Жизнь двух юных содомитянок и их отца, надо думать, протекала безрадостно. Все в прошлом: на широкую ногу поставленный дом, гости, слуги, шум, сплетни, игры, интрижки… И как бы в центре всей этой веселой кутерьмы — Лот, царь стад, их отец. Чем тешились наши девицы в промежутках между заботами о пропитании для себя и отца, с какими мыслями засыпали? Если с отрадными — а улыбаются во сне даже цепью прикованные к стене узники — то это могли быть только вольные фантазии на тему «дома нашего батюшки, где и сливочки-то не едятся». Помогало вино. Подвыпившим «лучше откровенничалось» — легче было себя утешать в горестях одиночества, открыто беря пример друг с дружки: что одна делает, то и другая.
— Сестра…
— Что, сестра?
— Неужели так будет всегда, сестра, и мы не познаем священных радостей брака?
— Ах, сестра…
— И никогда мужская рука не будет ласкать эту грудь?
— Или эту — ротик младенца сосать?
— Сестра, посмотри, как высока она у меня…
— А у меня как, сестра…
— Дай мне еще вина… ты представляешь, вдруг входит сюда воин, его войско разбито, он один спасся бегством… ну, что ж ты смежила ноги… Я так и вижу: чернеет его силуэт у входа в пещеру. Он еще в нерешительности, входить или не входить, здесь темно, здесь страшно…
— Сестра!..
— Но я зову его: смелей иди внутрь, не бойся, будь по-мужски тверд…
— Да, сестра, и вот он приблизился…
— Да-да, он приблизился! Вспомни запах отца, это пахнет мужчиной.
— Сестра!.. Сес-три-ца… Подай сюда мех, сестра, в горле пересохло. (Выпив.) Спасибо. Ты знаешь, у него было лицо отца. Когда-то в детстве, помню, я говорила, что выйду замуж только за своего папу.
— И я. Какие мы были глупые!
— А помнишь ту толпу? Он думал, что они вожделеют нас. «У меня есть две дочери, еще не познавшие мужа», — сказал он им.
— Ну да, человеку свойственно о других судить по себе.
— Ты думаешь, на их месте батюшка бы нас предпочел?
— Тем двоим-то? Двух мнений быть не может… тсс… он возвращается.
Лот иногда выходил побродить. Каменистая почва, тусклый предвечерний воздух, испокон веков чреватый фата-морганой, а вдали холмы, сколько хватало глаз — холмы, холмы, холмы, поросшие редким кустарником, как будто покрывало в узелках наброшено на какое-то лежащее, неведомое тебе существо. Кажется, что иной холм далеко-далеко, на горизонте, но тут замечаешь на его гребне одинокую фигуру, человека или зверя, и изумляешься ее величине, а то и величавости — точно на сцене.
Поев, Лот снова вышел из пещеры, чтобы справить нужду, а вернувшись, улегся в своем закуте, откуда вскоре раздался его громкий храп. Он спал часто и подолгу, его сон не окрыляли сновидения.
Считается, что этот разговор завела старшая:
«И сказала старшая младшей: отец наш стар, и нет человека на земле, который вошел бы к нам по обычаю всей земли. Итак напоим отца нашего вином и переспим с ним и восставим от отца нашего племя.
И напоили отца своего вином в ту ночь, и вошла старшая и спала с отцом своим: а он не знал, когда она легла и когда встала. На другой день старшая сказала младшей: вот я спала вчера с отцом моим, напоим его вином и в эту ночь, и ты войди, спи с ним, и восставим от отца нашего племя.
И напоили отца своего вином и в эту ночь, и вошла младшая и спала с ним: и он не знал, когда она легла и когда встала. И сделались обе дочери Лотовы беременными от отца своего. И родила старшая сына и нарекла ему имя: Моав. Он отец моавитян доныне. И младшая также родила сына и нарекла ему имя: Бен-Ами. Он отец аммонитян доныне».
