Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Суббота навсегда - Леонид Моисеевич Гиршович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но мы отвлеклись. А отвлеклись мы от вопроса, что «значат» египетские лица («значки лиц»), что за душевная черта в них обобщена? Под каким же углом зрения египтянин «смотрит и видит» — чем, собственно, и обусловлены неповторимый наклон головы, строение лицевых мышц, тембр голоса?

Трехмерные изображения, оставленные ими — нам — свидетельствуют: эти люди стали похожи на тех животных, которых пытались уподобить себе. Из живых тварей сегодня лишь худая тонкохвостая кошка с каирской помойки своим видом хранит память о девушке по имени Анхесенпаатон.

В нашем археологическом ощущении прошлого, когда оно двухмерно, египтяне возникают этакой игрой фаса и профиля, существами, которые движутся перпендикулярно направлению своего взгляда и развороту корпуса. Прямоугольные плечи у женщин, кажущихся узкобедрыми, оттого что повернуты к тебе боком — да еще когда парик своей формой похож на дамскую стрижку начала шестидесятых — превращают их, скажем, нашу бедную Анхесенпаатон, чуть ли не в манекенщиц. Вот пишет же Картер, что «в результате многократных изменений мужского идеала женской красоты современному идеалу более близок облик древнеегипетской женщины, чем красавиц классических времен, эпохи средневековья или Возрождения… Если надеть на Нефертити платье „от Диора“, и она войдет в нем в фешенебельный ресторан, то будет встречена восторженными взглядами присутствующих».

А Анхесенпаатон? Ее родители были похожи между собой как брат и сестра Курагины, оставаясь — один уродцем, другая красавицей. Анхесенпаатон не унаследовала красоту Нефертити. Что касается отца, бывшего ей одновременно и дядей и мужем, то Аменхотеп IV (как звался он, прежде чем выкинул свой монотеистический фокус и сделался Эхнатоном) имел почти женскую грудь, округлый живот, широкий таз и покатые плечи — словно бросал вызов не только жрецам Амона, но и всей древнеегипетской Академии художеств. Передав свое женоподобие дочери, а не сыну, Эхнатон этим никак не мог ей повредить. Потому, не став второй Нефертити, Анхесенпаатон в дурнушках все же не оказалась.

Отец и муж в одном лице — об этом маленькая девочка может только мечтать. Их брак, как говорят сегодня, был гармоничным. Едва только это стало возможным, Анхесенпаатон подарила отцу внучку, которую тоже назвали Анхесенпаатон. Но, видно, Эхнатону на роду было написано растить лишь пять дочерей — как Тевье, как Лоту. На шестой он умер. Шел ему тогда сорок первый год. Так и не увидел он шестое голенькое тельце, которое зачал. Возможно, даже о зачатии ничего не узнал. Бальзамирование продолжается семьдесят дней, Анхесенпаатон вышла замуж за Тутанхатона, будучи беременной — не уже беременной, что часто случается, а еще беременной, как в «Шербургских зонтиках».

Почти одновременно с Эхнатоном Сменхкара скончался в первопрестольной, то есть в Фивах, относительно которых новая столица, Ахетатон, выступала в роли «окна в Европу», здесь — в небо. Умер Сменхкара от рака желудка — по утверждению специалистов, исследовавших его мумию. Найденная в гробнице Тии, в Долине царей, она первоначально сочтена была за мумию самого Эхнатона, «вскрытие» же мумии Эхнатона, полагают, пролило бы свет на многие загадки, связанные с его царствованием. Но как бы там ни было и кто бы ни был погребен вместе с Тией — Эхнатон ли, Сменхкара ли — египетский трон остался без фараона. Этим объясняется быстрота, с которой Нефертити-Нефернити женила жившего с нею Тутанхатона на дочери — нельзя было позволить фиванским жрецам или еще кому-то, кого мы не знаем (не знаем?), перехватить инициативу. В Египте, где существовал матриархат, престол наследуется по женской линии. Так что, кто женится на Анхесенпаатон, тот и царь.

Л. Котрелл выдвинул оригинальную гипотезу о причинах развода Эхнатона и Нефертити и в связи с этим — о роли последней в борьбе Атона с Амоном. Это Нифертити обратила Аменхотепа IV в единобожие, это ею была объявлена война фиванскому Амону и его жрецам. Когда же ее супруг проявил слабость, уступив давлению со стороны фиванцев — в частности согласился сделать своим соправителем «амоновца» Сменхкара, выдав за него уже обрученную к тому времени со смертью Меритатон, тогда счастливейший союз Эхнатона и Нефертити распался.

