова очутится на улице, в свистящих охлёстах пурги, в холоде и страшенной темени. Впрочем, нет, пурги и темени он не боялся.

На стене висела большая мятая тарелка громкоговорителя. И кто это, какой умелец-изобретатель, придумал делать тарелки из чёрной, мнущейся и легко протирающейся до дыр бумаги? Потянулся к рубчатой кругляшке, прикреплённой к железной планке, — регулятору громкости, повернул вправо и в ту же секунду услышал чёткий, медленно-размеренный, ровный, как стук здорового сердца, бой метронома.

— Не надо бы радио выключать. А вдруг бомбёжка? — тихо проговорил он.

— Ну и что? Это мне не страшно, — просто ответила Ирина.

Наверное, так оно и было: ни бомбёжек, ни артиллерийских обстрелов она не боялась, боялась чего-то другого.

— У вас… у тебя была большая семья? — Каретников обвёл взглядом кухню, потом посмотрел в чёрный проём двери. — Много здесь жило?

— Много. — Ирина сосредоточенно откусила маленький кусочек хлеба от ломтя, задумчиво разжевала, лицо у неё было такое, словно она прислушивалась к самой себе. — Пять человек.

— Отец…

— Отец у меня был, — в голосе её послышались горделивые нотки, — великим человеком, я перед девчонками в своём классе всегда хвалилась им. Он — профессор, биолог, медик, работал когда-то в лаборатории академика Павлова. Отец умер первым. От голода… — Иринин голос сошёл на шёпот, горький, растревоженный, далёкий и чужой, и Каретников почувствовал, как по плечам у него поползли мурашки, колющие, мелкие, злые, словно болотная мошка, готовая объесть человека до костей. — Когда он умирал, то молил небо, чтобы дожить до рассвета. Он очень хотел дожить до рассвета. Лежал лицом к окну с открытыми глазами и всё пытался оттянуть смерть, поймать взглядом солнце. А оттянуть смерть не дано было, он врач и всё прекрасно понимал, знал, что конец, костлявая уже стоитна пороге, но всё оттягивал, предельно оттягивал конец. И ничего не смог сделать — так и умер, не дождавшись рассвета. Он был крупный, дородный, имел типичную профессорскую внешность, манеры, красивый бархатный голос, носил пенсне, за которое его за глаза звали буржуем, но он никак не мог сменить его на очки — привык к пенсне, а привычка, она ведь, недаром говорят, — вторая натура. Так и не снял его. Потом умерла мама. Не смогла жить без отца… — Шёпот Ирины сделался схожим с шелестом, и ветер, почти беззвучный за толстым, обмахренным инеем окном, обрёл силу, стал громким. Ирина, печальная, с застывшим неподвижным лицом, совершенно неживым, даже глаза на нём не жили, только губы едва-едва шевелились да чуть подрагивал подбородок, продолжала рассказывать. Каретников переводил этот рассказ на свои рельсы, применительно к своему дому, к матери, Любови Алексеевне, к тем людям, которых знал, помнил, любил по довоенному времени. — Потом умер брат. Он ушёл на оборонные работы, рыл противотанковые рвы, и когда зимой возвращался домой, присел в квартале отсюда отдохнуть и больше не поднялся. Я его на санках отвезла на кладбище. В декабре, десятого числа, это было, — Ирина замолчала, скрестила руки на груди.

Дрова в «буржуйке» прогорели, малиновый налет, украшавший спину печушки, истаял, чай, дурно пахнущий землёй, остыл. Ирина сидела неподвижно. Каретников тоже не двигался.

Где мера, где предел выдержке, мужеству человеческому, где черта, за которую не моги переступать, а до неё, сколько ни нагружай человека, сколько ни дави, ни гни его к земле, будет выдержано все и вся? И вообще какой запас прочности имеет человек? В раненом боку возникла боль, словно бы кто надавил на перебитые ребра, но Игорь Каретников старался не показывать, что ему больно, хотя и чудилось, что лопнул какой-то шов, порвался нерв, надсеклась жила и по боку уже потекла вниз, в брюки теплая, неприятно тёплая кровь. В висках, в самых выемках, в глубине, замерцал пот.

— У тебя дрова ещё есть? — не выдержав тишины и крови, сделавшейся, как ему показалось, совсем горячей, какой-то обжигающей, спросил Каретников.

В ответ Ирина чуть приметно качнула головой, заговорила снова. Совсем не о дровах.

