Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Суббота навсегда - Леонид Моисеевич Гиршович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


С ВЫХОДЦАМИ С ТОГО СВЕТА

(пролог на земле)

Wo die schönen Trompeten blasen…

…Из морской же пены вышли на сушу обитатели последней. Еще в начале века для гимназистов это была простая гамма, морская пена — простая гамма. Разные «линнеи», «ламарки», схемы по ним и прочие наглядные пособия — все это пылилось в кабинете естествознания в шкафу. Нелишне заметить, что, когда эти строки выйдут в свет, «начало века» станет «началом прошлого века». Прошло сто лет, и юный град… то есть снова сто лет. И ни-че-го. За истекшее столетие так ничего нового сказано и не было. Содеяно — о да! Но мы понимаем только по-хорошему (слова). Потому словесно мы — современники Чехова, Андреева, Бунина. Думаю, что это уникально. Навряд ли те могли вот так же счесть своею эпоху Павла I — припорошенные снежком солдатские косицы в ряд… Не далее как вчера, прогуливаясь по перрону в Сестрорецке, мы обсуждали эти курносые косицы с Бенуа.

Начало столетия, вскоре уже будем говорить прошлого (как скоро ночь минула!): те же самые фасады домов вдоль улиц, которыми и поныне ходим мы, будь то Roma, Paris, СПб или Ferdinand-Wallbrecht-Str. Ну, о’кей, все было понарядней (это касается не только СПб), дома — помоложе, в них еще не сменились три поколения жильцов. Но сами-то фасады были те же, и лишь, в отличие от нынешнего дня, заливал их оригинальный солнечный свет — оригинальный, коль скоро в серебряный русский век французские импрессионисты все до единого еще работали. Русский же серебряный clair de lune между тем лежал на дорожках Булонского леса, где — на островке, в ресторане — мне предстоял ужин с мадемуазель де Стермарья… нет, не мне (но с Бенуа в Сестрорецке на станции говорил я).

Преподаватель же зоологии жидкобород, рыжеволос, тусклоглаз. Пуговки тусклых глаз и на вытершемся до блеска мундире с засаленным воротом. Зоолог знает, что никакого бога нет, что он словно уснет тяжелым сном, без сновидений. Девицей жена работала в «Лионском кредите», три года жила в Париже. Отрочество дочерей, фотография одной из которых — а именно левой — чудом уцелела. Не верь, потомок, ни чистому фотогеничному лицу, ни серьезному взгляду, а верь рыжеволосому мальчику Пете — в тайно-безумную любовь отца к этому позднему ребенку, который теоретически может быть среди живых и сегодня, **марта 199* года, что, конечно, менее чем маловероятно.

Большой картон, по которому водила учительская указка, изображал, как в прибрежной волне эволюционировали виды: на рис. a) мы видим какую-то рыбешку, на рисунке b) ее плавники обретают некоторое, с трудом еще различимое, подобие лап. Примерно так Луи-Филипп под карандашом Домье превращается в грушу: на парусах зазеленели виноградные лозы с тяжелыми гроздьями, темно-зеленый плющ обвил мачту, всюду появились прекрасные плоды, уключины весел обвили гирлянды цветов. Когда увидали все это разбойники, они стали молить мудрого кормчего править скорее к берегу. Мы же на рис. z) имеем законченного диплодока: сей хвостатый, уверенно прогуливаясь по пляжу, уже пристально всматривается в глубь материка. И хотя жидкобородый в поношенном вицмундире не забывает упомянуть, что для превращения одного рисунка в другой потребовались миллионы лет, кто его слушает… это само собой, в гармошку миллионы лет и подложить их стопкою под себя, чтоб не сидеть прямо на каменных ступеньках. Глупый лоб тоже, собираясь в гармошку, становится низеньким.

На популярном плакатике, выполненном по принципу тех же Овидиевых «Метаморфоз» или превращений Луи-Филиппа в грушу, цепочка под началом homo sapiens’а направляется куда-то с бодрым видом (знать бы куда). В затылок homo sapiens’у глядит довольный кроманьонец, ему на пятки наступает неандерталец и т. д. — семеновец, преображенец — кончая скрюченным приматом. Всего семь фигур, наглядно демонстрирующих, как по-свински мы обошлись с обезьяной: само слово «примат» указывает, кому по праву надлежит первенствовать в этой цепочке славных, когорте смелых, веренице счастливых… покорителей космоса, поскольку рождены они для полета, как для счастья, в том и состоящего, чтоб сказку сделать былью.

На плакатике, между прочим (это к тому, чтоб сказку сделать былью), изменен порядок следования фигур с точностью до наоборот — создателю плакатика, homo sapiens’у, был угоден такой анахронизм. Что такое время, если не средство созидать пространство в некой священной последовательности? Нарушить эту последовательность, подчинить ее своей воле (сказку сделать былью) — конечная цель homo sapiens’a (по достижении ее он уже не homo).