В ответ на эту оригинальную гипотезу мы выдвигаем свою, оригинальнейшую. Семейное счастье царской четы носило столь декларативный характер — не апофеоз, а официоз нежности, любви, умиротворяющего согласия, и все как бы в подтверждение всеблагой мощи Атона — что даже если супруги и сами поверили на какое-то время в сие сладчайшее взаиморастворение, для нас это еще не причина присоединяться к восторженному хору «Господи, что за любовь». Очень уж назойливо они нас убеждают в своем счастье. Чтобы такой брак распался, ей-Богу, не нужны происки жрецов Амона. Котрелл пишет: «Нефертити понимала: ее политическое будущее рухнет, если к власти придут жрецы Амона». Может, и так, а может, и нет. Это не факт. Факт, что оно рухнуло и бе́з того. А главное, до того. Факт, что, похоронив брата, четырнадцать лет бывшего ей супругом, Нефертити, якобы непреклонная в вопросах веры, не просто поженила Анхесенпаатон и Тутанхатона — но отныне они зовутся Анхесенпаамон и Тутанхамон. Так может, не от фиванских жрецов Амона исходила для Нефертити главная опасность? Конечно же, нет! Эйе, друг и наперсник мужа, верховный жрец Атона — вот кто мечтал о царском урее. Как это ни невероятно, сам Атон стоял между Нефертити и Эхнатоном. Ситуация из бестселлера: король, королева, кардинал. Нефертити была не фанатичной приверженкой новой религии, а ее тайной — но оттого не менее яростной — противницей. Возможно, поначалу индифферентная в вопросах веры, «обостренным женским чутьем» (Котрелл — о Нефертити, при этом утверждая обратное тому, что считаем мы) она поняла: не в косном Амоне, а в дальнейшем усилении Атона заключена опасность — и сумела ее отвести. На целых девять лет.

Девять лет Тутанхамон правил Египтом и умер, насытившись днями, в возрасте семнадцати лет. Снова на Анхесенпаамон нацелились когти придворных честолюбцев. «Псы! О псы, взбегающие на холм царский…» Дочь царя и с младенчества ему супруга, а затем и мать его дочери, она еще могла поиграть в «козу и козленка» с равным ей по рождению мальчиком — выполняя волю покойной матери своей Нефертити…

«Пойдем, коза, попрыгаем, попрыгаем, попрыгаем, — тонким жалобным голоском пел ей Тутанхамон, — печаль-тоску размыкаем, размыкаем, размыкаем». Он знал: жить ему осталось недолго, и поэтому тосковал.

— Ну вот, братец, и все, — сказала Анхесенпаамон супругу, когда он кончался, лежа на золотом одре, изукрашенном финифтью, лазуритом, ониксами — Могучий бык, равный плодородием Нилу, Устрашитель народов, Великий из великих Тутанхамон (чью гробницу в торжественной обстановке в 1924 году от Рождества Христова раскопал Говард Картер)… Они обменялись улыбками — тонкими, вырождения, на память.

Семьдесят дней было у нее в запасе, через семьдесят дней она станет добычей собственных рабов. Она! Ее дед — Аменхотеп Великолепный, ее бабка — великая царица Тия, ее мать… среди красавиц и цариц вовеки не сыщется равной ее матери. Как волна за волною не исчезают воды Священной реки, но стелются по дну Зеленого моря, так и поколение за поколением — будет живо молвою о Нефертити… Тихое фырчание языка и губ (помните, «кончик совершает путь в три шажка»?), и перл рожден из слюны. Но Анхесенпаамон оказалась счастливой соперницей самой Нефертити. Если та не знала себе равных среди цариц, то все имена царей египетских сложи, брось на чашу весов — когда б на другой оказалось имя только одного, Эхнатона, оно бы перевесило. А он предпочел баюкать дочь, напевая ей «Гимн Атону» — словно в лоне матери, дозревала она в объятьях своего отца.

— Папа меня очень любил, — скажет она, уже по-старушечьи, как о чем-то очень далеком, повыветрившемся, отцветшем — скажет, наверное, уже в сто двадцать пятый раз, своей больной дочери. «Вот кому, — подумала Анхесенпаамон, — не удалось бы восторжествовать надо мною, как мне над маменькой».

«Нет-нет, только не это…» — она вспомнила, кем предстояло ей стать вскоре: раздавленной лягушкой под брюхом осла, подстилкой, воняющей псиной, гноищем паршивых хибару.

— Ну почему, почему ты не родилась с пиской и яйцами! — в сердцах крикнула она дочери, пускавшей в углу слюни. — Мы бы поженились.

