— Нет, не знаю такого, — девушка склонила голову набок, — и даже не слышала, — подняла вверх гибкий изящный палец. — Погодите, капитан, сейчас мы кое-кого расспросим. Из старожилов.
Она поднялась, сходила куда-то — недалеко, судя по всему, очень быстро вернулась. Едва села за стол, как появилась грузная, круглоокая, словно сова, старуха с прямой седой чёкой, спадающей на глаза. В руке старуха держала ведро. Каретников узнал её — это была нянечка из отделения, в котором лечили раненных в голову, и факт, что эта живая душа благополучно переместилась сюда из того, сорок второго года, обрадовал его, он враз уверовал в удачу, уж коли находятся живые люди из того времени, то и Ирина найдётся, и дядя Шура Парфёнов…
— Вы про кого спрашиваете? — старуха, чтобы лучше слышать, приложила свободную руку к твёрдому белому уху. Каретникова она не узнала, да и мудрено было узнать, ведь перед её глазами прошло столько раненых.
— Здесь когда-то работал дядя Шура Парфёнов…
— Старик Парфёнов? — воскликнула старуха басом. — Как же, как же! — похмыкала она в нос. Видно, ей было ведомо что-то такое, чего не знал Каретников. — Вредный был старик.
— Он жив?
Вместо ответа старуха приподняла верхнюю губу, и Каретников увидел, что нянечка усата, хотя раньше она усатой, кажется, не была — возможно, брилась, а возможно, Каретников просто не замечал ее усатости.
— Он жив? — повторил вопрос Каретников.
— Если только на том свете жизнь есть, то жив, — хмыкнув, ответила старуха.
— А что случилось? — спросил Каретников.
— Под снаряд угодил. В сорок втором году аж, давно, — старуха приподняла верхнюю усатую губу, — царствие ему небесное, хотя мы с этим мокропутом никогда в ладах не были: он жил то вдоль, то поперёк, то зигзагом — прямой дороги не знал, потому и не ладили. — Старуха вздохнула. — Все там будем, одни раньше, другие позже, а конец один — земля, черви, холод, тишь. — В старухе словно бы что надломилось, из глаз потекли мелкие частые слёзки, они одна за одной падали на мятый, обсыпанный серой перхотью воротник халата.
Девушка укоризненно взглянула на Каретникова, словно тот был виноват в нечаянных слезах старухи, изящным движением поправила тюрбан на голове и, вторя плачущей нянечке, громко вздохнула.
— Извините, — сказал Каретников, у которого настроение пошло на убыль — не все переместились из сорок второго года в сорок шестой, в том, что дяди Шуры Парфёнова нет в живых, сокрыт недобрый знак. Но как же тогда эта усатая нянечка сумела перебраться из сорок второго года целой и невредимой? Ей повезло, а остальным нет? — Извините, — повторил Каретников, попятился спиною вниз по лестнице, вслепую нащупывая ногами ступеньки и чувствуя свою чужеродность или, точнее говоря, лишнесть в этом госпитале. Ему надо было прийти в себя, оправиться от услышанного.
— Ничего, — сказала девушка в накрахмаленной косынке-тюрбане.
— И что старого хрыча понесло тогда из госпиталя в город — одному ляху известно, — хлюпнула носом старуха. — На Невский зачем-то поперся. А там в аккурат обстрел, на его глазах девчонку-зенитчицу ранило. На крышу она, значит, спешила, почему-то, дура, думала, что воздушный налет будет, а это был налёт артиллерийский. Парфёнов перевязал её — он по части перевязки мастаком был, у сестричек научился, помог погрузить на полуторку. Едва полуторка отошла, как на её место снаряд улегся. Все осколки в стену дома впились, а один — в Парфёнова. На месте и уложил. Наповал.
По старухиным щекам продолжали катиться слёзы, она подставила под них ладонь. Видать, несмотря на ругань и фырканье, что-то связывало её с дядей Шурой Парфёновым, имелась какая-то прочная нитка, которую не дано было оборвать годам и распрям. Выходит, погиб бывший матрос вскоре после выписки Каретникова из госпиталя.