Автор упомянутого плакатика изобразил себя безликим, «беспаспортным» — как бы спрессовал в себе гирлянду предков. 300 метров — не расстояние, каких-то два шага. А те же 300 метров вниз? Под тобою как на ладони Париж, а в Санкт-Петербурге это взгляд с высоты трех Исакиев. И так же точно 300 человек. Как будто бы немного: все, можно сказать, наперечет, каждого знаешь не просто в лицо, но и по имени. А если эти 300 — твои праотцы, триста поколений? Представить себе их — что заглянуть в колодец, прорытый до магмы. Некий волшебник, плененный восточным деспотом, ради спасения своей жизни явил тому всех его предков и всех его потомков — от сотворения мира и до скончания времен. Второе подозрительно. Облик будущего элементарно страшен. Вий. Поэтому, как уговаривают себя, что посмертных чудищ — всяких там харь, упырей и прочей замогильной нежити — нет, сказки, так же и стоят на том, что будущего нет, в смысле, еще нет: может быть и таким, и таким, и таким, все зависит от тебя, свободного волеизъявителя. Дескать, это прошлое необратимо — не то б генетики сошли с ума. А кто говорит, что будущее столь же неотвратимо, сколь необратимо прошлое, тот пресмыкается во прахе рабства. Явленные деспоту все его потомки до самого дня светопреставления, как будто они уже втайне обретаются где-то, в каком-то виде, — оптический обман, минутное отражение минувшего. (Говорите, говорите… пресмыкающийся во прахе рабства. Пресмыкающийся во прахе рабства — это змей, сказавший: нет, не умрете, а станете как боги.)

Если будущее не предначертано, иначе говоря, его еще нет, то и мир всегда таков, каким мы его мыслим в настоящий момент. Истины настоящего суть истины в последней инстанции, обжаловать их негде, не «еще негде», а именно негде (даром, что они всегда бывали обжалованы — это же в прошлом «всегда», будущее-то нам не предначертано). Так что истина «Центра космических исследований» есть истина окончательная. А вот во втором веке нашей эры мироздание действительно было таким, каким описано оно у Птолемея, Земля, небо, звезды — все как у него. Но наступит век N, и тогда одинаково наивны будут (не «казаться», а просто «будут») что́ вселенная по «Альмагесту» и хрустальные сферы, что́ данные «Центра космических исследований», где, как мы убеждены, сидят отнюдь не фантасты Птолемеевых времен, а сугубые практики, имеющие дело с реальностью.

Но будущего нет, а в отсутствие будущего нет и века N с его истинами. Истина же, покуда она не оспорена — хотя бы гипотетически — истинна. Изображение, выполненное по ее канонам, всегда адекватно изображаемому (если только последнее вообще существует… скажем так, может существовать в плоскости нашего сознания — «в объеме» зачеркнуто).

Либо — будущее есть, и мы живем как бы сами по себе среди придуманных нами декораций, регулярно сменяемых, за которыми «мир», уже в кавычках, тоже существует сам по себе.

Либо — последняя возможность: будущее существует, но оно не бесконечно, и в таком случае по достижении определенного этапа детерминизм перестанет восприниматься как рабство.

Картинка, представляющая этапы эволюции человека или, если угодно, изгнание обезьяны из рая, украшает собою кабинеты естествознания и соответствующие стенды музеев, причем вот уже сто лет. А ведь незаслуженно. Она грешит против здравого смысла (благо погрешить против истины никому не дано): художник во главе цепочки двуногих поместил homo sapiens’a, но первый — это всегда тот, кто первый начал, раньше других. Нелепо считать, что прошедшее позади, видеть в нем нечто, вылетающее из хвостовой части несущейся вперед ракеты. Прошедшее как раз пред-шествует настоящему, в том смысле, что оно — впереди. Прошлое опережает будущее. Но грамматика воспроизводит ошибки нашего восприятия — например, перевернутость пространства по отношению ко времени. В действительности «nicht verloren, nur vorangegangen» (эпитафия). Мимо восточного деспота процессия всех его прадедов и всех его прадеток продефилировала с запада на восток — это так же очевидно, как и то, что время движется против часовой стрелки. И эти 300 человек, триста поколений твоих предков, теряются в дымке будущего — вот бы кого порасспросить, что же будет, а не будетлян. Не зря футуризм космат, первобытен, впервые взглянул на звезды и что-то по-младенчески залепетал. Пассеизм же ходит в кружевах, каждую зиму ездит умирать в Венецию и кладет цветы на гробницу Куперена. Там rock, тут baroque.

Если движение времени есть движение от низкого к высокому, от более простого к более сложному или хотя бы к менее простому, то движется оно, время, против часовой стрелки — почему и вопрошают о будущем предков, равно как и просят их о заступничестве перед Господом Сил (с Которым праотцы были накоротке: «Слушай, пожалей Ты этот город, там у меня племянник живет». Или наоборот: «Слушай, что ты от Меня хочешь, чтобы Я уничтожил Ниневию, такой потрясающий город?»). Мы нарекли идущих нам вослед — значит, позади нас — именем покойного деда, покойной бабки, и чем больше покойников (не трупов — душ) приходится в твоем роду младенцу тезками, тем надежней это имя будет младенца оберегать: две бабушки Мани, Мария Иосифовна и Мария Матвеевна (родилась в Красноселке в 1893 году, умерла в Риге в 1979 году; и родилась в С.-Петербурге в 1890 году, умерла в Ленинграде в 1960 году) и одна прабабка: бабушка Мэрим ( 1941 год, Народичи, под пулеметом). С именем младенца мужского пола все обстояло тоже наилучшим образом: в роду (в ряду) не переводились Ионы — оттого что не просовывались надолго в глазок; иллюминаторы, рассыпанные по высоченному борту в тумане плывущей громадины, к каждому припала мордочка — вот она, моя метафора жизни. Ионы же подолгу не засматривались в круглые окошки, их, багрово-тучных, мастеров bel canto в душе, инсульт убивал при размене шестого десятка. Не доживали до рождения внуков и давали им свое имя, отчего в роду моем через одного все Ионы. Я не сказал «каждый второй», поскольку Иона это каждый нечетный. Это старая семейная традиция — передавать имя внуку, а не правнуку или праправнуку, живут же черти! — судя по всему, на мне не оборвется. Не подведу.