Алебастровая лампа: безличный уют спальных вагонов и погруженных в сон дорогих отелей. Когда лампа заполнялась светом, с внутренней стороны ее проступал рисунок в виде ободка: лисица гонится за собственным хвостом. Анхесенпаамон бессознательно на него глядела. Окружающий мир, вплоть до последней безделицы — зеркало наших чувств. Когда нам тошно, все вокруг тошнотворно. Рисунку не повезло, от него подташнивало. Наоборот, когда мы счастливы, все ослепительно лучится. Труп строительного рабочего, свалившегося с крыши Дворца Бракосочетания за несколько минут до того, как туда проследовала свадебная процессия, навсегда запомнился невесте в контексте чего-то безоблачно-счастливого: «Словно ангел слетел с неба…» На своем первом брачном пиру, ласкаясь к отцу, Анхесенпаатон рассматривала, когда розовая пена осела, картинку на дне серебряной чаши с водою для омовения пальцев: лучи Атона, оканчиваясь перстами, ласкают Эхнатона. И с тех пор всякий раз она будет безотчетно радоваться этому изображению.

С лампы взгляд Анхесенпаамон переместился на ящик с письменными принадлежностями. Писала, конечно, не она, писал Ибис, востролицый писец и впрямь похожий на мудрую птицу — нас же не удивит, что, несмотря на ларец с косметикой, она никогда не душилась и не помадилась самостоятельно, для этого существовала Аида. Поврежденный рулон папируса, который Ибис сперва взял по ошибке, так и лежал на полу. «Ах, как это нечестно, как досадно тебе, — подумалось Анхесенпаамон. — Уже писец тебя достал, развернул, полная уверенность, что тебе выпал жребий. Вдруг писец бросил тебя и расправляет на коленях другой свиток. Не страдай. Хоть на тебе никогда ничего не напишут, век твой оказался дольше, чем того писца — он-то уже задушен».

Анхесенпаамон рассудила, что рука писца Ибиса писала на папирусе под незримую копирку — и просто уничтожила второй экземпляр. Через несколько недель ею было отправлено другое письмо, совсем душераздирающее, стоившее жизни еще одному писцу. В первом Анхесенпаамон писала:

«О царь хеттский Сипиллулиума! Пишет тебе египетская царица Дахамон. Мне двадцать четыре года. Девять лет я была женою Могучего Быка и Устрашителя Народов Тутанхамона, а до того одиннадцать лет делала счастливым самого Солнечного Бога Эхнатона, моего отца. Теперь не осталось никого, с кем могла бы я разделить царское ложе и царский трон, не унизив ни то, ни другое. У меня нет ни сына, ни брата, ни дяди, ни племянника. А у тебя, говорят, много сыновей. Если бы ты мне дал из них одного твоего сына, он стал бы моим мужем. Никогда я не возьму своего подданного и не сделаю его своим мужем! Я боюсь такого позора!»

Ответ же пришел такой:

«Хитрая царица Дахамон, повелительница египтян, — писал сверхосторожный Сипиллулиума двенадцать дней назад в своем дворце в Кархемише, в восьмистах милях от стовратых Фив. — Ты говоришь: пришли сына. А если кто-то другой, тоже дерзающий стать твоим мужем, его убьет? Или сама ты заманиваешь Суренахету, чтоб стал он заложником в твоих руках? Нет, Сипиллулиума не так глуп. Где у меня, кроме твоего письма, царица Дахамон, подтверждение, что слова твои непритворны и согласуются с истинными твоими намерениями?»

Горьки слезы дочерей, чтущих своих отцов. Хитрый армяшка, он ей не поверил. Как она плакала, читая это. Но чье сожмется сердце при мысли об Анхесенпаамон? Она всем чужда…

«Почему ты так говоришь: „Они меня-де обманывают“? Коли бы у меня был сын, разве стала бы я писать в чужую страну о своем собственном унижении и унижении моей страны? Ты мне не поверил и даже сказал мне об этом! Тот, кто был моим мужем, умер. Сына у меня нет. Но я никогда не возьму своего подданного и не сделаю его моим мужем. Я не писала ни в какую другую страну, только тебе я написала. Говорят, у тебя много сыновей. Так дай мне одного своего сына! Мне он будет мужем, а в Египте он будет царем».

Поздно. Как мы знаем, ее мужем стал престарелый Эйе, ему она принесла в приданое Египет — хибару зловонному, ослу, своим брюхом раздавившему ее, как лягушку. О письмах же Анхесенпаамон к Сипиллулиуме стало известно лишь недавно, из табличек, найденных археологами в Богаз Кеуи, в Турции.