Он ещё раз извинился и вышел на улицу. Пересёк Большой проспект с его грустными старыми акациями, походил ещё минут пятнадцать и отыскал нужный переулок, свернул в него. Невольно замедлил шаг: сердце заколотилось, задёргалось подбито, в горле возникло что-то горячее, на голову будто бы обруч натянули, как на старую рассыхающуюся кадушку, из которой начало течь и хлестать, словно из дырявого фанерного ящика. Губы запеклись, сделались сухими, как это часто бывает в минуты опасности, из-под шапки прямо в глаза стекла капелька пота. Глаз от соли начало резать.
На ходу Каретников ухватил горсть липкого, пропитанного морозной влагой снега, притиснул его к глазу, перешибая одним ощущением другое, болью боль — старый рецепт, но оказалось, сделал хуже; теперь из обоих глаз обильно потекли слёзы.
Что делает с нами прошлое, когда мы возвращаемся в него, — расправляется, как с мальцами, творит, что хочет, мнёт, лапает душу, терзает, рвёт на куски, давит её беззубыми деснами, вызывает жестокую боль. Верно, выходит, говорят: никогда не возвращайся в своё прошлое, иначе будешь здорово бит, следы останутся такие, что ни снежок, ни медный пятак — испытанное средство по укрощению вспухающих синяков — не помогут; но синяки — это ерунда, а вот как быть, когда собственная душа вывернута наизнанку, словно куриный пупок, а? Жёсткая предохранительная плёнка содрана, брошена в мусорное ведро, и из всех ломин и трещин сочится сукровица… Как тут быть? Выходит, девушка в марлевом тюрбане имела все основания для насмешки?
А с другой стороны — не возвращаться в своё прошлое тоже нельзя, ибо в настоящем мы всего-навсего гости, как когда-то были гостями в прошлом и будем в будущем, но будущее, как, собственно, и настоящее, не принадлежит нам — спорная истина, её можно опровергнуть, — а вот прошлое принадлежит. Оно находится в нас самих, оно в нашей памяти, прошлое — это мы сами. И никак его не вычеркнуть из нас. А тот, кто пожелает вычеркнуть, потерпит жесточайшее поражение, окажется человеком с оборванными корнями.
Он, Игорь Каретников, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен, например, был забывать дядю Шуру Парфёнова, а он, с-сукин сын, забыл. Словно бы живой встал перед ним Парфёнов: шапка с кожаным верхом надета глубоко на гладкую, без единого волоса голову, одно ухо вниз опущено, другое вверху болтается, по макушке бьет, глаза прищурены, но нет в них ехидства или недоброжелательности, которые доставляли столько хлопот усатой госпитальной нянечке, только доброта и что-то подбадривающее, да ещё искры в зрачках вспыхивают, делают зрачки глубокими, золотистыми, неестественными, во рту — «козья нога», длинная, сложенная углом, крепко зажатая твёрдыми, ошпаренными никотином зубами.
А «первосортные» табаки, которые дядя Шура Парфёнов курил?! Память на этот раз оказалась услужливой, она словно бы на блюдечке поднесла Каретникову шутовские названия самодельных табаков, которые дядя Шура Парфёнов с таким удовольствием смалил: «берклен» — березово-кленовый, особенно любимый, БеТеЩа — «брёвна-тряпки-щепки», от которого дядя Шура Парфёнов воротил нос, «матрас моей бабушки» — на безрыбье, как говорится, и рак рыба, этот табак Парфёнов терпел, «вырви глаз», к которому кочегар-ключник относился с явной опаской: рванёт ведь, тогда не только собственных глаз, но и носа и ушей не отыщешь — раскидает по соседним кварталам. Бесхитростный человек — дядя Шура Парфёнов, вся душа наизнанку, «изобретатель» и кряхтун, ты много сделал добра для людей, пусть земля будет тебе пухом…
Проулок, в котором жила Ирина Коробейникова, был безлюден и угрюм. И тем не менее, несмотря на тихость и мрачный нелюдимый вид, всё в проулке изменилось — заботливая рука подправила дом, стоящий на углу, — этот угловой дом Каретников тогда специально запомнил: мрачный, будто бы обугленный после попадания бомбы, придавленный к земле, напоминающий широкий шкаф. Сейчас этот дом выглядел просто весело, не то что той ночью, когда у Каретникова над головой возник мертвенный тусклый свет, схожий с северным сиянием.
