Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Я историю излагаю... Книга стихотворений - Борис Абрамович Слуцкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Военный уют

На войну билеты не берут, на войне романы не читают, на войне болезни не считают, но уют возможный создают. Печка в блиндаже, сковорода, сто законных грамм, кусок колбаски, анекдоты, байки и побаски. Горе — не беда! — Кто нам запретит роскошно жить? — говорит комвзвода, вычерпавший воду из сырого блиндажа.— Жизнь, по сути дела, хороша! — Кто мешает нам роскошно жить? — Он плеснул бензину в печку-бочку, спичку вытащил из коробочка, хочет самокрутку раскурить. Если доживет — после войны кем он станет? Что его обяжут и заставят делать? А покуда — хоть бы хны. А пока за целый километр Западного фронта держит он немедленный ответ перед Родиной и командиром роты. А пока за тридцать человек спросит, если что, и мир и век не с кого-нибудь, с комвзвода, только что повыплеснувшего воду из сырого блиндажа. Жизнь, по сути дела, хороша. Двадцать два ему, из них на фронте — два, два похожих на два века года, дорога и далека Москва, в повзрослевшем только что,    едва, сердце — полная свобода.

«Тылы стрелкового полка…»

Тылы стрелкового полка: три километра от противника, два километра от противника, полкилометра от противника. Но все же ты в тылу пока. И кажется, не долетают сюда ни бомба, ни снаряд, а если даже долетят, то поклониться не заставят. Ты в отпуске — на час, на два. Ты словно за Урал заехал. Война — вдали. Она за эхом разрывов и сюда едва доносится. Здесь — мир. Его удел. Поместье, где только мирной мерой мерь. Как все ходившие под смертью охотно забывали смерть!

Писаря

Дело,    что было Вначале, —          сделано рядовым, Но Слово,    что было Вначале,—          его писаря писали. Легким листком оперсводки    скользнувши по передовым, Оно опускалось в архивы,    вставало там на причале. Архивы Красной Армии, хранимые как святыня, Пласты и пласты документов,       подобные          угля пластам! Как в угле скоплено солнце,       в них наше сияние стынет, Собрано,       пронумеровано          и в папки сложено там. Четыре Украинских фронта, Три Белорусских фронта, Три Прибалтийских фронта, Все остальные фронты Повзводно, Побатарейно, Побатальонно, Поротно — Все получат памятники особенной красоты. А камни для этих статуй тесали кто? Писаря. Бензиновые коптилки    неярким светом светили На листики из блокнотов,    где,       попросту говоря, Закладывались основы    литературного стиля. Полкилометра от смерти —    таков был глубокий тыл, В котором работал писарь.    Это ему не мешало. Он,    согласно инструкций,       в точных словах воплотил Все,    что, согласно инструкций,       ему воплотить надлежало. Если ефрейтор Сидоров был ранен в честном бою, Если никто не видел    тот подвиг его       благородный, Лист из блокнота выдрав,    фантазию шпоря свою, Писарь писал ему подвиг    длиною в лист блокнотный. Если десятиклассница кричала на эшафоте, Если крестьяне вспомнили два слова:    «Победа придет!» — Писарь писал ей речи,    писал монолог,       в расчете На то,    что он сам бы крикнул,       взошедши на эшафот. Они обо всем написали    слогом простым и живым, Они нас всех прославили,    а мы       писарей          не славим. Исправим же этот промах,    ошибку эту исправим И низким,    земным поклоном       писаря          поблагодарим!

«— Хуже всех на фронте пехоте!..»

— Хуже всех на фронте пехоте! — Нет! Страшнее саперам. В обороне или в походе Хуже всех им, без спора! — Верно, правильно! Трудно и склизко Подползать к осторожной траншее. Но страшней быть девчонкой-связисткой, Вот кому на войне    всех страшнее. Я встречал их немало, девчонок! Я им волосы гладил, У хозяйственников ожесточенных Добывал им отрезы на платье. Не за это, а так    отчего-то, Не за это,       а просто          случайно Мне девчонки шептали без счета Свои тихие, бедные тайны. Я слыхал их немало секретов, Что слезами политы, Мне шептали про то и про это, Про большие обиды! Я не выдам вас, будьте спокойны. Никогда. В самом деле, Слишком тяжко даются вам войны. Лучше б дома сидели.

«Он просьбами надоедал…»

Он просьбами надоедал. Он жалобами засыпал О том, что он недоедал, О том, что он недосыпал. Он обижался на жену — Писать не раскачается. Еще сильнее — на войну, Что долго не кончается. И жил меж нас, считая дни, Сырой, словно блиндаж, толстяк. Поди такому объясни, Что не у тещи он в гостях. В атаки все же он ходил, Победу все же — добывал. В окопах немца находил. Прикладом фрица — добивал. Кому какое дело, Как выиграна война. Хвалите его смело, Выписывайте ордена. Ликуйте, что он уцелел. Сажайте за почетный стол. И от сырых полен горел, Пылал, не угасал костер.