Дочь революционера — Теленева или Подвойского — звали Таней, дочь рыжебородого зоолога звали Леной, дочь Эхнатона звали Анхесенпаамон, дочери Лота — безымянны. Фамилии Лены бабушка не помнила — только говорила, что слева от нее на фотографии «такая Лена была, молодой умерла. Отец ее еще преподавал зоологию в Прудковской гимназии. И все они были рыжие, и сама Лена, и сестра Варя, и маленький брат». — «А брата как звали?» Бабушка Маня (Мария Матвеевна, в девичестве Шистер, 1890, Петербург — 1960, Ленинград) «смутно припоминает»:

— Петей. Мать их до замужества в Париже жила, работала в «Лионском кредите», — а значит, добавим мы от себя, вполне могла видеть мадемуазель Башкирцеву: как та без сил опустилась на скамейку на бульваре Батиньоль, в платье из серой холстинки с кружевным воротником и кружевными манжетами и в шляпе с большим кокетливым бантом, на щеках чахоточный румянец.

Отправив Лену в экспедицию — вдоль своего ряда — в глубь своего рода — за своим генетическим моточком, размотавшимся почти до диплодоков, наконец мы уверились в наших предчувствиях: от праматери Моава к ней прямая линия. И это было ясно с самого начала, хотя бы уже потому, что входить к дочерям Моава нам категорически не велено, а все, что не велено — влечет. Фотография Лены нас странным образом влекла — как прежде Князя неведомая сила влекла к «этим берегам»…

Итак, фотография. Она была неотторжимой частью моих сокровищ, добытых как личным промышлением, так и полученных от взрослых в безраздельное пользование — без того, чтобы выяснять всякий раз: а эту штучку можно распилить (развинтить, наточить, сжечь на Лысой Полянке)? Моя коллекция (стихийный детский поп-арт) росла. Извольте взглянуть на:

очищенный от земли затвор

погон курсанта летного училища

два билета в Михайловский театр (по одному бабушка в двадцать пятом году ходила слушать «Похищение из сераля», по другому я — «Поворот винта» в шестьдесят первом; номера кресел совпадали)

перевязанную розовым сапожным шнурком пачку писем на идиш

дореволюционные и иностранные деньги, как-то: ветхую рассыпавшуюся «катеньку», казначейский билет с изображением сибирского охотника (скоропечатня Колчака), сто аргентинских песо 1951 года, «десять червонцев» с Лениным и столько же мильрейсов с портретом худощавого господина во фраке и с хризантемой в петлице — португальского короля

покрытый эмалью темно-вишневого цвета сочный наградной крест

женский лакированный каблук с тайником (в котором гремел погремушкою лошадиный зуб)

пару фотографий, в том числе и молоденькой бабушки Мани с Леной… то, что под предлогом осмотра коллекции мы, признаться, искали. Таким образом, досмотр можно не продолжать. Уточним только местонахождение этого богатства: дача в поселке, и по сей день именуемом финнами «Райвола» — в чем я имел случай убедиться, равно как и в том, что их сдержанная скорбь по брошенным гнездам не оборачивается против меня злобным троллем. Все-таки приличный народ финны, не то что эти… и подставляй кого хочешь.

В Рощино — а красиво, что «Рощино», «Репино», «Комарово» не склоняют… и украинские фамилии уже больше не склоняют — так вот, в Рощино, сохранившем от первоначального своего названия только заглавную букву, указанные ценности помещались в чемодане, задвинутом под мою кровать. Зимою они дожидались лета, а летом праздновали мое возвращение, имевшее для многих из них роковые последствия. За зимний год что-то во мне происходило, отчего очередным летним летом сменялись фавориты. И тогда затвор вдруг уступал место филактериям, которые я трепещущим мараном неумело наматывал на себя — как бы, не дай Бог, кто из дачников не увидел меня с этим шахтерским фонариком на лбу.

Еще я стал ходить в церкви, на кладбища — разглядывать лица на эмалированных блюдцах, вмурованных в переносицу крестов или попросту в середку камня. (На Западе — море эпитафий, в СССР — портретики; а ведь какие были эпитафии: «Не говори: их больше нет, а с благодарностию: были».) Что за портретная галерея открывалась передо мной! Глаза людей, не знавших о себе того самого главного, что о них знаю я — пребывавших в полном неведении относительно второй даты — как будто ей и вовсе не бывать. Их неведение было так глубоко, как глубоко зарыты теперь они сами.