Каких-то триста человек — и вся история! Три симфонических оркестра, выстроившихся якобы за суточными. В иных обстоятельствах ничего не стоило пройтись вдоль этой очереди, где сын смотрит отцу в затылок, а не наоборот. Так что придется пятиться, если хочешь видеть вместо затылков лица.

Умираю — хочу видеть.

А коли так, за чем дело стало.

Мы умираемы, чтоб сказку сделать былью (умерщвляемы).

Мы умираем, чтобы сказку сделать былью… —

все тише и тише звучит пение уходящих на войну красноармейцев.

Умение жить состоит в том, чтобы планировать словно на тысячу лет жизни, гнать же план — как будто тебе и минуты не отпущено. Тогда сколько ни проживи, ты — долгожитель. Эта мысль отнюдь не легковесна — не безнадежно островская, надутая эпохой «Москвошвея». Надо только подвесить к ней могильную плиту с надписью: «Nicht verloren, nur vorangegangen».


(«Много ли у тебя друзей в этом твоем мире?» — «У меня не меньше трехсот друзей во всех временах и народах. Известнейшие из них Клейст, Майлендер, Вейнингер». — «Все твои друзья — самоубийцы?» — «Отнюдь нет. Например, Монтень, оправдывавший самоубийства, является одним из самых почитаемых моих друзей». Японск.)

Итак, если из своего ряда (рода) просто идти на обгон, ничего, кроме затылков, не откроется твоему взору — до самой Адамовой головы. Что же тогда? Дуть в обратную сторону — взяв курс на скончание веков? Взглянуть в лица потомков? Наивно, однако, думать, что род твой прервется лишь с последним звонком, то бишь не раньше, чем Миша Архангельский прозвонит в свой колокольчик. Но если сделать шаг в сторону (шаг вправо, шаг влево — все равно) и по оказании тебе всех связанных с этим воинских почестей скомандовать самому себе «кру-гом!» и лишь тогда попятиться — всю свою родословную в лицах и узришь.


(«Мы там встретим наших родителей, наших бабушек, дедушек, всех наших предков — Авраама, Исаака, Иакова, Рахиль, Лию, Зелфу, Авигею, Вирсавию. Мой отец нас ждет, он во сне ко мне приходил. Они там с твоей мамой вместе». А Рикл спрашивает потом: «Они что, поженились?» А Цейтл: «Да. Мы с тобой тоже поженимся. В небесах нет никакой разницы между мужчиной и женщиной». Идиш.)

«И там есть тесное неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду — в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытство смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплющимся следом существования отца».

А ты боялась… (пионер пионерке).

Я пятилась, неуверенно делая шаг за шагом, не видя, куда ступаю, и на каждом шагу подолгу останавливаясь, чтобы рассмотреть каждое лицо, лишь так открывавшееся мне.

О женщинах, чтущих своих отцов

Нас много. Для каждой из нас отец это детский муж — и тотем, что на длиннотенной пике весело несут взрослая жена и маленькая во всем ей помощница, ни в чем не ведающая сомнений: папа это сказал… папа любит так… И в этом смысле дочернее чувство глубоко провинциально: если что-то не как в Гомель-Гомеле, то, значит, уже никуда не годится. Зато оно глубо́ко, спокойно и уютно, а не как вечное сыновнее страдание. Им питается дочернее чванство: «Стану я ржаной пирог есть! У моего батюшки и пшеничные не едятся…» А вот характерная интонация — для рассказов о жизни «у батюшки»: «Отец звал нас „рыжиками“ — и меня, и Варю, и маму. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. „Ну, что тебе, рыжик?“ — „Можно постоять посмотреть?“ — „Ну, стой“. Стою. „Папочка, может быть, ты отдохнешь?“ — „На том свете отдохну“. Вскипятишь ему молока и несешь с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать».

Вот они, типично женские интонации — чуть подросшей «во всем ей соперницы». Первая уже легла — это сообщается, не дай Бог, не в осуждение, но с оттенком превосходства. «Перед сном она заплетает себе короткую седую косичку, как у павловского солдата». Обыкновенно по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он — ей. «Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. „Ну, рыжики, — кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед входом в родительскую спальню. — Шнуруйте!“ И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе».