Напомним, что моавитянкой была Руфь, сияющая как никакая, быть может, из всех звездных душ Ветхого завета — в наше время такою, вероятно, была Анна Франк. Не берусь объяснить, почему именно Анна Франк. Руфь, говорящая Ноемини: «Куда ты, туда и я», это, пожалуй, первый идеальный женский образ — без астартизма, без лукавства, во всей его щемящей простоте и в то же время просветленности. Руфь искупит, а по-нашему так лучше сказать оправдает («искупление» отдает штрафным батальоном, «смыть кровью» — их нравы), инцест, совершенный ее праматерью. Через Руфь выблядок Моав — или, выражаясь пристойным слогом, народ-мамзерит — обретет вечную жизнь в потомстве царя Давида, которому чудесная моавитянка доводилась прабабкой. Так один из рукавов могучей полноводной реки, за тысячи верст до того отдалившись от основного потока, снова впадает в него.
— Сестра, готова ли ты разделить со мной одно страшное, но великое дело?
— Да, сестра.
— Тогда слушай. Только с отцом мы могли бы хоть раз в жизни вкусить неземных блаженств. Иначе и умрем вот так, бесплодными смоковницами. Понимаешь? Хоть раз в жизни испытать это.
— С батюшкой?
— Скажи, ты бы этого не хотела?
— Не знаю, что ответить. Я бы это сделала, но такой праведный человек, как он, никогда на это не согласится… Нет! Он проклянет нас и прогонит.
— Он об этом даже ничего не узнает. Мы напоим его вином, и он уснет. А во сне он будет наш, и мы сумеем сделать все, что хотим.
— А это возможно? Он и без того сонлив, и боюсь, что обыкновенное мужское у него давно прекратилось.
— Глупости, с нашей помощью оно восстановится. Ты, дочь царя стад, и не видела, как поступают пастухи?
— А если он проснется? Мне страшно.
— Вот для этого нам и нужно вино. Отец будет спать — будет ему только во сне все сниться.
— Ха-ха-ха! — Младшая захлопала в ладоши. — Какая ты, сестра, умная!.. Ну, продолжай.
— Ну что продолжать, будет ему, наверно, сниться, как мама или другая какая тетя подступается к нему с одуряющими ласками.
— Да-да. Каких клятв мужчины требуют: положи руку твою под стегно мое.
— Ну вот, положишь и будешь клясться этой рукой, пока не почувствуешь, что клятвы подействовали.
— Только бы он не проснулся. А ты уверена, что у мужчины это и во сне происходит?
— Ну, конечно.
Меню того ужина состояло из внушительного омлета, для приготовления которого понадобилось разорить не одно гнездо, а также из тех перепелов, что связаны были с предыдущим блюдом узами кровного родства.
— О, — сказал Лот и принялся есть. А дочери сидели от него по обе стороны, с видимым удовлетворением провожали глазами каждый отправляемый им в рот кусочек, словно говоря: ложечку за папу, ложечку за маму, ложечку за дедушку, ложечку за бабушку. Еще они не забывали ежеминутно протягивать Лоту мех с вином, который держали наготове попеременно то одна, то другая. Вино удесятеряло аппетит: уже отбоем звучала благородная отрыжка, а Лот все пил и ел, пока не захмелел — не стал что-то бормотать, и сестры, закинув отцовы руки себе на плечи, с трудом отвели его на покой.
— Уф… ну что, кинем жребий?
— Нет, ты старшая, ты будь первой — это твоя идея была.
— Хорошо, держи кулаки за меня. Я пошла.