Целая неделя

Госпиталь дизентерийный добрым словом помяну. Дом помещичий, старинный. Пышно жили в старину. Простыня! Какое счастье. Одеяло! Идеал. В этот госпиталь при части на неделю я попал. На неделю — с глаз долой! С глаз войны и с глаз мороза. Молодой и удалой, я — лежу, читаю прозу. Чистота и теплота. Нравов, правда, простота. Но простые эти нравы в здешнем госпитале — правы. Позже я в дворцах живал. Позже я попал в начальство. Как себя именовал этот госпиталь при части! Как смеялся над собой! Языком молол, Емеля! Но доволен был судьбой: все же — целая неделя.

«Все, что положено майору…»

Все, что положено майору — медали, раны, ордена, с лихвою выдала война и только сапоги не впору. Мне сорок третий номер жал, болтался я в сорок четвертом. И — наступал или бежал — я числился всегда «потертым». Но сорок третий год прошел, сорок четвертый надвигался, и на портянки — даже шелк с трофейных складов выдавался. Мне сочиняли сапоги, мне строили такие пары, что линии моей ноги обволокли воздушней пара. На них пошел трофейный хром и, надобно признаться, много, и я, который вечно хром казался, шел со всеми в ногу. Со всеми вместе наступал и, под собою ног не чуя, пешком, как на коне, кочуя, врагу на пятки наступал.

Бесплатная снежная баба

Я заслужил признательность Италии, Ее народа и ее истории, Ее литературы с языком. Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком. Вагон перевозил военнопленных, Плененных на Дону и на Донце, Некормленых, непоеных военных, Мечтающих о скоростном конце. Гуманность по закону, по конвенции Не применялась в этой интервенции Ни с той, ни даже с этой стороны. Она была не для большой войны. Нет, применялась. Сволочь и подлец, Начальник эшелона, гад ползучий, Давал за пару золотых колец Ведро воды теплушке невезучей. А я был в форме, я в погонах был И сохранил, по-видимому, тот пыл, Что образован чтением Толстого И Чехова, и вовсе не остыл, А я был с фронта и заехал в тыл И в качестве решения простого В теплушку — бабу снежную вкатил. О, римлян взоры черные, тоску С признательностью пополам мешавшие И долго засыпать потом мешавшие! А бабу — разобрали по куску.

Тридцатки

Вся армия Андерса — с семьями, с женами и с детьми, сомненьями и опасениями гонимая, как плетьми, грузилась в Красноводске на старенькие суда, и шла эта перевозка, печальная, как беда. Лились людские потоки, стремясь излиться скорей. Шли избранные потомки их выборных королей и шляхтичей, что на сейме на компромиссы не шли, а также бедные семьи, несчастные семьи шли. Желая вовеки больше не видеть нашей земли, прекрасные жены Польши с детьми прелестными шли. Пленительные полячки! В совсем недавние дни как поварихи и прачки использовались они. Скорее, скорее, скорее! Как пену несла река еврея-брадобрея, буржуя и кулака, а все гудки с пароходов не прекращали гул, чтоб каждый из пешеходов скорее к мосткам шагнул. Поевши холодной каши, болея тихонько душой, молча смотрели наши на этот исход чужой, и было жалко поляков, детей особенно жаль, но жребий неодинаков, невысказана печаль. Мне видится и сегодня то, что я видел вчера: вот восходят на сходни худые офицера, выхватывают из кармана тридцатки и тут же рвут, и розовые за кормами тридцатки плывут, плывут. О, мне не сказали больше, сказать бы могли едва все три раздела Польши, восстания польских два, чем    в радужных волнах мазута тридцаток рваных клочки, покуда, раздета, разута и поправляя очки, и кутаясь во рванину, и женщин пуская вперед, шла польская лавина на английский пароход.

Себастьян

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем, мне известным уже три месяца, Себастьяном Барбье. На ничейной земле, в проломе замка старого, на соломе, в обгорелом лежим тряпье. До того мы оба устали, что анкеты наши — детали незначительные в той большой, в той инстанции грандиозной, окончательной и серьезной, что зовется судьбой и душой. До того мы устали оба, от сугроба и до сугроба целый день пробродив напролет, до того мы с ним утомились, что пришли и сразу свалились. Я прилег. Он рядом прилег. Верю я его антифашизму или нет — ни силы, ни жизни ни на что. Только б спать и спать. Я проснусь. Я вскочу среди ночи — Себастьян храпит что есть мочи. Я заваливаюсь опять. Я немедленно спать заваливаюсь. Тотчас в сон глубокий проваливаюсь. Сон — о Дне Победы, где пьян от вина и от счастья полного до полуночи, да, до полночи он ликует со мной, Себастьян.