От дома в глубину проулка тянулся новенький забор-частокол: реечка подогнана к реечке, макушки аккуратно затёсаны в виде игривого сердечка — эвон сколько сердечек выстроилось в ряд, хорошо штаны о них рвать, покрашен забор в радостный пронзительно-голубой цвет, но эта легкомысленная кричащая голубизна никак не снимала с проулка налёта угрюмости, напротив, оттеняла, подчеркивала её.
Прислушался к себе Каретников: что там внутри? Ведь, возможно, во всей этой игре, как в некой шахматной партии, он сейчас сделает последний ход. Последний… Что тогда останется? Он почувствовал внутри тяжесть, холодок — он верил в последний ход.
И всё равно ему казалось, что он попал в некое замкнутое пространство, и у него возникла боязнь, которая обычно возникает у людей, имеющих сдвиг по «фазе», он понимал, что замкнутое пространство — это проулок, в котором он находится, это пространство, кольцо, может смять его, свести на нет всё, что было, но кольцо будет немедленно разорвано, как только он найдёт Ирину или узнает что-нибудь о ней.
Холод, возникший внутри, не проходил. Каретников одолел проулок почти целиком, насквозь, прежде чем добрался до Ирининого дома — добротного, с величавой дворянской осанкой, также обнесённого новым забором, покрашенным только не в весёлый васильковый цвет, который больше годится для дачи, а не для городской постройки, а в строгий тёмно-зелёный, какой-то официальный, торжественный колер. Всё, что могло гореть, давать тепло, поддерживать людей, было сожжено в блокаду, — всё, кроме деревьев. Ни одно дерево не было тронуто за эти годы, ни одно, хотя люди стекленели от холода, превращались в костяшки, но тем не менее думать не могли о том, чтобы подсечь под корень какой-нибудь тополь или акацию, и это благородство трогало буквально до слёз. В каретниковской роте статью про ленинградские деревья читали повзводно, и после каждой читки возникала щемяще-строгая благоговейная тишина: солдаты отдавали дань уважения тем, кто умер, но не тронул ростков другой жизни, хотя мог, имел право это сделать, — ткнулся головой в снег, отогревая себя собственным дыханием, и, не в силах уже отогреть, умер. Умер, но не спилил дерева. Такие газетные заметки были посильнее всякой агитации.
Остановившись, Каретников взглянул на окна Ирининого дома. Где находились её окна, в каком ряду, какие именно, он не знал: тогда, в ночи, просто не разглядел — дом по самую макушку огруз в серо-синей мути, и ни единой живинки, ни единой блёстки у него не было, а вычислять по памяти, какие же именно окна Иринины, Каретников не мог. Окна как окна, одно похоже на другое, тёмные, кое-где виднеются занавески — простенькие ситцевые шторки, натянутые на бечёвку, каждое окошко — это житейская загадка, судьба, тайна, которую не всем дано познать. А ведь он, Каретников, пытается приподнять портьеру над чужой жизнью, открывает дверь в кухню, рискуя быть обруганным и хватить открытым ртом чадного духа, дыма от подгорелого маргарина. Но может быть и другое: войдя в чужую кухню, он услышит нечто такое, что доставит радость, и его не оглушит угольно-горький маргариновый дух, а донесётся, допустим, черемуховый запах…
К стенке Ирининого дома был прикручен новенький эмалированный белый номер с железной кошёлочкой сверху, чтобы электрическую лампочку, специально поставленную для освещения номера, не заливал дождь. Раньше на Иринином доме никакого номера не было, и хотя Каретников в темени, конечно, не мог точно разглядеть, есть на стенке номер или нет, он всё-таки готов был биться об заклад, что номер на доме отсутствовал.
Всё правильно — Ирина жила именно здесь. Втянул в себя холодный сыроватый воздух — типично питерский (тут воздух всегда, даже в морозы, бывает пропитан солью и сыростью), вошёл в подъезд — темноватый, мрачный, скользнул взглядом по стенке, на которой было выцарапано что-то неразличимое, хотя не надо быть мудрецом, чтобы понять, что именно выцарапано, в голову ему будто бы стрельнула молния, постоял немного, собираясь с духом, а потом быстро, перешагивая через ступеньку, двинулся вверх.