Младшая вышла из пещеры и, вонзив ногти одной руки в ладонь другой, прислушивалась, не донесется ли какой-то звук изнутри. Она ожидала вскрика, даже крика, который можно было бы истолковать однозначно: «совершилось». Но внутри, как и повсюду вокруг — все-все тихо. Шорохов, производимых зверьком средь камней, и тех не было слышно. Тем гулче ревело море в ушах — не имевшее ничего общего с окружающей пустыней. Утлая лодчонка души взлетала и проваливалась на бурных волнах, обдававших матросов солеными брызгами. «Навалиться на румпель впятером! — Есть, впятером…» Их прорезиненные плащи и шапки, с полем, загнутым спереди кверху, блестели от воды. Вот так же своею полировкой сверкают автомобили в минуты театрального разъезда (в Театре на Елисейских Полях идет инсценировка всесветного романа «Ночь темна» какого-то скота). Тот же млечный путь — что над нами, что над ней. Тот же нравственный закон — что внутри у нее, что внутри у нас. «Отчим млеком спасусь», — думает и дочь безвестного учителя зоологии, отца мальчика Пети, та, что слева на снимке, невероятно каким образом уцелевшем — и дочь знатного животновода, от стад которого в одно мгновение остались рожки да ножки. «Только бы, только бы», — думала она, ногтями терзая линию жизни. Ночь тиха (может, и так назывался всесветный роман). Пустыня внемлет Богу. Звезда с звездою. Юная дочь с пьяным отцом. И вдруг…
— Победа! Победа! — с криком абсолютного счастья вбегает к ней сестра. — Я больше не девственница! Сестра, обними меня, поздравь…
— Ну, рассказывай.
— Ну что, легла я, все с себя сняла. Он ничего не чувствует, спит. Я полежала немножко, успокоилась. Взялась, значит.
— Большой?
— He-a. Вначале вот такой был, — показывает. — Ну, держу. Потом начала тереть.
— Как, обеими руками?
— Дай сюда палец. Вот так.
— Так сильно?
— Нет, самый раз, не бойся. Слушай, поесть бы. Что-то я проголодалась. У нас там осталось чего?
— Навалом. Пошли.
Она накинулась на остывшую еду: остатки пиршества кажутся обыкновенно еще вкуснее, про них недаром говорят, что они сладки, остатки-то.
— Ну вот, — с полным ртом, — тру и чувствую — в рост идет.
— А какое это ощущение?
— Да такое, что хоть вешайся на нем. И сам вдруг стал спать неспокойно, вертится, мне даже почудилось, проснулся. Я — как ни в чем не бывало: гну свое крутое. Вот уж мясцо с косточкой навар дает.
— Дай ладошку поцелую.
— Она уже все равно жирная. На, целуй, если хочешь… Тогда я прикинула, как мне лучше устроиться, чтоб получилось. И, знаешь, я тебе советую: верхом не надо, а подлезь — как я сделала. Я еще кулак себе под крестец сунула, в спешке ничего лучше подложить не нашла. Ну и методом тыка, значит.
— А я ждала, что ты крикнешь от боли.
— Это даже не было больно.
— Ну, я все равно боюсь… А крови много было?
— Я еще не знаю, завтра посмотрим.
— Ну-ну, и дальше, самое-то главное.
— Дальше, знай качай чреслами, пока не почувствуешь, что он излил семя.
— А как это чувствуешь?
— А тут ошибиться невозможно. Он просто от тебя убегает.
— Здорово. И не проснулся, ничего?
— Нет, покряхтел, пошевелился — но ничего не соображал.
— А самой-то как тебе было?
— Ну что «как» — счастлива я, конечно, — она зевнула. — Спать хочется. Завтра твоя ночь, все сама узнаешь. Только под крестец надо что-то подложить, кулак — это неудобно… ох-хо-хо… — она зевнула опять. — Устала я, сестра.
Следующий день прошел в приготовлениях еще более изысканных яств. Отец проснулся поздней обычного, жаловался, что голова раскалывается, был вялым — словом, с похмелья человек. Сестры поглядывали на него с опаской: вдруг догадался. Но Лот, конечно, не помнил ничего. За ужином он снова объелся, а главное, напился до беспамятства, к удовольствию своих дочерей.
— Ну, сестра, иди, спи с ним… Это ведь просто, а если что — я рядом, всегда могу помочь.
На сей раз старшая вышла из пещеры и села на каменный приступок, они, обычно, сиживали на нем, как на завалинке.
«А что они скажут отцу, если понесут?» — вертелось в голове. «Еще надо будет разок повторить с ним», — об этом она тоже подумала. Потом, впадая в сон, мысль ее в своем устье растеклась на сорок речушек, образовав дельту, по которой плавали парусники, байдарки. Синий ветреный день, зелень волн, белизна одежд и облаков, летящих по ляпис-лазури, смуглые торсы гребцов, вспыхивающий на солнце головной убор царицы. Нормандия Египта, Испания души. Ехал Греко через реку, баю-баюшки-баю… батюшка мой был сонлив…
— Сестра! Сестра! Батюшка!