Метр восемьдесят два

Женский рост — метр восемьдесят два! Многие поклонники, едва доходя до плеч,          соображали, что смешно смотреть со стороны, что ходить за нею — не должны. Но, сообразивши, продолжали. Гордою пленительною статью, взоров победительною властью, даже,    в клеточку с горошком,          платьем выдавалась —          к счастью и к несчастью. Город занял враг    войны в начале. Продолжалось это года два. Понимаете, что же означали красота    и метр восемьдесят два? Многие красавицы, помельче ростом, длили тихое житье. Метр восемьдесят два,       ее пометя, с головою выдавал ее. С головою выдавал вражьему, мужчинскому наскоку, спрятаться ей не давал за чужими спинами нисколько.. Город был — прифронтовой, полный солдатни,       до женщин жадной. Как ей было       с гордой головой, выглядевшей Орлеанской Жанной, исхудавшей, но еще живой? Есть понятие — величье духа и еще понятье — голодуха. Есть понятье — совесть, честь и старуха мать — понятье есть. В сорок третьем, в августе, когда город был освобожден, я сразу забежал к ней. Помню фразу: горе — не беда! Ямой черною за ней зияли эти года два, а глаза светились и сияли с высоты метр восемьдесят два.

Как убивали мою бабку

Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали так: Утром к зданию горбанка Подошел танк. Сто пятьдесят евреев города, Легкие    от годовалого голода, Бледные    от предсмертной тоски, Пришли туда, неся узелки. Юные немцы и полицаи Бодро теснили старух, стариков И повели, котелками бряцая, За город повели,       далеко. А бабка, маленькая, словно атом, Семидесятилетняя бабка моя Крыла немцев, Ругала матом, Кричала немцам о том, где я. Она кричала: — Мой внук на фронте, Вы только посмейте, Только троньте! Слышите,    наша пальба слышна! — Бабка плакала и кричала И шла.    Опять начинала сначала Кричать. Из каждого окна Шумели Ивановны и Андреевны, Плакали Сидоровны и Петровны: — Держись, Полина Матвеевна! Кричи на них. Иди ровно! — Они шумели:       — Ой, що робыть З отым нимцем, нашим ворогом! — Поэтому бабку решили убить, Пока еще проходили городом. Пуля взметнула волоса. Выпала седенькая коса, И бабка наземь упала. Так она и пропала.

Лошади в океане

И. Эренбургу

Лошади умеют плавать, Но — не хорошо. Недалеко. «Глория» по-русски значит «Слава», — Это вам запомнится легко. Шел корабль, своим названьем гордый, Океан старался превозмочь. В трюме, добрыми мотая мордами, Тыща лошадей топталась день и ночь. Тыща лошадей! Подков четыре тыщи! Счастья все ж они не принесли. Мина кораблю пробила днище Далеко-далёко от земли. Люди сели в лодки, в шлюпки влезли. Лошади поплыли просто так. Что ж им было делать, бедным, если Нету мест на лодках и плотах? Плыл по океану рыжий остров. В море в синем остров плыл гнедой. И сперва казалось — плавать просто, Океан казался им рекой. Но не видно у реки той края. На исходе лошадиных сил Вдруг заржали кони, возражая Тем, кто в океане их топил. Кони шли на дно и ржали, ржали, Все на дно покуда не пошли. Вот и все. А все-таки мне жаль их — Рыжих, не увидевших земли.

Справки

Фронт отодвинулся на запад, и спешно догоняю я, но в брошенной избенке запах давно немытого людья. В избушке, вставшей на пути, враждебным человеком пахнет. А что, если гранатой жахнет? Даю команду: Выходи! Мне тотчас под ноги летят противогаз и автомат, патроны — весь набор безделиц, не нужный больше никому. Потом выходит их владелец — солдат немецкий. Как ему, должно быть, страшно! Но выходит, израненный, полуживой, с руками вверх — над головой, и взглядом пристальным обводит меня. Наверно, спал: разут. И говорит: Гитлер капут. Несчастен, грязен и небрит, во всех своих движеньях скован, как будто в землю был зарыт надолго и сейчас откопан, но он бумажки достает и мне почтительно сует. Читаю: «Этот фриц — добрый», «Этот немец жил у нас один месяц и людей не обижал», «Дана ефрейтору Мюллеру в том, что он такой, как все», «Дана ефрейтору Мюллеру в том, что он    добрый», и снова: «Дана Мюллеру в том, что он добрый». Пока все это я читал, пока товарищ под прицелом того ефрейтора держал, он думал и соображал: довоевал живым и целым, людей не очень обижал и до конца войны достал. А я проглядываю даты, что под бумажками стоят: предусмотрительны солдаты Германии, а сей солдат года за три и даже больше, давным-давно, в Восточной Польше предвидел этот вариант. Какой пророческий талант! Покуда в мировом масштабе считали в генеральном штабе, покуда Гитлер собирал дивизии, ефрейтор этот избрал куда надежней метод: по избам справки собирал. Ну что ж, пока его отправлю в плен. Много там уже таких. А через тридцать лет отправлю в ретроспективный этот стих.