Вот и Иринина дверь. Сколько времени он ожидал этой минуты! Сколько сотен километров оставил позади, сколько сапог износил, сколько пыли проглотил, прежде чем очутиться перед этой старой, уже потерявшей прежний лоск и вид, но всё ещё внушительной дверью! Сунул руку под шинель, потёр грудь слева, где сердце: ему показалось, что сердце сейчас сорвётся с места, прыгнет вверх, закупорит глотку. Каретникова по рукам и ногам, будто ребенка, сковала неуверенность, он очутился в каком-то неведомом кругу — всё то же замкнутое пространство! — и этот круг надо было разрывать. «Ну!» — скомандовал он сам себе, потянулся рукою к кнопке звонка, подумал о том, что в сорок втором году звонок не работал — не было электричества, нажал на чёрную эбонитовую точечку, услышал, что за дверью раздался долгий чистый звон.
Раз звонок работает, значит, в этой квартире есть жизнь. Каретников напрягся: почудилось, что в глубине квартиры раздались шаги — лёгкие, едва слышимые, именно так невесомо и легко должна ходить Ирина Коробейникова, сейчас щёлкнет тихий, хорошо смазанный замок (не то, что тогда) — и Ирина встанет на пороге. Каретников подобрался, зацепил пальцами крючок шинели: по форме ли он одет, понравится ли Ирине? Он даже ордена не стал свинчивать с кителя и менять на колодки, хотя на фронте ордена никогда не носил — только матерчатые затёртые до черноты ленточки, пришитые к железным планкам: пусть Ирина посмотрит на его награды, пусть знает, что он воевал не хуже других.
Шаги всё ближе и ближе, сейчас распахнётся дверь. Каретников пожалел, что у него нет с собою цветов, но где можно добыть цветы в зимнем Ленинграде, в какой оранжерее?
Прошла минута — длинная, томительная, схожая с часом, дверь не открылась. Неужели в квартире не услышали звонка? Он снова нажал на кнопку и долго не отпускал, даже посмотрел на часы, словно бы засекая, сколько времени он будет звонить, а когда отпустил палец, то поразился: чистый, идущий из небесных высей звон продолжал раздаваться. Не сразу сообразил, что это не сам звон, а отзвук звона, отпечатавшийся в мозгу, в ушах.
Тихо в квартире, никто не открывает дверь. Каретников снова надавил пальцем на эбонитовую чёрную точечку.
Может, хозяева ушли в магазин, на рынок либо же находятся на работе? Эта простая мысль несколько успокоила Каретникова.
На двери висел почтовый ящик — довольно внушительный железный сундук, окрашенный в рыжий цвет и понизу мелко-мелко продырявленный. Каретников посмотрел на сеево этих дырочек: не белеет ли в них что? Конверт с письмом или газета… Почтовый ящик был пуст.
Он снова безотчётно — то ли ради проверки, то ли машинально, погружённый в самого себя, не осознавая, что делает, с застывшим лицом, на котором опасно выбелились подглазья, рот тоже обметало бледным, — надавил на кнопку звонка, опустил голову, посмотрел себе под ноги. Что он там видел? Свои оттаявшие сапоги, лужицу, образовавшуюся под ними? Собственно, ничего не видел, ни сапог, ни лужицы. И чистого звона, раздающегося в квартире, уже но слышал, хотя продолжал давить пальцем на кнопку.
Неужели он шёл сюда только затем, чтобы услышать этот звон? Ему было больно. Окажись у него сейчас в кармане бутылка водки, он не задумываясь распечатал бы её и сделал из горлышка несколько крупных глотков. Хотя и говорят, что одному пить нельзя, когда пьёшь один — это, мол, болезнь, которая ничем хорошим не кончится, но бывают минуты, когда человек должен, просто обязан пить один. Иначе ему не выдюжить.
— Дядя, в этой квартире никого нет, — услышал Каретников голос за спиной, вздрогнул, словно бы от неожиданного толчка, покосился через плечо.
Увидел, что дверь квартиры, находящейся по другую сторону лестничной площадки, открыта, на пороге стоит высокая серьёзная девочка лет двенадцати и с кокетливым, вполне взрослым любопытством смотрит на Каретникова.
— А где же они? Где жильцы?