— Что? Что такое? — Со сна она не сразу врубилась.
— Я все сделала, как ты велела… — та говорила взахлеб, — и он семя излил в меня… но потом… посмотри, умоляю…
Они кинулись к Лоту, который лежал широко раскрыв глаза и рот — бездыханный.
— Батюшка-а-а!.. — заголосили обе, кидаясь ему на грудь.
Позволим себе переместиться на двор иного тысячелетия, в продолжение нашего разговора
О женщинах, чтущих своих отцов
— а именно в XIV век.
Физиономия — это весть, которую легко прочитать, гораздо труднее уразуметь и совершенно невозможно пересказать. Мы носим значок лица, каждый — свой. Вернее, строится это концентрически: «свой» — в самом ядрышке, шире «наш» — семейный, родовой, классовый, расовый, охват все шире, значение становится все более общим, более условным, в то же время легче формулируется. Но значок (значение) лица каждого формулировке не поддается — хотя вроде бы печать здесь самая четкая: первый экземпляр. Потому что, подобно музыке (по Стравинскому), физиономия индивидуума ничего не выражает, кроме самой себя.
С групповым портретом легко. Когда большая компания и соответственно мельче лица, тогда проще заметить:
«Ага, экипаж эскадренного миноносца „Камоэнс“, торжественно построенный на палубе корабля перед его отплытием в район боевых действий. Там, в Северо-Китайском море, эсминец „Камоэнс“ вступит в бой с броненосцем „Гете“. Для португальцев типичны темные волосы, мужественный, несколько отрешенный взгляд, большинство носит усы „пикадор“. Офицеры, напротив, отпускают короткие бородки, у каждого на поясе кортик».
И привет, все на одно лицо — хоть и неопределенны черты его. Зато совершенно определенны выражаемые им качества. «Типичный представитель» — наша страсть. Но с оговоркой: поскольку мы зачарованы, в силу понятных причин, перспективой бессмертия, то и страсть эта имеет характер эстетической некрофилии. Нас волнуют физиономии мертвых — когда они были живыми. Нас берет за душу групповой портрет мертвецов, или скажем так: тех, кто живет не в наше — в другое время. Ведь не только принадлежность сословная да национально-государственная налагает ту непередаваемую или плохо передаваемую печать на лица ее «выразителей», «представителей», «носителей». Эпохи и культуры тоже метят своих подданных. И сколь бы индивидуален ни был значок лица — более того: порознь мог бы очутиться в любой точке пространства и времени — собрание таких значков в некоем отделе Британского музея обнаруживает в совокупности своей неповторимую физиономию эпохи, скажем, Нового Царства. Другое дело, истолковывается эта физиономия из рук вон скверно — зато как рассматривается! Куда там горе-морякам с «Камоэнса», которому суждено было затонуть 8 ноября 1918 года, за два дня до объявления перемирия.
Какая же весть оттиснута на лицах тех, кто живет в эпоху Нового Царства и для кого головка Нефертити — сестры и жены Эхнатона — отнюдь не каменный болван, провалявшийся в песке три с половиной тысячи лет? Мы не зря вспомнили Британский музей — мы забыли сказать, что речь пойдет хоть и о XIV веке, но — до нашей эры. Всего лишь полтораста человек за нами, то есть перед нами. То же, что протиснуться без очереди к прилавку. Глядишь, а отпускает конфеты «Птичье молоко» Анхесенпаатон.