Немецкие морские свинки

Вспоминаю брошюру трофейную: набор пищевых    рационов для военных зверей и военных людей, для танкистов, для летчиков, для шпионов, для собак, для лошадей. Вспоминаю особо страницы брошюры такие, где питаются свинки морские, вдохновенные речи, что не надо жалеть им ни проса, ни гречи. Отработали кони и сено свое, и овес: и тянули, как танки, и глядели орлино. Бранденбургский битюг свою фуру провез от Берлина до Волги и от Волги затем до Берлина. Отработали псы кровяную свою колбасу. Помню минное поле и взрывы немецких овчарок. Но я странную радость доселе в сознаньи несу, что немецкая свинка морская не сработала    в дьявольских чарах. Даром жрали фураж только свинки морские одни: вибрионов холерных питали, рационов для них не    жалели. Я, наверное, лишь потому продолжаю отсчитывать    дни, что немецкие свинки морские без научных отдач    околели. ==«Пред наших танков трепеща судом…» Пред наших танков трепеща судом, Навстречу их колоннам подходящим Горожане города Содом Единственного праведника тащат. Не признанный отечеством пророк, Глас, вопиющий бестолку в пустыне, Изломанный и вдоль и поперек, — Глядит на нас глазницами пустыми. В гестапо бьют в челюсть. В живот. В молодость. В принципы. В совесть. Низводят чистоту до нечистот. Вгоняют человеческое в псовость. С какой закономерностью он выжил! Как много в нем осталось от него! Как из него большевика не выжал, Не выбил лагерь многогодовой! Стихает гул. Смолкают разговоры. Город ожидают приговоры. Вот он приподнялся на локтях, Вот шепчет по-немецки и по-русски: Ломайте! Перестраивайте! Рушьте! Здесь нечему стоять! Здесь все не так!

Из плена

По базару тачка ехала, Двухколесная и грязная. То ли с плачем, то со смехом ли Люди всякие и разные На нее смотрели пристально, Шеи с любопытством выставя, А потом крестились истово Или гневались неистово: Мальчики мал мала меньше В тачке той лежат притихшие. А толкает тачку женщина, Этих трех мужчин родившая. По кривой базарной улице Поступью проходит твердою. Не стыдится, не сутулится, А серьезная и гордая. Мы, фашизма победители, Десять стран освобождавшие, Эту бабу не обидели, Тачку мимо нас толкавшую. Мы поздравили с победою Эту женщину суровую И собрали ей как следует — Сухарями и целковыми.

По рассказу Л. Волынского

Генерал Петров смотрел картины, выиграл войну, потом смотрел. Все форты, фашины и куртины, все сраженья позабыв, смотрел. Это было в Дрездене. В дыму город был еще. Еще дымился. Ставили холст за холстом ему. Потрясался генерал, дивился. Ни одной не допустив промашки, называл он имена творцов — Каналетто за ряды дворцов и Ван Гога за его ромашки. Много генерал перевидал, защищал Одессу, Севастополь, долго в облаках штабных витал, по грязи дорожной долго топал. Может быть, за все четыре года, может быть, за все его бои вышла    первая       Петрову льгота, отпускные получил свои. Первый раз его ударил хмель, в жизни в рот не бравшего хмельного. Он сурово молвит: «Рафаэль. Да, Мадонна. Да, поставьте снова».

В Германии

Слепые продавцы открыток Близ кирхи, на углу сидят. Они торгуют не в убыток: Прохожий немец кинет взгляд, «Цветок» или «Котенка» схватит, Кредиткой мятою заплатит, Сам сдачи мелочью возьмет, Кивнет и, честный, прочь идет. О честность, честность без предела! О ней, наверное, хотела Авторитетно прокричать Пред тем, как в печь ее стащили, Моя слепая бабка Циля, Детей четырнадцати мать.

Бухарест

Капитан уехал за женой в тихий городок освобожденный, в маленький, запущенный, ржаной, в деревянный, а теперь сожженный. На прощанье допоздна сидели, карточки глядели. Пели. Рассказывали сны. Раньше месяца на три недели капитан вернулся — без жены. Пироги, что повара пекли, — выбросить велит он поскорее, и меняет мятые рубли на хрустящие, как сахар, леи. Белый снег валит над Бухарестом. Проститутки мерзнут по подъездам. Черноватых девушек расспрашивая, ищет он, шатаясь день-деньской, русую или хотя бы крашеную, но глаза чтоб серые, с тоской. Русая или, скорее, крашеная понимает: служба будет страшная. Денег много и дают — вперед. Вздрагивая, девушка берет. На спине гостиничной кровати голый, словно банщик, купидон. — Раздевайтесь. Глаз не закрывайте, — говорит понуро капитан. — Так ложитесь. Руки — так сложите. Голову на руки положите. — Русский понимаешь? — Мало очень. — Очень мало, — вот как говорят. Черные испуганные очи из-под черной челки не глядят. — Мы сейчас обсудим все толково. Если не поймете — не беда. Ваше дело — не забыть два слова: слово «нет» и слово «никогда». Что я ни спрошу у Вас, в ответ говорите: «никогда» и «нет». Белый снег всю ночь валом валит, только на рассвете затихает. Слышно, как газеты выкликает под окном горластый инвалид. Слишком любопытный половой, приникая к щелке головой, снова, снова, снова    слышит ворох всяких звуков, шарканье и шорох, возгласы, названия газет и слова, не разберет которых — слово «никогда» и слово «нет».