— Они сюда ещё не переехали, — сообщила девочка, помяла себе пальцы. Наверное, девочка эта училась музыке, пальцы у неё были длинными, развитыми, лицо тоже было удлинённым — признак особой стати, рослая будет девчонка, глаза золотисто-медовые, серьёзные, исполненные доброты и света.
— Как не переехали? — не понял Каретников. — Как не переехали, когда они тут давно живут.
— Не-ет, те, которые жили здесь давно, уже не живут, а те, которые получили эту квартиру недавно, ещё не переехали.
— Быть этого не может, — пробормотал Каретников, отер рукою лицо. Спросил тихо, на что-то ещё надеясь: — А как фамилия тех, которые… ну, которые сюда переезжать собираются?
— Старенковы, — ответила девочка.
Выходит, точно — в этой квартире новые жильцы. Каретников снова отер лицо: дурацкая какая-то потребность поселилась в нём — когда худо, обязательно вытирать лицо Такое ощущение, будто прямо на коже паук свил паутину, и её всё время хочется счистить, слишком уж он мешает. А счистишь — на руке ничего, кроме горячего едкого пота.
— Старенковы, не Коробейниковы, — обмякнув внутренне, пробормотал Каретников.
— Кто такие Коробейниковы? — спросила девочка.
— До войны здесь жили Коробейниковы. Семья профессора Коробейникова. В феврале сорок второго года от всей семьи тут оставалась лишь одна девушка, Ирина Коробейникова.
— Стоп-стоп-стоп! — девочка прижала палец к губам. — Красивая такая была, да? Лицо такое… ну… э-э-э… как у актрисы, да?
— Она училась в институте и занималась теорией цирка.
— Когда выносили вещи из этой квартиры, то дворничиха показывала нам фотокарточки этих жильцов. Под стёклами, в рамках. Там девушка была, очень красивая… Она?
— Не знаю. Как зовут дворничиху?
— Александра Тимофеевна, — в девчонкином голосе появилась жалость, взрослое кокетливое любопытство, бывшее во взгляде, пропало. Предупреждая вопрос Каретникова, девочка добавила: — Она во дворе живёт. В нашем же доме, только вход со двора.
— Вещей много… было много? — спросил Каретников.
— По-моему, нет.
Что-то омертвело, окостенело в Каретникове. Одних война огрубляет, превращает в железо — ни на что эти железные люди не реагируют, даже на собственную боль, а с других, напротив, живьём сдирают кожу, каждая ранка кровоточит, приносит беспокойство — до всего этим людям бывает дело, на любые слёзы, на любую обиду и боль они обязательно отзываются, и всё мертвеет, костенеет в них, когда беда накрывает своим душным пологом и их самих, делается им невмоготу. Случается, что такие люди спиваются — это бывают очень умные и сердобольные пьяницы, как правило, редко умеющие сдерживать собственные слёзы, а случается, превращаются в стойких трезвенников, добрейших людей, готовых помогать всем и вся, не обращающих внимания на собственное здоровье и благополучие, на свой дом, — ерунда, мол, всё это, плевать, — таким людям всегда бывает свойственно простодырство, как иногда едкие на язык остряки обзывают святую простоту, — главное, чтобы другим было хорошо, чтобы люди улыбались, песни пели… Каретников, кажется, принадлежал ко второй категории людей.
Кивком поблагодарив девочку, он двинулся по ступенькам вниз, вышел из подъезда на улицу, подставил под холодный ветер потное лицо. В глаза ударил крапивно-острекающий воздушный хвост, вышиб слёзы, а может, и не слёзы, а что-то непонятное и очень больное. Выходит, и мать, и фронтовой друг были правы — Ирины больше нет в живых.
Он медленным шагом обошёл дом кругом, увидел чистый двор, в углу которого стоял облезлый остов от автобуса, никак не вяжущийся ни с заботливо подметенным двором, ни с самим домом — вальяжным, графской внешности, — что-то крайне убогое, сирое, ободранное являл собой этот старый футляр, снятый с колёс и словно бы забытый здесь, на выскобленных задворках. Вместо стёкол в окна футляра была врезана фанера, на двери висел замок с медными дужками — видать, трофейный, только у немцев Каретников и видел замки с медными дужками. Каретников понял, что в этом облезлом корыте дворничиха хранит своё хозяйство, под ключ сама себе сдаёт метлы, скребки, веники, тряпки и жестяной форменный значок с чёрной надписью «дворник» и персональным номером.