Другое:

«Когда мы переехали в Ревель, местные товарищи предупредили отца: здесь вам не Астрахань, уж если обыск, то жандармские ищейки, пока все вверх дном не перевернут, не успокоются, — пишет в своих беллетризованных воспоминаниях (рассказ „Как я научилась пить молоко“) Подвойская-Теленева, — раз отец хоть чуточку известен, можете не сомневаться, дочь с его фамилией уж не расстанется, так и будет прибавлять ее к фамилиям всех своих мужей. — А я, надо сказать, в девять лет совершенно не могла пить молоко. Меня и уговаривали, и наказывали, потом отступились — когда доктор Давидов, сам старый социал-демократ, многие годы проживший в Париже, там окончивший Сорбонну, сказал: „У девочки идиосинкразия к молоку“. Вероятно, в душе папа Давидову все же не поверил. Сколько раз, поспешно оглянувшись, нет ли поблизости мамы с бабушкой, он вполголоса продолжал увещевать меня: „Танюша, может, попьешь?“ Сам он молоко обожал, на столе всегда стоял полный кувшин молока, который выпивался им перед сном, одним глотком. Это называлось „папино молоко“.

Как-то я играла с девочкой Дашкевичей Светочкой. Уложив куклу спать, мы стали придумывать, куда же спрятать стопку нарезанной бумаги, изображавшей листовки. Я предложила сунуть под подушку спящей кукле. „Да ты что! — по-взрослому всплеснула руками Светочка — точно как ее мама. — Ты думаешь, что они ребенка будить не станут? Плохо же ты их знаешь. Сколько раз меня будили, — и Светочка решительно положила „листовки“ за окно, где для птиц была устроена кормушка, щедро обсыпав их хлебной крошкой. — Теперь пускай почирикают“.

Не проходит и нескольких дней, как я слышу: мои родители, укладывая меня спать, сами о чем-то тревожно перешептываются. При этом папа гладит меня по голове, как будто жалеет, только за что — непонятно. Мне стало интересно, и я притворилась, что уже сплю. Светочка меня учила: когда притворяешься, будто спишь, главное — чтобы ресницы не вздрагивали. „Смотри, уснула, — сказал папа. — Ну что, кладем к ней?“ Я почувствовала, как под подушку мне просовывают что-то. Будь у меня завтра день рождения, я бы не сомневалась что — набор цветных карандашей, где одного только красного было пять оттенков. Мне он был обещан, такой же как у Светочки. Но до моего дня рождения еще оставалось пятьдесят три дня. Что бы это могло быть? Потом мамин голос произнес: „Нет, не верю, что они посмеют разбудить спящего ребенка“, на что отец, помолчав, сказал со вздохом: „Боюсь, ты чересчур высокого мнения о них“.

Вскоре свет, окрасивший мне веки розовым, сменился чернотою, и было слышно, как родители на цыпочках вышли из комнаты, затворив за собой дверь — скорей всего, отправились пить чай к каким-нибудь знакомым революционерам.

Под подушкой я нащупала что-то завернутое в тряпку. „Один, два, три…“ считала я до трехсот пятидесяти, после чего спрыгнула с кровати и зажгла лампу, сделав для конспирации самый крошечный фитилек. Под подушкой лежал узел, а в нем — кто бы мог подумать — гора металлических крошек, каждая из которых, если вглядеться, оказывалась буковкой: (ять, твердый знак, фита)… „Смешные какие“, подумала я и вдруг ужаснулась: да это жандармы здесь в два счета найдут — что мне Светочка говорила? Я представила себе папино лицо, которое вижу, быть может, в последний раз — как уводимый жандармами, оборачивается он ко мне и говорит на прощание: „Танюша, может, попьешь?“

И тут меня осенило: папино молоко! Высокий белый кувшин с носиком, как всегда, стоял на столе, наполненный до краев. Вот куда надо было высыпать металлические буковки — в молоко! Но молока было столько, что оно тотчас бы полилось через край. Что мне оставалось? Зажмурив глаза и набрав полные легкие воздуха, я сделала большой глоток. „Только бы не вырвало, господи, только бы не вырвало“, повторяла я, хотя прекрасно знала, что никакого бога нет. Светочка говорила: когда Петр Петрович давал ей пить яйца (будучи фельдшером, Дашкевич одно время этим увлекался), она тоже давилась и все шептала: „Боже мой, помоги проглотить“, как если б и в самом деле верила, что бог есть и может ее услышать.

Я кинула щепоть металлических букв в молоко, оно поднялось как на огне. Я отпила снова — еще отсыпала букв, потом еще. Я отпивала „папино молоко“, не чувствуя вкуса, даже не испытывая отвращения — лишь механически делая глоток за глотком, покуда последняя литера не оказалась на дне кувшина. После этого сама не своя, в полном изнеможении, судорожно вздрагивая, легла обратно в кровать. „О, папочка…“

Меня разбудил свет и голоса. Спросонья, еще не понимая, что происходит, я принялась громко роптать: что это, почему мне мешают спать, я спать хочу! „Стыдитесь, вы ее разбудили“, сказала мама жандармскому офицеру, проводившему обыск. Тот тыльной стороной кисти разгладил усы, сперва правый ус, потом левый, и без тени сожаления ответил: „Ваши друзья стали злоупотреблять теми естественными чувствами, которые пробуждает в человеке вид спящего ребенка. Пользуясь этими чувствами, они в последнее время превращают детские кроватки в тайники для хранения оружия, типографского оборудования и тому подобных вещей… Синельников, осмотреть!“

Папа, бледный, взял меня на руки и, пока жандармы перетряхивали еще теплую постельку, держал, крепко прижав к груди — будто прощаясь. „Ничего, ваше высокоблагородие“. Офицер крякнул и, потупившись, стал рассматривать свои аксельбанты. Казалось, он был удивлен, как если б заранее знал, что в кроватке у меня что-то спрятано. (Позднее, и не в последнюю очередь благодаря этому случаю, отцу с товарищами удалось разоблачить провокатора.) Они еще долго гремели кастрюлями на кухне, проверяли содержимое сундуков, шкафов, перебрали все книги…