Крылья

Солдатская гимнастерка зеленовата цветом. В пехоте она буреет, бурее корки на хлебе. Но если ее стирают зимою, весною и летом — После двухсотой стирки она бела как лебедь. Не белые лебеди плещут Студеной метелью крыльев — Девчонки из роты связи Прогнали из замка графа. Они размещают вещи. Они все окна открыли. Они не потерпят грязи. Они метут из-под шкафа. Армейских наших девчонок В советских школах учили, Плевать им на графский титул. Знакомо им это слово. Они ненавидят графов. Они презирают графов. Не уважают графов, Кроме графа Толстого. Здесь все завоевано нами. За все заплачено кровью. Замки срываются с мясом. Дубовые дверцы — настежь. Тяжелые, словно знамя, Одежды чудного покроя, Шурша старинным атласом, Надела Певцова Настя. Дамы в парадном зале, Мечите с портретов громы. Золушки с боем взяли Ваши дворцы и хоромы. — Если в корсетах ваших На вас мы не очень похожи, Это совсем не важно — Мы лучше вас и моложе! — Скидай барахло, девчонки! — На что мы глаза раскрыли! — И снова все в белых, В тонких, Раз двести стиранных          крыльях. Замки на петельках шкафа, Темнеют на стенках графы. Девчонки лежат на койках, Шелков им не жаль нисколько.

«Газетные киоски, близ которых…»

Газетные киоски, близ которых я ждал решенья тяжеб и судеб, — мне каждый по-особенному дорог. Я узнавал про всех и про себя, про похороны, встречи и обеды, про пром-, культур-, сельхозпобеды. Но новость, ту, что кончилась война, я услыхал совсем не у киоска, не с заголовка, явленного броско, а просто я в блиндажике сидел. Был май. Война кончалась, но не кончилась. Добитая, она как будто корчилась. И вдруг телефонист кричит: «Ура!» Не нам, а в трубку. Всем телефонистам. «Ура!» всем беспартийным, коммунистам, всем людям, жившим в эти времена. Так я узнал, что кончилась война.

О погоде

1 Я помню парады природы И хмурые будни ее, Закаты альпийской породы, Зимы задунайской нытье. Мне было отпущено вдоволь — От силы и невпроворот — Дождя монотонности вдовьей И радуги пестрых ворот. Но я ничего не запомнил, А то, что запомнил, — забыл, А что не забыл, то не понял: Пейзажи солдат заслонил. Шагали солдаты по свету — Истертые ноги в крови. Вот это,       единственно это Внимательной стоит любви. Готов отказаться от парков И в лучших садах не бывать, Лишь только б не жарко, не парко, Не зябко солдатам шагать. Солдатская наша порода Здесь как на ладони видна: Солдату нужна не природа, Солдату погода нужна. 2 Когда не бываешь по году В насиженных гнездышках комнат, Тогда забываешь погоду, Покуда сама не напомнит, Покуда за горло не словит Железною лапой бурана, Покуда морозом не сломит, Покуда жарою не ранит. Но май сорок пятого года Я помню поденно, почасно, Природу его, и погоду, И общее гордое счастье. Вставал я за час до рассвета, Отпиливал полкаравая И долго шатался по свету, Глаза широко раскрывая. Трава полусотни названий Скрипела под сапогами. Шли птичьи голосованья, Но я разбирался в том гаме. Пушистые белые льдинки Торжественно по небу плыли. И было мне странно и дико, Что люди всё это — забыли. И тополя гулкая лира, И белые льдинки — все это Входило в условия мира И было частицей победы. Как славно, что кончилась в мае Вторая война мировая! Весною все лучше и краше. А лучше бы —       кончилась раньше.