Каретников удивился тому, что он ещё что-то замечает, видит какие-то метлы, старый короб от отжившего свой век рыдвана, хотя чувство утраты, тоски должно было заполнить всё его естество, подчинить себе. Странно, очень странно, что этого ещё не произошло.
По ту сторону автобусного короба Каретников увидел женщину, занятую каким-то делом. Женщина была одета в ватные брюки и телогрейку, на голову повязан тёплый платок тёмного старушечьего цвета, концы платка заправлены в горловину телогрейки. Сколько лет этой женщине — не понять, но, должно быть, она уже немолодая… Может, она и есть дворничиха? Тогда точно немолодая, дворничихами молодые не работают, стыдятся на виду у знакомых улицы подметать.
Что же касается Каретникова, то ему было б лучше, если б дворничихой Александрой Тимофеевной оказалась старая, умудрённая опытом женщина — молодой будет труднее понять его, измерить огромное одиночество — безраздельное пространство.
Приблизившись к женщине, Каретников увидел, что та сколачивает длинный скребок с фанерным днищем, каким блюстители чистоты спихивают снег с тротуаров на обочину. Значит, дворничиха. Занятие это совсем не женское — заниматься плотницкой поделкой, и Каретников, несмотря на раздрай и разруху, царившие в нём, готов был подсобить дворничихе, но вот какое дело — молотком он владел ещё хуже, чем дворничиха.
— Вас Александрой Тимофеевной зовут? — спросил Каретников женщину, сковырнул со щеки ледяную скрапину, — замёрз пот, лицо от ветра горело, будто Каретников сунулся им в крапиву.
— С утра была ею, — низким, густым голосом ответила женщина, подняв голову, — и сейчас, думаю, Александрой Тимофеевной продолжаю оставаться. Пока меня не перекрещивали.
В каждом слове она особо выделяла букву «о», даже там, где «о» не было, ну чуть ли не ударение ставила. Каретников понял, что дворничиха приехала откуда-то с Севера либо из Поволжья, только там так окают. А в Москве и в Ленинграде акают. А вот лет ей было всё-таки немного: под обрезом платка синели молодые, очень яркие глаза, не тронутые ни солнцем, ни войной, ни морозом. Были глаза беззащитными, уязвимыми, робкими, совершенно не соответствующими густому мужскому голосу. Каретников понял, что и голос, и подчеркнутая грубость — только внешнее, своеобразная защита. И ещё — она до смерти боится впустить кого-нибудь в свою душу, боится, что наследят, натопчут, набросают окурков, нагваздают — тогда никаким скребком не выгрести сор, она боится боли, и последнее обстоятельство вызвало у Каретникова чувство досады: боли боятся все, и каждого она способна одолеть. Вот только одни умеют ей сопротивляться, как, собственно, и страху, скручивать и брать себя в руки, а другие распускают слюни, сходят на нет, кривятся лицом, как, например, делает сейчас Каретников. Он медленно повернул голову в одну сторону, потом в другую, будто на шею ему давил тугой, жестяной твёрдости воротничок, мешал дышать, ломал кадык.
— А что вам, собственно, надо? — спросила дворничиха Александра Тимофеевна, вытащила из кармана гвоздь, довольно ловким ударом вогнала в деревянную перекладину совка, прижала гвоздём фанеру. Каретников отметил, что дворничиха не так уж и неспособна к плотницкому делу, напрасно он жалел её.
Бросил взгляд на крышу дома, где собралось порядочно снега — ещё немного, и крышу может продавить, дворничиха внимательно всмотрелась в него, сочувствующе прищуривалась: видать, слишком выгоревшими, больными и странными были глаза у Каретникова, проследила за его взглядом, приподняла плечи — снег с крыши одной ей не соскрести, сорвётся, да и не резон, — черёд этого снега наступит только весной, прислонила скребок к боку автобусного короба.