— За два дня до возвращения брата, — у неё на шее задёргалась плоская, беззащитно-синяя жилка, — за два дня до смерти брата, — поправилась она, — из дома ушла работница. Ефросиньей Степановной её звали. Ушла к себе, чтобы не быть обузой. Она — скромный человек. И, может быть, Ефросинья Степановна тоже умерла. Так что осталась я одна. Одна…

Взяв кружку с чаем со стола, Ирина сдавила её пальцами, но тепла в чае уже не было, надо подогревать, и она, всплыв на поверхность самой себя, беспомощно взглянула на Каретникова. Тот поймал Иринин взгляд.

— Страшный рассказ. Именно страшный, по-другому не назовёшь, — Каретников помедлил, злясь на себя: слишком обыденные, никчемные слова он произносит, ни участия в них, ни тепла. Неужто на фронте и в госпитале он отвык от такой простой человеческой вещи, как жалость? Но и с другой стороны, не надо шагать за рассказом, как за похоронной телегой, ибо мёртвым — мёртвое, живым — живое. — Дрова у тебя всё-таки есть или уже кончились? — повторил он вопрос, который уже задавал. — Что-то я не пойму…

— Дров нет. Есть шкаф в комнате.

— Где он? В какой комнате?

Каретников почувствовал в себе прилив сил, желание помочь Ирине. Раз есть шкаф, значит, хранится в нём какая-нибудь рухлядь, годная на корм огню, старые ненужные бумаги, брошенные книги — творение какого-нибудь безликого графа Салиаса, тёртые-протёртые, тысячу раз бывшие в употреблении папки с завязками — бэу, картонки, обложки, облезшие тетради.

Ирина поднялась, взяла коптилку в руки. Пламя коптилки неожиданно оторвалось от фитиля, поднялось в воздух, заморгало слепо, грозя умереть, но потом всё-таки опустилось, снова приклеилось к фитилю.

— Пошли, — сказала Ирина коротко, первой шагнула в коридор.

Тут было много холоднее, чем на кухне. А в комнате — или в комнатах, их тут, поди, много, — и того хуже. Как же Ирина в этой стуже, незащищенная, с незакрытыми руками и шеей, не замерзает? Каретникову захотелось накрыть её чем-нибудь, хотя бы собственной шинелью, которая вон, свёрнутая вчетверо, лежит на сундуке домработницы, но прежде, чем он решил это сделать, раздался голос Ирины:

— Возьми топор. В углу стоит.

— Зачем топор? — не понял Каретников. — Там же шкаф, а в нём… Бумаги, тряпки, да? — увидел, что Ирина улыбается, смеётся над ним как над несмышлёнышем.

Коридор выводил в большую, практически пустую комнату, в которой стояли две железные кровати, застеленные простенькими солдатскими одеялами.

— Здесь умер папа, — сказала Ирина. — Он любил спартанскую обстановку. — Добавила, словно это добавление требовалось, как некий гарнир к тому портрету, который она уже нарисовала: — Несмотря на вальяжность, буржуйскую внешность и дворянское золоченое пенсне…

Слабый огонёк коптилки освещал комнату еле-еле, оставалось много рыхлых, поглощенных тьмой мест, теней, и в этой недоговоренности комнаты было сокрыто то, что давало лишнюю информацию, добавляло холода, чьего-то чужого дыхания, взглядов, жестов: на Каретникова сейчас смотрели люди, которых он никогда в жизни не видел. Ему захотелось спросить у Ирины, какова же была её мать, но они передвинулись уже в следующую комнату, совершенно пустую, если не считать в ней одинокого, огромного, занимающего слишком много места книжного шкафа. Собственно, это был не только один книжный шкаф — под застеклённые старым толстым хрустальным листом полки был вмонтирован секретер с откидной письменной крышкой, этакая конторка для писанины, ответов на корреспонденции, ещё имелось два шкафчика для бумаг, чернил, ручек, промокашек и прочей писчебумажной бюрократии. Шкаф был довольно сложным агрегатом и вид, в противовес кроватям, имел совсем неспартанский. Было много резных украшений — дубовых листьев, завитушек, розеток, цветков, всё это проблескивало сквозь темень лаком, отражало свет коптилки; красота этого шкафа была наглядной, зримой даже в хилом пламеньке самодельной лампы. Каретников остановился, никогда не видел таких шкафов — настоящее произведение искусства.

В конце комнаты виднелась дверь.

— Там моя спальня, — пояснила Ирина. — Но в холода я сплю на кухне.

Глянув мельком на дверь, ведущую в спальню, Каретников снова вернулся к шкафу, и лицо его исказила жалость — кое-где на роскошных розетках, лаковых цветках и завитушках виднелись следы ударов, грубые, хотя и не очень сильные, — видать, у того, кто бил, удар был слабым, неумелым.