Месяц — май

Когда война скатилась, как волна, с людей и души вышли из-под пены, когда почувствовали постепенно, что нынче мир, иные времена, тогда пришла любовь к войскам, к тем армиям, что в Австрию вступили, и кровью прилила ко всем вискам, и комом к горлу подступила. И письма шли в глубокий тыл, где знак вопроса гнулся и кружился, как часовой, в снегах сомненья стыл, знак восклицанья клялся и божился. Покуда же послание летело на крыльях медленных, тяжелых от войны, вблизи искали для души и тела. Все были поголовно влюблены. Надев захваченные в плен убранства и натянув трофейные чулки, вдруг выделились из фронтового братства все девушки, прозрачны и легки. Мгновенная, военная любовь от смерти и до смерти без подробности приобрела изящества, и дробности, терзания, и длительность и боль. За неиспользованием фронт вернул тела и души молодым и сильным и перспективы жизни развернул в лесу зеленом и под небом синим. А я когда еще увижу дом? Когда отпустят, демобилизуют? А ветры юности свирепо дуют, смиряются с большим трудом. Мне двадцать пять, и молод я опять: четыре года зрелости промчались, и я из взрослости вернулся вспять. Я снова молод. Я опять в начале. Я вновь недоучившийся студент и вновь поэт с одним стихом печатным, и китель, что на мне еще надет, сидит каким-то армяком печальным. Я денег на полгода накопил и опыт на полвека сэкономил. Был на пиру. И мед и пиво пил. Теперь со словом надо выйти новым. И вот, пока распахивает ритм всю залежь, что на душевом наделе, я слышу, как товарищ говорит: — Вернусь домой — женюсь через неделю.

«Как залпы оббивают небо…»

Как залпы оббивают небо, так водка обжигает нёбо, а звезды сыплются из глаз, как будто падают из тучи, а гром, гремучий и летучий, звучит по-матерну меж нас. Ревет на пианоле полька. Идет четвертый день попойка. А почему четвертый день? За каждый трезвый год военный мы сутки держим кубок пенный. Вот почему нам пить не лень. Мы пьем. А немцы — пусть заплатят. Пускай устроят и наладят все, что разбито, снесено. Пусть взорванное строят снова. Четвертый день без останова за их труды мы пьем вино. Еще мы пьем за жен законных, что ходят в юбочках суконных старошинельного сукна. Их мы оденем и обуем и мировой пожар раздуем, чтобы на горе всем буржуям согрелась у огня жена. За нашу горькую победу мы пьем с утра и до обеда и снова — до рассвета — пьем. Она ждала нас, как солдатка, нам горько, но и ей не сладко. Ну, выпили? Ну — спать пойдем…

Школа войны

Школа многому не выучила — не лежала к ней душа. Если бы война не выручила, не узнал бы ни шиша. Жизни, смерти, счастья, боли я не понял бы вполне, если б не учеба в поле — не уроки на войне. Объяснила, вразумила, словно за руку взяла, и по самой сути мира, по разрезу, провела. Кашей дважды в день кормила, водкой потчевала и вразумила, объяснила все обычаи свои. Был я юным, стал я мудрым, был я сер, а стал я сед. Встал однажды рано утром и прошел насквозь весь свет.

III. БЫЛЬЕМ НЕ ПОРАСТАЕТ

Выбор

Выбираешь, за кем на край света, чья верней, справедливей стезя, не затем, что не знаешь ответа, а затем, что иначе нельзя. Выбираешь, не требуя выгод, не желая удобств или льгот, словно ищешь единственный выход, как находишь единственный вход. Выбираешь, а выбор задолго сделан, так же и найден ответ — смутной, темной потребностью долга, ясной, как ежедневный рассвет. С той поры, как согрела планету совесть и осветила мораль, никакого выбора нету. Выбирающий не выбирал. Он прислушивался и — решался, долей именовал и судьбой. Сам собой этот выбор свершался. Слышишь, как? Только так. Сам собой.

Послевоенное бесптичье

Оттрепетали те тетерева, перепелов война испепелила. Безгласные, немые дерева в лесах от Сталинграда до Берлина. В щелях, в окопах выжил человек, зверье в своих берлогах уцелело, а птицы все ушли куда-то вверх, куда-то вправо и куда-то влево. И лиственные не гласят леса, и хвойные не рассуждают боры. Пронзительные птичьи голоса умолкли. Смолкли птичьи разговоры. И этого уже нельзя терпеть. Бесптичье это хуже казни. О, если соловей не в силах петь — ты, сойка, крикни или, ворон, каркни! И вдруг какой-то редкостный и робостный, какой-то радостный, забытый много лет назад звучок: какой-то «чок», какой-то «чок-чок-чок».