— Здесь когда-то жила Ирина Коробейникова, в квартире на третьем этаже…
— Знаю. С лестничной площадки — направо, — дворничиха достала из телогрейки пачку «норда» — офицерские папиросы, в пайке только и бывали, толчком выбив несколько папирос из прорехи, подцепила одну губами — опять нарочитая грубость, ведь всё это несвойственно дворничихе, её же выдают глаза, беззащитные, девчоночьи, романтичные. Дворничиха чиркнула спичкой, затянулась. Пыхнула дымом: — Нет больше Коробейниковой. А кем она, собственно, вам приходилась?!
Действительно, кем? Голова начала кружиться, будто в ней раскрутили некий волчок, перед глазами встал дым — красноватый, вязкий, без запаха и вкуса, всё вокруг себя убил, и из дыма, как из далёкого далека, будто из сна, донёсся низкий голос дворничихи:
— Сестра? Невеста? Жена?
Голос вернул Каретникова на исходную точку, он отогнал поднявшийся дым.
— Нет, ни сестра, ни невеста, ни жена. — Немного подумав, добавил: — Могла быть женой.
— Понятненько, — сказала дворничиха. — Сочувствую. Что же вы хотите, — взглянула на каретниковские погоны: один просвет, четыре звездочки, — гражданин капитан?
— Александра Тимофеевна, вы, говорят, выносили из квартиры…
— Ничего я не выносила, — перебив Каретникова, вскинулась дворничиха, — и вы не родственник и не милиция, чтобы мне допросы устраивать, — густой голос её одеревенел, из глаз стремительно улетучилась робость, и Каретников подумал: деревенская это привычка всё прибирать, откладывать на чёрный день, заначку делать, считая, что каждый гнутый ржавый гвоздь своего часа потребует… Володя Мокров тоже был такой. — Те, кто могёт допрос устраивать — не устраивает, а вы учиняете…
Вот те и оборот, вот те и беззащитность в глазах.
— Да ничего я не учиняю, — Коробейников старался говорить как можно мягче, тише, ему было важно, чтобы дворничиха поняла: ничего ему из квартиры Коробейниковых не нужно — ни вещи, ни тряпки, ни меховые лохмотья, пусть всё это дворничиха с девчоночьим взглядом, способным так быстро преображаться, напялит на себя и отправится на Невский проспект показывать публике, какая она богатая и как славно умеет одеваться, — ничего не нужно, хотя сейчас Каретников, как никогда, жалел, что не взял у Ирины на память какую-нибудь пуговицу, безделушку, булавку или гребешок, хранящий запах её волос, — пусть это было бы звенцом, сцепом, который бы связывал его и её, или, если хотите, амулетом, хотя амулет — это совсем не то… — И не собираюсь учинять, Александра Тимофеевна, — Каретников, словно бы вспомнив о чём-то важном, сунул руку в карман шинели, достал смятую в комок кредитку и, не глядя, ткнул ею в согнутую ковшиком ладонь дворничихи, подумал, что реакция у этой деревенской женщины будь здоров какая, и когда это только успела она подсунуть под его руку свою ладонь?
Судя по тому, как отмякли глаза дворничихи, понял, что кредитка была хорошего достоинства, не часто дворничихе давали такие.
— Следуйте за мной, — церемонно, будто великосветская дама, произнесла дворничиха, протиснулась между Каретниковым и автобусным коробом, отперла дверь своего хранилища, сделала движение рукою, приглашая Каретникова войти.
В автобусном коробе вкусно пахло берёзой. Каретников, чуть освоившись в сером, лишь кое-где пробиваемом узкими лезвиями света сумраке, увидел несколько веников, прибитых, словно картины, к стене.
Веники не хуже картин украшали стенку автобусного короба, пахли весной, чем-то сложным, щекотным, вызывающим тепло и благодарное ощущение — так, наверное, пахнет и тающий снег, и первые лиловые цветочки с замерзшей серединкой, пробивающиеся сквозь рыхлые сугробы, и прелая, прилипшая к земле трава, и сморщенный гриб, обойдённый бдительными собирателями-едоками.
Дворничиха остановилась подле стола, запалила коптилку. Каретников, посмотрев на эту коптилку, чуть не охнул: уж очень она была похожа на Иринину — фитилёк, вдетый в посудину. Но посудина у дворничихи была всё же не та, что у Ирины. У Ирины, насколько помнил Каретников, был старый гранёный стакан, у дворничихи — больничная либо аптечная склянка. Пошарив под столом, дворничиха достала несколько рамок, отерла каждую рукавом телогрейки, разложила перед Каретниковым:
— Всё, что осталось.