На следующее утро я слышу, как отец говорит: „Ничего не понимаю, как в воду кануло“. Тут я как принялась хохотать: „Не в воду, а в молоко!“ Они смотрят на меня все трое, папа, мама и бабушка — уж не больна ли я. А я смеюсь, остановиться не могу — видя выражения их лиц. „Папа, дай молока попить…“ Они вконец перепугались. „Девочка нездорова, — шепчет мама. — Танюша, что с тобой?“ — „Ничего, просто молочка папина захотелось…“ — я давлюсь от смеха. „Ребенок бредит, нужно послать за доктором Давидовым“. — „Ничего я не бредю, бабушка. Вы бы видели, сколько я вчера молока выпила — во-о сколько! А потом еще вот столько и еще столько же. А то знаете, что бы здесь было — лужа была бы здесь молочная, жандармы обо всем бы и догадались“.

Отец смотрит на меня, потом, точно зачарованный, переводит взгляд на кувшин. Кажется, он что-то начинает понимать — достает чашку из буфета и медленно наливает в нее молоко. Вскоре в струе замелькали первые буковки, черненькими мушками. „Таня, как это тебе пришло в голову?“ А мама в слезах бросается меня обнимать: „Таня, ты же папу своего спасла, ты же… ты даже не понимаешь, что ты сделала…“

Когда о моем поступке узнала Светочка, она протянула мне руку, сперва свою, потом куклину, и строго сказала: „Поздравляю тебя, Татьяна, со вступлением в ряды революционеров-подпольщиков. Нашего полку прибыло“. Вот как я научилась пить молоко», — заканчивает свой рассказ Подвойская-Теленева.

«Очередь сто третьего подходит, Леночка лежит и тихо стонет…» — песня на убой, распеваемая гнусной сотней слюнявых ртов. В цепочке рода, где перед собой видишь лишь затылок предка, своего непосредственного предка, да совсем молодой серпик дедова затылка (лицезреть же стоящих в этой очереди можно не иначе как пятясь вдоль нее), сто третий по счету — это как раз и есть содомитянин Лот. Из пяти его дочурок две были однажды им отданы «на познание» толпе, и все бы закончилось в соответствии с вышеприведенной цитаточкой… цитусенькой — из песни слова не выкинешь — когда бы гг. содомиты не распалились мыслью о двух неведомых мужах, «мужьях», в которых Лот им отказал. Впоследствии по пьяному делу Лот трюхнул этих двух своих дочурок — Леночка, делавшая бутерброды своему папеньке зоологу, она ведь не нашего роду-племени, она из дочерей Моава, потому, пятясь и заглядывая каждому «своему» в лицо, в сто третьем обнаружила Лота, а не Авраама.

Лот был похож на Авраама как пудель на льва. И праведность его походила на Авраамову соответственно: Аврааму праведность его повелела принести Господу в жертву сына, Лоту — двух дочурок, и не Господу, а толпе содомитян, у одной очередь сто третьего подходит, а у другой уже сто пятидесятого. «Та очередь быстрей движется», — с досадой подумал . Как пыжился Лот, подражая Аврааму, как надувал свою птичью грудь, чтобы так же царственно лежала на ней патриаршая седая борода. Брови с каждой мыслью резко хмурил, тем самым лоб как бы делался выше (самообман: от этого лишь свирепел взгляд, различавший наползшие на глаза кустистые карнизы).

Если Сарра родила Аврааму Исаака, то Ирит рожала Лоту одних дочурок — первую звали Пелитит (об этом в «Пирке де Рабби Элиезер»). «А не жил бы в Содоме, рождались бы мальчики», — скажет иной. Возразим: а как же Тевье-молочник, любимец публики? Хоть и житель благочестивой Анатовки, а тоже Лот своего рода: пять дочурок, овдовел, из пяти девочек самая нежная, самая нежно любимая, тоже, можно сказать, умерла (вышла замуж за русского). Да и с Анатовкой случилось то же, что с Содомом. По крайней мере, Лот был благополучней Тевье, с молоком было у него погуще — и похлеще, и пожирней — вон какие стада пас, небось всю округу баловал отчим своим млеком, а не только жену да дочурок — пока все прахом не пошло, естественно.

Пелитит была непохожа на сестер. Не тем, что отца любила чище, возвышенней, но тем, что любовь эта была слепа. (При том, что «слепая любовь» — привилегия мужчин. В смысле, любовь сослепу. Она просто не видела, что истинный патриарх — дядя Абраша, а не ее папаша, который всего лишь эпигон. Лот и Авраам представлялись Пелитит обладателями равного благоволения в очах Господа, обещавшего от каждого произвести по великому народу. Что отцы дочерей анонимны в потомстве, этого бедняжка не понимала.) Если б ей, говоря словами Достоевского, арифметически доказали мнимость, неистинность величия Лота, она бы тотчас отвернулась от него, в отличие от матери и сестер, в полном согласии со своей женской природой сохранивших бы преданность супругу и отцу, даже без особых страданий. Точно так же на девяносто девять процентов истинная вера — это всегда вера наших отцов. Нации — бабы.