— А это? — хрипловатым от того, что видел, шёпотом спросил Каретников: слишком не вязались грубые порезы с лаковой красотой шкафа. — Чего это такое?

— Чего, чего? — Ирина улыбнулась. — Моя работа, вот чего. Пыталась расколоть на дрова.

— Такую красоту — и на дрова?

— Жизнь дороже красоты, — умудрённым тоном проговорила Ирина, и Каретникову сделалось щемяще горько, тоскливо от этого тона.

«Это что же такое выходит? — молча спросил он себя. — Что, мы и наших девчонок уже не можем защитить от всяких напастей, от горя и беды, от всего сурового и сумрачного, что существует на свете? А впрочем, как ты это сделаешь, Каретников, как? Идёт война, умирают люди, беды вон сколько, через край, голода да студи — и того больше. Как защитить, как уберечь? Никак — вот что выходит в итоге».

— Попыталась я перевести эту красоту на дрова, да сил не хватило, — пожаловалась Ирина, коптилка в её руках дрогнула — держала она светильник некрепко, рахитичный пламенёк мигнул, снова знакомо оторвался от фитиля, повисел немного в воздухе, грозя погаснуть, но не погас, опять опустился на фитиль, словно куренок на гнездо, поёрзал на остром чёрном кончике, устраиваясь поудобнее, и успокоился. Каретников провёл рукою по одной из лаковых розеток шкафа, колупнул пальцем след удара, приподнял левое плечо — ему показалось, что эта деревянная, любовно сотворенная поделка — живая и прикосновение к открытой ране приносит боль.

— Руби, — тихо скомандовала Ирина. Ей было тоже жалко шкафа — всё-таки настоящее произведение искусства, но выхода другого не было. — Руби! Делать нечего.

Подкинув в руке топор, словно бы пробуя его на вес и ладность, Каретников зажмурился: на него накатил какой-то странный страх — размахнулся и ударил под основание резного столбика, украшавшего угол шкафа.

Отдача была сильной — топор чуть не вышибло из рук: это дерево рубить всё равно что резину — топор обязательно будет отскакивать. Каретников охнул, ударил во второй раз. Получилось удачнее.

Он взмок, гимнастёрка пропиталась насквозь, прежде чем свалил этот красивый резной столбец. Свалив, перерубил его пополам, скомандовал Ирине:

— Неси в печку, — а сам подступил к шкафу с другого бока, начал рубить второй столбец.

Вскоре перед глазами у него всё поплыло, закачалось, появились оранжевые птицы — слабость брала своё. Каретников медленно опустил топор на паркет, присел на четвереньки. Оранжевые птицы продолжали носиться перед ним, тогда Каретников сел на пол, вытянул ноги.

— Тебе плохо, да? — услышал он озабоченный Иринин шепот, скосил глаза в сторону, увидел, что Ирина сидит рядом, приподнял плечи, он то ли подтверждал, что ему плохо, то ли, наоборот, отрицал — непонятно было, покашлял, ощутив внутри что-то твёрдое, холодное. Поймал взглядом пламенёк коптилки — Ирина, когда уходила на кухню с располовиненной резной колонкой, поставила коптилку на пол — мотнул отрицательно головой: пройдёт.

Взялся за рукоять топора, проговорил виновато:

— В госпитале-то жизнь какая… В основном лежачая. Отвык от движения, от работы. На фронте, бывает, когда окопы роешь, так намахаешься, что потом кажется — всю жизнь только этим и занимался.

— Командиры тоже роют окопы?

— Смотря какой командир, — проговорил Каретников хрипло, промороженно, — полковнику, например, вовсе не обязательно.

— Полковнику другие выроют?

Поднялся Каретников, потянул за собой топор и, согбенный, огорбатевший, будто медведь, махнул им по косой, дарил в резной лаковый бок — с той стороны, где был секретер. Ударил во второй раз, в третий, в четвёртый. Минуты через две снова выдохся, перед ним опять начали вспархивать, чертить воздух оранжево-пламенистые голуби. Лёгкие в груди захрипели, хрип был громким, что-то там лопалось, шкворчало, будто сало на сковородке, гудело.

— Слушай, а если мы грохнем этот шкаф набок, он не проломит пол? — отдышавшись, спросил Каретников, зажмурил глаза, думая, что огненные птицы перестанут крутить свои хороводы, исчезнут, но они не исчезали, продолжали допекать Каретникова.



Поделиться книгой:

На главную
Назад