Это были фотографии — чёткие, хорошо обработанные, нисколько не пострадавшие. Крайняя была Иринина. Каретников закусил губу: как живая! И платье на Ирине было то же самое, что и тогда, в ту ночь, — белое, струистое, сшитое из невесомой прохладной ткани, взгляд безмятежный, настолько безмятежный, что Каретникову невольно подумалось: фотоснимок был сделан весной. Такие лица у людей бывают только в весеннюю пору, в период пробуждения.
— Если хотите — забирайте, — сказала дворничиха.
— Да-да, конечно. Вот эту фотографию, — Каретников взял со стола рамку с Ирининым снимком. — Если, конечно, можно. — В голосе его прозвучало что-то умоляющее, дворничиха подумала, что этот чудной капитан способен даже на колени хлопнуться, если она не отдаст фотографию, хмыкнула что-то про себя, хотела ещё раз протянуть сложенную ковшиком ладошку, но тут ей в голову пришла мысль, что нехорошо наживаться на чужом горе, грех, и она посуровела лицом. — Можно?
— Отчего же нельзя?
— Извините… а вы не знаете, как она… — он посмотрел на Иринину фотографию, обузился лицом, рот обметали две светлые скобки, губы на фоне этих скобок потемнели, сделались печёными, — вы не знаете, как она умерла?
— Не знаю, — дворничиха взялась пальцами за обрез платка, дёрнула его вниз, натягивая платок на самый нос, глаза ушли в тень, весь облик её враз сделался скорбным, старушечьим. — Знаю только, что, когда в квартиру пришли бытотрядовцы, она была мертва, — дворничиха ткнула пальцем в фотографию, постучала ногтем по стеклу.
Каретников сморщился, ему показалось, что от этих ударов Ирине больно. Дворничиха расценила реакцию по-своему:
— Были такие бойцы. Из бытовых отрядов. Как сказал о них товарищ Жданов, это были отряды-утешители. Детишек они много спасли, — добавила дворничиха, — детишкам-то было хуже всего.
«А взрослым лучше?» — с неожиданным раздражением подумал Каретников, ощутил, как у него дёргается-кривится лицо, поспешно кивнул дворничихе и, резко развернувшись, вышел из автобусного короба. Услышал, что дворничиха выбралась следом, забряцала замком, всовывая медные дужки в спаренные петли двери.
— До свиданья, гражданин капитан! — крикнула ему дворничиха вдогонку, и от её густого неженского голоса с недалёкого дерева сорвалась шапка снега, упала на землю, рассыпалась беззвучно. Будто и не было невольного этого полёта, будто и не было снеговой нахлобучки, будто ничего не было. Абсолютно ничего.
Каретников долго ходил по Васильевскому острову, натыкался на какие-то скамейки, мусорные урны, растущие прямо из сугробов деревца, морщился, щурил подслеповато, старчески глаза, хотя глаза у него были молодыми и зрячими, на фронте не подводили, он хорошо стрелял и из пистолета, и из винтовки, и из ППШ, машинально стирал пот с лица. Хотя старик — не старик, а всё-таки Каретников постарел за последние два часа, ещё немного, и, глядишь, седина в висках забелеет — скорбная примета.
То, что человек, много переживший, седеет иногда в восемнадцати— или девятнадцатилетнем возрасте — чушь, ерунда. У Каретникова в роте были такие ребята, обугленными из огня вылезали, но не седели. Седина — это признак старости либо слабости, а ребята из его роты — далеко не слабаки.
Кто он в этой жизни — кредитор или должник? Платит или сам даёт деньги взаймы? И чем он может расплатиться за то, что ему дарована жизнь, в то время как многие, находившиеся рядом с ним, убиты? Есть раны, которые не лечат — их невозможно вылечить. Когда-то дядя Шура Парфёнов рассказывал, что одна блокадная женщина умерла от царапины на руке. Не дай бог в блокадное голодное время получить рану — рана в блокаде не то, что рана на фронте; на фронте, на ленинградском участке, люди были посильнее, чем в городе, пайку всё-таки получали, в городе этой пайки не было — и всё, царапина могла доконать человека.