К Пелитит мы еще вернемся, а теперь немного о Лоте и Аврааме. Близость между дядей и племянником есть реликт родового строя, «в случае с Авраамом компенсирующая его бездетность». Но Фрейд неправ. Лот и Авраам по тогдашним понятиям были едва ли не ровесники. Главы пастушеских кланов брали себе жен, как нанизывали куски баранины на шампур. Ежели допустить, что шампур был длиною в жизнь, допустить, что, как петух кур, годами обхаживал крепкий седовласый бородач своих избранниц, старшая из которых годилась младшей даже не в матери, а в бабки, и все это плодилось, множилось, никак не вмещаясь в некую возрастную сетку поколений, то не приходится удивляться, что племянники сплошь и рядом качали в люльках своих дядьев. Авраам был на тринадцать лет старше Лота — разница в летах, которая сглаживается по мере того, как время серебрит волос.

Отношением к Лоту Авраам напоминал наставника, которому декларативная верность учению заслоняет реальный масштаб личности ученика, часто несоразмерной делу их общего служения. Так мастер называет своим преемником исполнительную посредственность, не видя, что продолжить его дело суждено другому. Недаром Сарра «не держала» племянника мужа, но, скажите на милость, кого она «держала», эта прекраснейшая из женщин земли? (Что там греческая кукла в сравнении с ней! Только Ева, обладая совершенством архетипа, превосходила красотой Сарру. Была, правда, еще Нефертити…)

— Стоит твоему праведнику из Содома появиться, как у Агари молоко пропадает.

— Пропадает, — насмешливо соглашался Авраам. — Только не молоко и не у Агари, и не при появлении Лота — а кое-что совсем другое у кое-кого совсем другого, да и при появлении вот кого! — Авраам указывал перстом на Сарру.

— Неужели? — смеялась та, которую не сумел взять фараон. Это можно считать за чудо Господне, но красота Сарры рождала чувство, несовместимое с похотью. «Почему ты солгал, почему сказал, что она сестра твоя?» — плакал фараон, как из жалостных жалостный раб — «Der Traurigen traurigster Knecht» (P. Вагнер, «Золото Рейна» — первая оперная ласточка. Читатель этой книги, перед тобой ласточкино гнездо). «Я не солгал, она мне и сестра тоже, иначе не могла бы стать моею женою».

— Ты все смеешься, Сарра? А как Господь заговорит с тобой, тоже будешь смеяться?

— Он беседует только с тобой… — она поостереглась сказать то, что думала: Он беседует только с Самим Собой. — А что, Лотиха небось опять на сносях? — Не одна Сарра, все жену Лота иначе как Лотихой не звали — кто там помнил ее имя, Ирит? И при жизни она казалась соляным столбом: грузная, рано поседевшая. У нее были «губы навыкате» и в придачу тик: поминутно оборачивалась назад — ничего не могла с собой поделать.

— У Лота уже есть пять дочерей, хватит, — сказал Авраам.

В тот вечер («при захождении солнца») у него состоялся небезызвестный разговор с Всевышним о минимальном числе праведников, без которых село не стоит — здесь Содом. Сошлись на миньяне, но там и миньяна не набиралось, Авраам хитрил, он-то хотел порадеть родному человечку. Поэтому «и пошел Господь, перестав с ним разговаривать». Причиной же вопля, исходившего из Содома, непосредственной причиной, было принятие там «Содомского кодекса». Смертью каралось всякое сношение с иностранцем. Отныне широкое гостеприимство, которым в подражание Аврааму отличался Лот, объявлялось тягчайшим преступлением против содомской нации — не забудем, что Содом перед этим потерпел поражение в долине Сиддим, покрытой множеством смоляных ям, куда во время бегства провалились цари содомский и гоморрский, преследуемые войсками четырехсторонней коалиции.

И вот теперь мы возвращаемся к дочери Лота Пелитит, почитавшей Господа и обоих его пророков, отца и дядю Абрашу. Подобно двум другим своим сестрам, Пелитит была замужем за содомитянином — за знатным содомитянином. Геройское участие Лота в войне (плен и т. п.) давало ему и его семейству известные права. С учетом молочных рек, коими Лот был в состоянии затопить всю Иорданскую впадину — увы, вскорости затопленную другой влагою — и Пелитит, и ее сестры могли составить великолепную партию кому угодно. Тем большим искушением для кое-кого — для популистских сил, выражаясь по-нынешнему — было во всеуслышание обвинить именно Пелитит в нарушении содомских «нюренбергских законов», бросив тем самым вызов космополитам из аристократии. По примеру отца и Авраама Пелитит по-прежнему оказывала чужеземцам гостеприимство. Что дочери Лота, вдове ( пал в долине Сиддим), ей это может чем-то грозить — даже мысли такой Пелитит не допускала: что значит! кто они! что они! И «они» ей показали. Согласно преданию, Пелитит была сожжена «за контакты с иностранцами» или «за предоставление общежития иногородним» — называйте это как хотите.

был в толпе, волочившей ее волоком — истерзанную, но живую — к месту казни. даже посчастливилось схватить ее за пятку, но потом его оттеснили, и он удовлетворился молодым рабом, которому вместе с десятком других рабов и рабынь предстояло разделить судьбу своей госпожи — что, впрочем, не помешало показывать своим родителям якобы откушенный им сосок Пелитит. «Покажи, покажи…» Мать пыталась это схватить. «Чего он такой масенький, как у сучки?» Но успевал сжать кулак. Для подобного рода реликвий характерно, что, собранные вместе, они бы образовали не только нечто целое — но и более того: склад запчастей.