Мой боевой товарищ — по походам на Волковское, на Новозаячье, в Троице-Сергиеву пустынь — был Констан де ла Бук. «Так знайте же, Вильфор: я — Констан де ла Бук! — Лицо Вильфора покрыла смертельная бледность. — Да, я тот несчастный… — а у меня, значит, белые манжеты виднеются, седина в висках…» Констан де ла Бук был прыщав, семнадцатилетен (уже! мне — одиннадцать) и ни за что не раздевался на пляже — к моему недоумению: будь он в моих складках жира, я бы его хорошо понимал, но — тощий же как скелет! Чего ему-то стесняться…

Судьбою Костя Козлов был определен содействовать моему просвещению в вопросах пола, но собственный опыт позволял ему лишь в комическом ключе воспроизвести диалог между мамашей и застигнутым ею врасплох юным мастурбантом: «Ах ты, скотина! — А он ей: — Мама, отойди, сейчас плюнет». О прочем он знал с чужих слов, каковые добросовестно мне передавал, без божества, без вдохновенья — не скажешь, но опять же, облизываясь не от себя, а языком каких-нибудь чеховских брандмейстеров: «Запряжешь, этак, шесть троек, насажаешь туда бабенок и — жевузем».

Личностное ничтожество в этом подростке сочеталось с эстетической фантазией — по нашим временам — невесть откуда бравшейся. Он не ограничивался «белыми манжетами», от которых сединою стучало в висках — или внезапным произнесением фразы типа: «Провинциальный советник Долбоносов, будучи однажды по делам службы в Питере, попал случайно на вечер к князю Фингалову…» Последнее перерабатывалось в продукт высокой ностальгии по тому, что спустя сорок лет стало называться «Россией, которую мы потеряли». Тема «второго изгнания из рая» постоянно звучала в наших разговорах:

— Торт со свежей клубникой зимой, — и мы глотали слюнки. — Плюмажи на фельдъегерях, — и мы, дурни, вздыхали.

Относительно же Парижа, фраков, манжет, эспадронов, седеющих бакенов — тут отдавало уже не кухмистерской грезой. Через это проявлялся вкус к магии, столоверчению, вызыванию духов, что, конечно, позволяло прибегать к услугам какой угодно костюмерной, но как иного возбуждает именно черный чулок с красной подвязкой (вычитано тогда же в одной переводной книге), так и моего друга трогала игра потусторонних сил лишь с участием виконтов и маркиз. И я в общем его понимал: призрак Лидкиного мужа рядом с призраком Белой Дамы — даже и не призрак, а так, гнилушка родимая…

— Долго бабушка небо коптила, — сказал он, кивая на фото, перенесенное с бессрочного паспорта на эмалированный овал, под которым, как на юбилейных ленточках, по обе стороны разлеталось: 1864–1957. Сочетание именно этих двух дат уже попадалось мне на глаза. «Сорт такой, — заключил я, — деревенских старух». Среди родившихся в тот год мог же быть «такой сорт» — почти одинаково столетних, загипнотизированных мушкою объектива, вынужденно простоволосых, но волос не видать, схвачены в пучок: ульяны тимофевны, устиньи сергевны, матрены саввишны.

Но когда в отрывном календаре против очередного академика или народного артиста уже в который раз значилось: ум. 1944 г., я рассуждал иначе, верней, об ином: «Практически дожили». Следующий, сорок пятый год, сиял огнями победы и одновременно был ослепительным рубежом, за которым начиналось «мое время», «настоящее».

— Помянули бабку за милую душу, — продолжал мой друг. — У вас этого не бывает… сват Иван, как пить мы станем, непременно уж помянем трех Матрен, Луку с Петром да Пахомовну, ха-ха…

Почему он часами проводил со мною время — чтобы часами не проводить его в одиночестве? Потому что кому еще, кроме меня, можно было сказать: «Позиция ан-гард, мосье… боковой выпад… а теперь испанская мельница… ах, сударь, умереть таким молодым… обещаю вам: сегодня вечером мы с мадемуазель Гаранс помолимся за упокой вашей души… секунда… кварта… дегаже и прямой удар… — с этими словами Констан де ла Бук поразил своего противника в сердце. — Прощайте, сударь».

Первым делом я читал не имя усопшего, а впивался глазами в цифирь — так (гласит венская мудрость) мужчины в бане в первую секунду скользят взглядом по чреслам друг друга — меряются. И в зависимости от этого уже оценивал жизнь обладателя того или иного беспомощно взиравшего на меня лица — как счастливую, неплохую, так себе. А то и с усмешкой сострадания: 1934–1951.

— Интересно, он ни разу не вкушал сладость жизни? — Костя, и сам ровесник Мцыри, молчал. — Ну, ничего, зато он видел настоящую войну.

Костя, тот «видел настоящую войну». Раз они идут по улице, и он говорит: «Мама, мама, смотри, два солнца», а это дирижабль вспыхнул. Мать — его на землю, на него Лиду, а уже на Лиду сама. Из чего я делаю миллион выводов: что им больше дорожили, чем сестрой, а больше дорожили, потому что он был младше, а главное — мальчик, старшая же сестра — почти что мать, тоже женщина, ей это могло быть и необидно.

— А Лиде это было не обидно?