Квадратики

В части выписывали «Вечерки», зная: вечерние газеты предоставляют свои страницы под квадратики о разводах. К чести этой самой части все разводки получали по изысканному посланию с предложеньем любви и дружбы. Было не принято ссылаться ни на «Вечерки», ни на мужа, сдуру бросившего адресатку. Это считалось нетактичным. Было тактично, было прилично, было даже совсем отлично рассуждать об одиночестве и о сердце, жаждущем дружбы. Кроме затянувшейся шутки и соленых мужских разговоров, сердце вправду жаждало дружбы и любви и всего такого. Не выдавая стрижки короткой, фотографировались в фуражках и обязательно со значками и обаятельной улыбкой. Некоторые знакомые дамы мне показывали со смехом твердые квадратики фото с мягкими надписями на обороте. Их ответов долго ждали, ждали и не дождались в части. Так не любили писать повторно: не отвечаешь — значит, не любишь. Впрочем, иные счастливые семьи образовались по переписке, и, как семейная святыня, корреспонденция эта хранится: в треугольник письма из части вложен квадратик о разводе и еще один квадратик — фотографии твердой, солдатской.

Возвращаем лендлиз

Мы выкрасили их, отремонтировали, Мы попрощались с ними, как могли, С машинами, что с нами Днепр форсировали, От Волги и до Эльбы с нами шли. Пресс бил по виллису. Пресс          мял             сталь. С какой-то злобой сплющивал,             коверкал. Не как металл стучит в другой металл — Как зверь калечит             человека. Автомобиль для янки — не помеха. Но виллис — не годится наотрез. На виллисах в Берлин             с Востока                въехали. За это их растаптывает пресс. Так мир же праху вашему, солдаты, Сподвижники той праведной войны — И те, что пулей          в лоб             награждены, И те, что прессом в лом железный смяты.

Засуха

Лето сорок шестого года. Третий месяц жара — погода. Я в армейской больнице лежу И на палые листья гляжу. Листья желтые, листья палые Ранним летом сулят беду. По палате, словно по палубе, Я, пошатываясь, бреду. Душно мне. Тошно мне. Жарко мне. Рань, рассвет, а такая жара! За спиною шлепанцев шарканье, У окна вся палата с утра. Вся палата, вся больница, Вся моя большая земля За свои посевы боится И жалеет свои поля. А жара все жарче. Нет мочи. Накаляется листьев медь. Словно в танке танкисты,          молча Принимают          колосья             смерть. Реки, Гитлеру путь          преграждавшие, Обнажают песчаное дно. Камыши, партизан скрывавшие, Погибают с водой заодно. …Кавалеры ордена Славы, Украшающего халат, На жару не находят управы И такие слова говорят: — Эта самая подлая засуха Не сильней, не могучее нас, Сапоги вытиравших насухо О знамена врагов          не раз. Листья желтые, листья палые, Не засыпать вам нашей земли! Отходили мы, отступали мы, А, глядишь, до Берлина дошли. Так, волнуясь и угрожая, Мы за утренней пайкой идем, Прошлогоднего урожая Караваи    в руки берем. Режем,    гладим,       пробуем,          трогаем Черный хлеб, милый хлеб,          а потом — Возвращаемся той же дорогой, Чтоб стоять          перед тем же окном.

Не обойди!

Заняв на двух тележках перекресток и расстелив          один на двух платок, они кричали всем здоровым просто: — Не обойди, браток! Всем    на своих двоих с войны пришедшим, всем    транспорт для себя иной нашедшим, чем этот, на подшипниках, каток, орали так: — Не обойди, браток! Всем, кто пешком ходил, пускай с клюкою пускай на костылях, но ковылял, пусть хоть на миг, но не давал покою тот крик       и настроенье отравлял. А мы не обходили, подходили, роняли мятые рубли в платок. Потом, стыдясь и мучась, отходили. — Спасибо, что не обошел, браток. В то лето засуха сожгла дожди и в закромах была одна полова, но инвалидам пригодилось слово: — Не обойди!

Скандал сорок шестого года

— Где же вы были в годы войны? Что же вы делали в эти годы? Как вы использовали бронь и льготы, ах, вы, сукины вы сыны! В годы войны, когда в деревнях ни одного мужика не осталось, как вам елось, пилось, питалось? Как вы использовали свой верняк? В годы войны, когда отпусков фронтовикам не полагалось, вы входили без пропусков в женскую жалость, боль и усталость. В годы войны, а тех годов было, без небольшого, четыре, что же вы делали в теплой квартире? Всех вас передушить готов! — Наша квартира была холодна. Правда, мы там никогда не бывали. Мы по цехам у станков ночевали. Дорого нам доставалась война.

Терпенье

Сталин взял бокал вина (может быть, стаканчик коньяка), поднял тост — и мысль его должна сохраниться на века: за терпенье! Это был не просто тост (здравицам уже пришел конец). Выпрямившись во весь рост, великанам воздавал малец за терпенье. Трус хвалил героев не за честь, а за то, что в них терпенье есть. Вытерпели вы меня, — сказал вождь народу. И благодарил. Это молча слушал пьяных зал. Ничего не говорил. Только прокричал: «Ура!» Вот каковская была пора. Страстотерпцы выпили за страсть, выпили и закусили всласть.