Пелитит не упомянута в Библии, забыта, неизвестна, хотя в служении Господу была усердна, за что, как мы видим, жестоко поплатилась. Эта знатная и высокомерная содомитянка была тем, что Томас Манн назвал применительно к Рахили «отвергнутой готовностью». Сказанная особа, докажи ей «арифметически», что отец и истина между собой нетождественны, выбрала бы без колебаний истину — а это Господу неугодно. «Слишком ранняя предтеча слишком медленной весны», — скажет поэт. Тип Рахили, тип Медеи был преждевременен. В эпоху (в пространстве) Ветхого завета о дочерях, чтущих своих отцов, было известно, что только они найдут милость у Господа. Рахиль же, Медея, Пелитит — при всем своем различии — ежели и чтили своих отцов, то не за отцовство.

Разговор Бога с Авраамом состоялся после того, как у Лота одной дочерью стало меньше. Господь все-таки принял аргументы Авраама, согласился Содом пощадить, правда, с тем, что произведет личную инспекцию.

Как она происходила, хорошо известно. «И пришли те два Ангела в Содом вечером, когда Лот сидел у ворот Содома». Лот жил не в самом Содоме, но у самых стен города, отчасти вынужденно — по необходимости быть ближе к своим стадам, отчасти как бы обособлялся от остальных жителей. При виде двух путников, направлявшихся к городским воротам, Лот поднялся им навстречу, сопроводив это земным поклоном («и поклонился лицем до земли»).

— Государи мои, зайдите в дом раба вашего, ночуйте, умойте ноги, а утром встанете и пойдете дальше.

— Нет, мы лучше заночуем на улице, — вежливо отказывались те, но Лот так сильно их упрашивал («Вы, право, меня обижаете, я же не смогу спать спокойно…»), что они в конце концов пошли к нему. Лот тут же распорядился, чтобы напекли свежих лепешек, уставил стол разными творогами, сладкими сырками, простоквашами и прочей «тнувой».

— Кушайте, дорогие гости, не побрезгуйте угощением моим… вот, чем богаты…

Все было так аппетитно, что долго упрашивать гостей не пришлось. Библия на сей счет лаконична: «и они ели». Далее рассказывается, что они еще не ложились, когда толпа содомитян окружила дом Лота — «Содомляне, от молодого до старого, весь народ со всех концов города».

— Эй, Лот, — кричали они, словно линчеватели пред домом шерифа, — где те, что пришли к тебе на ночь? Выведи-ка их к нам, мы тоже хотим их пощекотать. Ты же старый блядун, мы тебя знаем. А ну, давай их сюда поскорей! Что жилишься, ха-ха-ха…

«И вызвали Лота, и говорили ему: где люди, пришедшие к тебе на ночь? Выведи их к нам, мы познаем их.

Лот вышел к ним ко входу и запер за собою дверь. И сказал: братья мои, не делайте зла. Вот у меня две дочери, которые не познали мужа. Лучше я выведу их к вам, делайте с ними, что вам угодно. Только людям сим не делайте ничего, так как они пришли под кров дома моего».

Дочурок, как и говорил Лот, было две, старшая и младшая. Они слышали все. Прижав кулачки к груди, а локотки к коленкам, обе съежились в углу. Чтобы разъять, вывести из шока эти две сплетенные головоломно фигурки, потребовалось потом много теплого молока. Отпоили. В другом углу стучали зубы Лотихи. Толстая, губастая, в ночной срачице, она не была с дочерьми, не прикрыла дочерей своим платом-крылом: те — ярко выраженные «папины дочки», таких матери-несушки бесят своими вечными причитаниями, квохтаньем. В девичьи души запало не столько, что отец швырял их толпе, сколько другое: он видит в них соблазн. Уже тогда в подсознании совершилось то, что поздней совершилось «в пещере горного короля» — вы помните, каким маниакальным, неотпускающим подан этот григовский мотивчик у Фрица Ланга: фильм называется «М», но можно было бы его назвать и «Лот с дочерьми».

— Ах ты, паразит! — между тем кричали в толпе. — Ну, погоди, гадина!.. Учить нас вздумал…

— Живет среди нас, понимаете! — заорал . — Жрет наше сало!

— Да!..

— А ну, робяты, давайте его самого…

— Пррральна!

«Теперь мы хуже поступим с тобою, нежели с ними. И очень приступали к человеку сему, к Лоту, и подошли, чтобы выломать дверь.

Тогда мужи те простерли руки свои, и ввели Лота к себе в дом и дверь заперли…»

Простерли руки свои — представляется сразу некая сцена в духе фильмов-каратэ. Два молодца, с виду интеллигентных и смирных — что гогочущим хамством принимается за слабость, отчего оно только более распоясывается — наконец показывают, на что они способны. Смятение, скотский скулеж, которым сменилась не менее скотская бравада — и улица, под наше мысленное «вот так вам», покрывается телами, корчащимися и бездыханными. Если же эти двое не каратисты, а пришельцы из будущего, оснащенные «чем-то там» (такой жанр тоже существует, причем человечество ловит от него кайф начиная с XVIII века: Робинзон Крузо при помощи огнестрельного оружия спасает Пятницу), тогда выражение «простерли руки свои» может восприниматься традиционно, как метафора; хотя не исключаются и впрямь какие-то лучи, направленные на громил и ослепившие их — так что они даже вход в дом не могли найти, только намучились. Дословно сказано: «А людей, бывших при входе в дом, поразили слепотою, от малого до большого, так что они измучились, искав входа».