Между тем выясняется, что он даже не родной сын — племянник, сын сумасшедшей сестры. «А вот в нас нет такой широты душевной, чтоб над чужим ребенком больше, чем над своим, трястись», — мысленно каялся я за себя, за свое племя.

К описываемому времени Лида похоронила мужа — своего же ребенка, что рос непутевым, видно, обреченным исправительно-трудовому рабству, то отдавала в интернат, то забирала оттуда. При этом жизнь вела «доброй души»: ее добротою пользовались два китайских студента (одновременно), офицер с плетеными фашистскими погонами, несколько месяцев у нее стажировался гражданин Объединенной Арабской Республики.

…А то вдруг попадался памятник какой-нибудь «Сашеньке», от силы закончившей второй класс.

— Отчего она, интересно? — Я и то был старше — что же она из этой жизни вынесла?

— Может, врожденный порок сердца, может, под машину попала, может, еще что-то, — отвечал Костя рассудительно.

Фотография была из отщелканных летом: лицо тонуло в солнечных бликах, и признаков порока сердца на нем мне разглядеть не удалось. Врожденный порок сердца, кстати, был у мужа Лиды.

Костя: Его хоронили когда — ей в церкви плохо сделалось. Ну, врача сразу. Врач вбегает, бросается к ней, а батюшка: «Снимите головной убор, вы в храме». Тогда он швырнул шляпу на пол — так, знаешь…

Революция революцией, а здесь Костя был заодно с большевиками: для доктора больной превыше всего, потом уже храм.

Не человек для субботы, а суббота для человека.

— А как ты думаешь, ад и рай правда есть?

Этого я боялся больше, чем самой смерти. Хотя кому-то, особенно если в раннем детстве умираешь, это выгодно.

— Нет ни ада, нет ни рая, — сказал Костя, — а есть совсем другое, — и умолк. У меня тревожно забилось сердце.

— Что же, по-твоему?

— Это не «по-моему», это факт. Ты обращал внимание, что люди умирают волнами — это как прилив и отлив.

Против этого нельзя было возразить.

— Ну, обращал. В четырнадцатом много мужчин рождалось… очень много народу в девяносто третьем… — и вдруг прибавил ни с того ни с сего — даже не я, а кто-то чужой во мне, твердым голосом: — А в шестидесятом много умрет. — Этого Костя словно не услышал. Но чужой голос во мне не унимался и как бы вступил с Костиным голосом в перепалку: а вот я тебе покажу! — Да, в шестидесятом много умрет.

— Что ты так смотришь на меня… С чего ты про шестидесятый год взял?

— Ни с чего, просто.

— Ладно, так вот знай: время имеет такие точки, бессмертия, когда вообще никто не умирает. Можешь пистолет к виску приставить и выстрелить — ничего не будет. Если б в такой точке можно было всегда жить, мы бы стали, наверное, бессмертными. Эти точки называются точками жизненного притяжения. Когда они случаются, огромные массы людей приходят на свет. И еще. В это время мертвых хорошо вызывать, они тогда как живые. Не как духи, а просто как живые. И все рассказывают.

— Что рассказывают?

— Все. А откуда, ты думаешь, про точки жизненного притяжения стало известно? И еще много чего…

— Чего, например?

— Что наоборот: есть во времени точки притяжения смерти. Они очень опасны. Сквозь эти точки уже не мы их в жизнь, а они к себе нас призывают. Что ты о шестидесятом-то годе знаешь?

— Ничего. А что они говорят — есть ад?

— Нет. Но все равно. Они страшно не хотят к себе обратно. «Голову профессора Доуэлла» читал? Там у себя они как эти головы. А сюда попадают — с руками, с ногами. Живые люди. Но оживают, учти, лишь, из-за твоего интереса к ним. Перестает тебе быть интересно — им капут. Поэтому они и говорят, и стараются — только бы подольше в руке нашей продержаться. Они у нас в руке… Назад боятся — больше, чем мы смерти. Они-то знают, каково там. Красивейшую женщину, королеву, рабою своей вообрази… Как какая-нибудь госпожа де Шеврез будет унижаться, ну чтоб еще немножечко, ну самую малость, Костя Козлов, с тобою остаться — для нее-то это значит живой побыть.

— А может, это и вранье. Я думаю, что это вранье.

— Думай, кто тебе мешает.

— А что же они говорят?

— Много всего. Об этом целые книги написаны. Их мало кто знает.