Нефертити разошлась с Эхнатоном, когда Анхесенпаатон было три года. Год спустя на ее свадьбе Нефертити сидела за маленьким столиком и ела исключительно лук. Рядом стоял столик бабушки Тии, Тия была очень старая, ей стукнуло сорок семь, и раб подавал ей крем. Меритатон, умершая девяти лет, еще успела погулять на свадьбе сестры с отцом — она все же была намного старше Анхесенпаатон. (Секрет этого предложения. То, что Меритатон годами намного старше Анхесенпаатон к моменту ее свадьбы, объясняется не столько возрастом Меритатон, сколько различием в сроках жизни обеих сестер. Иными словами, направление движения не влияет на расстояние, а уж если — то только на время его прохождения. Недаром настенная мудрость гласит: срок жизни измеряется годами, прожитое же время — делами. Мы понимаем, сколь тщетны попытки одолеть время при помощи словесной игры, но все же… Слово — единственное наше оружие, и это оружие мы не складываем.) На столике Меритатон стоял серебряный тазик, они с мужем уже полакомились «пупком змеи» и теперь оба ополаскивали большой и указательный пальцы правой руки — пока ножи и вилки не вошли в употребление, этикет предписывал держать пищу только в правой руке, левая должна была «небрежно лежать на ручке кресла».
Меритатон… Какое имя! Анхесенпаатон хотела взять его себе, когда та умерла, но ее вдовец, Сменхкара, сводный брат Эхнатона (теперь мы понимаем, чем был Египет для бородатых патриархов моего племени), наотрез отказался: «Нет, не смеете забрать у покойной Меритатон ее последнее достояние».
Имя, будучи собственностью того, кто его носит, когда оно обладало высокими художественными достоинствами, чрезвычайно ценилось. За иное имя эти «лилипуты долголетия» (Гардинер о египтянах) готовы были выложить состояние, собственная дорогостоящая мумия — и та обходилась дешевле. Представим себе кого-то, кто бы звался «Что в имени тебе моем?», и только он один владел бы этой строкой. Конечно, он может свое волшебное имя продать, выставить на аукцион, после его смерти им будут распоряжаться наследники — вдовец Меритатон владел ее именем или, по крайней мере, частью его. Тут нечему изумляться, покупаются же громкие титулы — не говоря о праве на публикацию. Геродот приводит такой пример — в десятой книге своей «Истории»: один эфиоп, это было в царствование гиксосов, взял в жены египтянку, чтобы потом отравить ее, а имя продать: ее звали «Она полезна для здоровья». Кстати, об отравителях. В древнем Египте преступник прежде всего лишался своего имени: иногда оно конфисковывалось государством, иногда взыскивалось в пользу потерпевшего. Из «Прекрасного в Фивах» узник превращался в «Гнусного в Фивах» и, как мы помним, даже в преддверии казни больше всего страдал от этого. «Меня не всегда так звали», — шепчет он Иосифу в темнице.
Эйе, верховному жрецу Солнечного Диска, столик достался на другом конце пиршественной залы. Друг жениха, первосвященник новой религии, уже тогда едва ли не ровесник Тии, Эйе не являлся отпрыском царского рода. Поэтому на сугубо семейных торжествах — свадьбах, родинах и проч. — вынужден был держаться в тени, в тени не только Эхнатона или Сменхкара, которого Эхнатон сделал своим соправителем, но даже такой «седьмой воды на киселе», как Тутанхатон. Последний, правда, жил при Нефернити — Нефертити, то есть «Прекрасная пришла», после развода стала зваться Нефернити, что означает «Прекрасная ушла».
Столик, за которым сидел Эйе, был пуст. Жрец уже давно все съел, умыл руки и теперь скучал в ожидании конца семейного праздника, куда он был как бы полузван. Характерно, что кусок благовонного жира на его обритой голове никак не желал таять. Это была примета. Гостям, напомним, рабы клали на парик — жрецам на обритую макушку — куски застывшего ароматизированного жира, что медленно стекал на шею и на грудь — в общем, приятно. Во дворцах, иначе как увенчанные этими благоуханными глетчерами, гости не пировали. И вот, тогда как большинству гулявших на царской свадьбе рабы дважды, а то и трижды накладывали на голову по свежей порции, верховный жрец Солнечного Диска, казалось бы, молодой, восторженной религии, все еще сидел с нерастаявшим куском. Говорят, это выдает людей холодных и расчетливых, что в случае Эйе указывало еще и на двоедушие.