После этого пришельцы из будущего сказали Лоту:

— Кто у тебя есть еще здесь? Зять ли, сыновья ли твои, дочери ли твои? И кто бы ни был у тебя в городе, всех выводи из сего места. Ибо мы истребим его…

Ночь прошла в лихорадочных сборах. Столь поспешная эвакуация — не приведи, Боже, ее пережить! А ведь многим, многим приходилось, и еще придется, так же точно в панике паковаться. Хватать первое попавшееся, не брать то, к чему душою прикипел за многие годы… на созидание чего эти долгие годы ушли. Вспыхивать, когда Ирит вдруг начинает пихать в куль с провизией еще какую-то подушечку. А впереди неизвестность, лишения, мрак — но, по крайней мере, жизнь.

К тому же долго не возвращался слуга, посланный к обоим зятьям с категорическим призывом спасаться от некой, довольно туманно обрисованной пагубы. Людям Лота опасно было появляться на улицах города, требовалось немалое проворство и осторожность — качества, которые не всегда сочетаются с умением убедительно говорить, а то и вообще связать пару слов. Наконец паренек вернулся. С чем? Как мы знаем, ни с чем, но Лот и Ирит вполне могли быть уверены в противном. Да, он побывал сперва у , потом у , предупредил: завтра, дескать, Господь истребит Содом и Гоморру, поэтому все бросайте, бегите из города, Лоту это достоверно известно. («Но зятьям показалось, что он шутит».)

«Когда взошла заря, Ангелы начали торопить Лота, говоря: встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе за беззакония города. И как он медлил, то мужи те, по милости к нему Господней, взяли за руку его, и жену его, и двух дочерей его, и вывели его…» — то есть буквально силком утащили. Лот с Лотихой все дожидались тех двух дочерей с семьями.

— Вы с ума сошли, вы же погибнете! — кричал на него ангел, стараясь перекричать нараставший, словно из недр земных пробивавшийся, рокот, от которого все кругом дрожало. Вдруг раздался страшный грохот, как тысяча громов сразу.

— Пригните головы и не оглядывайтесь, слышите! Бегите и не оглядывайтесь!

Первый ангел тащил обезумевшую Ирит. Следом, обняв двух дочерей, поспешал Лот — поминутно оступаясь.

— Не оглядываться! Не оглядываться! — то и дело предупреждал ангел Ирит, но тик ее подвел. Лот неожиданно увидел перед собой лицо жены — и вмиг оно покрылось проказой, еще мгновение — и та, которая звалась Ирит, превратилась в ослепительно белый конус.

— Дальше, дальше! — подгонял праведника и его дочерей ангел. — Нам надо на ту гору… вон туда, видите?

Из-за спины доносились оглушительные раскаты грома. Вернее, сперва слышался тонкий свист, резко раздувавшийся, пока не сменялся чудовищным ревом и не лопался с невообразимым грохотом, от которого землю всякий раз встряхивало под ногами.

День был нестерпимо знойный. Зной вытекал, как белый гной — из раны. Спасительная гора высилась неприступным утесом. Пот струился по лбу Лота, в глазах помутилось.

— Я не могу, мне не дойти туда… — и зашептал в каком-то уже полубреду: — Нет, Владыка… вот раб Твой обрел благоволение перед очами Твоими… и велика милость Твоя, которую Ты сделал со мною, что спас жизнь мою… Но я не могу спасаться на гору, чтоб не застигла меня беда и не умереть… Вот, ближе бежать в сей город, он же мал… Побегу я туда — он же мал… И сохранится жизнь моя…

Апокалипсису к лицу яркий дневной свет, апокалипсис должен сверкать медью на солнце, и мир будней будет растворяться в белом мареве — ночью же все будет только догорать (в том случае, конечно, если у противника нет зениток, иначе операцию «Гоморра» целесообразней проводить в ночное время).

Один из мужей, бывших с ними, быстро заговорил, ладонью прикрыв рот:

— Я ангел, я ангел, докладываю обстановку, прием… Вас понял, прием… Oh! — Он окликнул своего напарника. — Say to him: «I grant you this favour too, and will not overthrow the town you speak of. Hurry, flee to that one». — Он говорил явно по-ангельски, Лот же по-англицки не понимал.

В то утро Авраам рано поднялся, вышел из своего шатра. Затем постоял и пошел к тому месту, где накануне говорил с Богом — кинул взгляд в сторону Содома и Гоморры, а там дым клубами поднимается к небу, как из печи.

После того как Бог — цитата — «выслал Лота из среды истребления», последний какое-то время провел в городке Сигор, может быть, день, может быть, неделю — но недолго: он боялся там жить и схоронился с дочерьми в одной из бесчисленных горных пещер — «стал жить в горе». Кто только не селился на протяжении веков в этих пещерах, достаточно произнести лишь слово «Кумран».



Поделиться книгой:

На главную
Назад