— Ну, например, — приставал я, — ну, например…

Он рассказал мне, что когда человек умирает, с его лицом на портрете вдруг что-то делается. Разве здесь на фотографиях все покойники не на одно лицо? И он вскидывает свое — с необозримым количеством прыщей, словно на каждое из надгробий вокруг приходилось по одному прыщу — неким субститутом погасшей звезды. Особая печать, оказывается, ложится на наше изображение в момент нашей смерти. Отчего, по-моему, произошла та знаменитая история в замке Морица Саксонского? Королева смотрит на портрет своего фаворита и понимает, что он умер. Ее величество случайно подсмотрела момент наложения печати. Да опыты же ставились. Бралось фото умирающего. Когда тот умирал, на фото что-то щелк — и менялось. Во время войны были такие женщины — по карточке определяли, кто жив, кто нет.

(Конечно! Я же знал об этом. Бабушке Мане так сказали, что ее средний сын убит, Юрий Ионович, дядя Юра. Пошла к одной гадалке, принесла фотографию. Та только взглянула — я пересказываю дословно, как мне бабушка говорила — нет, все, не ждите, погиб. Я даже дом знаю, где эта гадалка жила. На Фонарном, рядом с баней.)

Но это все — пустяки. Что действительно серьезно, так это точки притяжения смерти. Константин очень боялся середины июля шестидесятого года.

— Ну, когда это еще будет — через два года…

Пятидесятые перед самым своим впадением в следующее десятилетие — как и любая подошедшая к концу глава — пятидесятые словно оглянулись, привстали на цыпочки и так застыли. Как говорится, такими мы их и запомнили. Это было такое время: патриархальная действительность глядела в окна. С какой стороны? Да с обеих, и снаружи и наружу, друг на дружку, исподлобья, русская на советскую. Но кокон — уютен. И хоть страна задаста, и хоть мантель до пят, и хоть память — усатей не бывает — бабочка все равно в нем. И чем теплей ей, чем больше затиснуто ватину в плечи, тем верней оправдывается название бабочки: Непредсказуемое Будущее. Оно выпорхнет, пестрое и свободное, оставив кокон гнить.

Поэтому славное время пятидесятые — лишь когда из них вырастаешь, а оканчивать в них жизнь не хочется. Но устами как раз тех, кому суждена эта участь, пятидесятые могут о многом еще поведать: учились у того барбароссы-зоолога, а если совсем старенькие, трясущиеся, то и вместе с ним. Но пятидесятые не только многое помнят, они, как ни странно, еще и многое блюдут. И потом, куда ни ткнешь указкой на глобусе, русский человек еще повсюду найдет живых свидетелей бывших чудес и несбывшихся упований. (Впрочем, в Степуне, этом почти что тезке Хайдеггера, как и у большинства «унесших с собой Россию», живое толчется в ступе несбывшегося. Тогда как в авторе «Поэмы без героя» если что и поразительно, то это способность в шестидесятые становиться «шестидесятницей». В Пастернаке тоже поражает установка на культурную выживаемость, точней, вживаемость, и не знаешь: в этом великом хождении в ногу со временем проявилось величие духа или сила инстинкта.)

Гармония «пятидесятых на излете» в том, что в Китае еще расцветают сто цветов, а в Гавани в очередь к Лиде уже выстроилась сотня лю-шикуней. И хотя на филадельфствующий оркестр пришло поахать несколько забившихся по щелям приват-доцентов, у племянницы комиссарствовавших над ними когда-то швондеров зудит как раз в МИСИ, в МИСИ сегодня читает Ярослав Смеляков. Она, которую спустя семь лет ждет Мастер, спустя четырнадцать «Бег» с Баталовым в роли Голубкова, наконец через тридцать — Карцев в роли Швондера, уже покойного — она, боже мой… она опаздывает. Вот она берет «Победу» и дает ее дитяте, чтоб утешился, а сама готовится ловить такую же настоящую… боже мой, поэтический вечер начинается через пятнадцать минут! Но дитя безутешно, словно сердцем чувствует: зато через тридцать пять лет сторожить ему в южном Тель-Авиве склад игрушек и вспоминать бежевую горбатую машинку.

Шестое десятилетие двадцатого века охотно стилизуют в кино, для чего, во-первых: выдают статисткам береты; во-вторых: на перекресток двух непроглядных улочек пригоняются сразу четыре ЗИМа; в-третьих: в объектив камеры то и дело попадает Спилберговым динозавром реклама фильма «Весна на Заречной улице». Этим антураж пятидесятых исчерпывается. Мясо в пятидесятых слишком отбивали и пересушивали, зато вкусно жарили картошку (припекали Антошку, который весело шипел на коммунальной сковородке отдельной колбасою). Надолго в памяти людской сохранится героическая самооборона стиляг — им в оттепель казалось естественным подвернуть брюки и шлепать на трехсантиметровой подметке. Но начисто забылась разноцветная радость первых коротких мужских пальто шестой пятилетки, зеленых, селадоновых, жемчужно-голубых, рябеньких — с косыми карманами, которые в разгар семилетки сменит ворс да реглан да, если повезет, золотые пуговки. Коротка кошачья лапа.

Дачными рощинскими вечерами с литровой банкой я ходил в дом, где держали корову: вкус парного молока под запах навоза. Но это не все, там же, где была корова, старая женщина в очках на резинке, со слипшейся прядью на красном блестевшем лбу читала мне Новый Завет. В этом был укор: мое еврейство сладостно из меня изливалось, даже если б я этого и не хотел. Но я хотел, я не мог иначе, я уже украшал себе лоб маленькой священной чернильницей — перестав баловаться затвором. Я уже знал, что история Греца это не история Греции, я уже… я уже… А она все читала и стыдила, все еще… все еще… Что она от меня хотела! Я сознавал свою вину, но чувства стыда при этом не испытывал. Заслонившая Костю Лидой, а Лиду собой, она не понимала, тем не менее, что сознание вины может быть и коллективным, и это — бесстыжее сознание. Там, где я познакомился с Константином Козловым, я брал и молоко. То есть наоборот: там, где я брал молоко, я познакомился с Козловым — за молоко, в придачу к двадцати копейкам, приходилось расплачиваться знакомством, как полагали дома, где от этого знакомства отнюдь не были в восторге. Но я пользовался определенной свободой, по крайней мере, в том, что касалось выбора компании.

— По крайней мере, будь осторожен с этими черносотенцами… А парень, тот вообще какой-то идиот, — неслось мне вслед.

Летом рощинское население делилось на владельцев дач, «их дачников» и местных. Местные доили коров. Как владельцы дач, так и дачники приходили к местным с литровыми баночками. Молочница, читавшая мне назидательно Евангелие, числилась в сельских жительницах, а ее сын — и мой старший товарищ — был прописан у своей двоюродной сестры в Гавани. Так что, выходит, как бы и городской.

Последнее лето десятилетия в моей памяти помечено грозами, пару раз вырубившими электричество, семью или восемью утопленниками в местном озере — но и совершенно Васильевскими пейзажами. А главное — миром и благоволением в человецех. Я действительно чувствую, что на исходе своем пятидесятые словно оглянулись, привстали на цыпочки да так на мгновение застыли — прежде, чем накрениться и… брызги до небес.

Напротив, с первых же дней нового десятилетия поблизости от меня стали рваться снаряды: разрыв там, разрыв тут. Развод в последнюю секунду «расстроился» — а то бы сильно долбануло меня. Потом на кое-кого было заведено дело, закончившееся сроком: целый год каждое воскресенье мы с бабушкой ездили семьдесят шестым до конечной и там еще шли километра два, носили передачу. Иногда через зазор в бетонных плитах удавалось увидеть физиономию близкого человека, обритого наголо. Севший на год за сторублевую недостачу, он с равным успехом мог бы сесть и на десять лет за хищение десяти тысяч — и ездить бы тогда бабушке пришлось далеко-далеко. Но судьба сохранила его для перекатки покруче: на моих глазах за месяц болезнь уничтожила мужчину во цвете лет, с моряцкой грудью и ухватками молодого Жана Габена. Ладно хоть бабушка не дожила…

Отовсюду дуло, всюду образовались сквозняки, разрушавшие еще недавно надежное запечно-еврейское «навсегда», каковым честно́й юности представлялись тахта, валкая этажерка с грошовыми, но старыми безделушками, сервант, пропахший штрудлем, фигуры людей за столом — кто-то даже в пенсне, а кто-то по-русски (по-английски, по-испански, по-вавилонски) сказать двух слов не может: оф дем полке ин кладовке штейт а банке мит варенье. Но все — в великолепном расположении духа, что отмечалось еще Розановым и безумно колет глаза если не каждому из пятидесяти шести соседей, то доброй их половине, включая и некоего Белого, говорившего на пасху — с нарочитым местечковым акцентом, хотя мог бы и не стараться: «За мочой ходили, за мочой?» — имея в виду мацу, которую бабушка в наволочке везла «с Лермонтовского». Дома никогда не произносилось слово «синагога», нет — «Лермонтовский»: «Я сегодня встретила на Лермонтовском…»

На могиле Петра Ильича Елабужского (шестиконечный крест ажурного чугуна с прикрученными к нему проволочкой фотографией и дощечкой) мне была открыта великая тайна приготовления мацы. При этом Констан де ла Бук неожиданно встретил серьезный отпор. Диалог происходил такой:

— Ты сам-то мацу когда-нибудь пробовал?

— Конечно.

— Ненастоящую, наверно.

— Настоящую.



Поделиться книгой:

На главную
Назад