«Чужие люди почему-то часто…»

Чужие люди почему-то часто Рассказывают про свое: про счастье И про несчастье. Про фронт и про любовь. Я так привык все это слышать, слышать! Я так устал, что я кричу: — Потише! — При автобиографии любой. Все это было. Было и прошло. Так почему ж быльем не порастает? Так почему ж гудит и не смолкает? И пишет мной! Какое ремесло У человековеда, у поэта, У следователя, у политрука! Я — ухо мира! Я — его рука! Он мне диктует. Ночью до рассвета Я не пишу — записываю. Я Не сочиняю — излагаю были, А опытность досрочная моя Твердит уныло: это было, было… Душа людская — это содержимое Солдатского кармана, где всегда Одно и то же: письмецо (любимая!), Тридцатка (деньги!) и труха-руда — Пыль неопределенного состава. Табак? Песок? Крошеный рафинад? Вы, кажется, не верите? Но, право, Поройтесь же в карманах у солдат! Не слишком ли досрочно я узнал, Усвоил эти старческие истины? Сегодня вновь я вглядываюсь пристально В карман солдата, где любовь, казна, Война и голод оставляли крохи, Где все истерлось в бурый порошок — И то, чем человеку          хорошо, И то, чем человеку          плохо.

Мальчишки

Все спали в доме отдыха, Весь день — с утра до вечера. По той простой причине, Что делать было нечего. За всю войну впервые, За детство в первый раз Им делать было нечего — Спи    хоть день, хоть час! Все спали в доме отдыха Ремесленных училищ. Все спали и не встали бы, Хоть что бы ни случилось. Они войну закончили Победой над врагом, Мальчишки из училища, Фуражки с козырьком. Мальчишки в форме ношеной, Шестого срока минимум. Они из всей истории Учили подвиг Минина И отдали отечеству Не злато-серебро — Единственное детство, Все свое добро. На длинных подоконниках Цветут цветы бумажные. По выбеленным комнатам Проходят сестры важные. Идут неслышной поступью. Торжественно молчат: Смежив глаза суровые, Здесь,    рядом,       дети спят.

Послевоенный шик

Все принцессы спят на горошинах, на горошинах, без перин. Но сдается город Берлин. Из шинелей, отцами сброшенных или братьями недоношенных, но — еще ничего — кителей, перешитых, перекореженных, чтобы выглядело веселей, создаются вон из ряду выдающиеся наряды, создается особый шик, получается важная льгота для девиц сорок пятого года, для подросших, уже больших. — Если пятнышко, я замою. Длинное — обрезать легко, лишь бы было тепло зимою, лишь бы летом было легко… В этот карточный и лимитный год    не очень богатых                нас, перекрашенный цвет защитный, защити! Хоть один еще раз. Вещи, бывшие в употреблении, полинявшие от войны, послужите еще раз стремлению к красоте. Вы должны, должны посуществовать, потрудиться еще раз, последний раз, чтоб смогли принарядиться наши девушки          в первый раз!

«Руины — это западное слово…»

Руины — это западное слово. Руины — если бьют, не добивая. Но как сказать: руины Украины? На ней доска лежала гробовая. Советские развалины развалены как следует: разваливали с толком. Как будто бы в котле каком разваривали. Как будто сожжены жестоким током. Да, города моей отчизны били, как и людей моей отчизны, насмерть, стирали их до состоянья пыли, разумно, с расстановочкой, не наспех. И выросли на превращенных в поле сраженья       городах и весях с названьями, знакомыми до боли, строенья незнакомые, чужие. Хотя и лучше прежнего — не прежние. Хотя и краше старого — не старые. И только имена, как воды вешние, журчат по картам старые мелодии.

«Война порассыпала города…»

Война порассыпала города, поразмягчила их былую твердость, взорвала древность, преклонила гордость военная гремучая беда. В те времена, когда антибиотики по рублику за единицу шли, кто мог подумать про сохранность готики. И готика склонилась до земли. Осыпались соборы и дворцы, как осыпались некогда при гуннах, и Ленинград сожег свои торцы в огне своих буржуек и чугунок. А Сталинград до остова сгорел, и с легкой неприязнью я смотрел на города, которые остались, спаслись и уцелели. Отмотались. На города, которые беда не тронула, на смирных и спокойных. Хотя, конечно, кто-нибудь всегда и что-нибудь уцелевает в войнах.

Харьковский Иов

Ермилов долго писал альфреско. Исполненный мастерства и блеска, лучшие харьковские стены он расписал в двадцатые годы, но постепенно сошел со сцены чуть позднее, в тридцатые годы. Во-первых, украинскую столицу перевели из Харькова в Киев — и фрески перестали смотреться: их забыли, едва покинув. Далее. Украинский Пикассо — этим прозвищем он гордился — в тридцатые годы для показа чем дальше, тем больше не годился. Его не мучили, не карали, но безо всякого визгу и треску просто завешивали коврами и даже замазывали фреску. Потом пришла война. Большая. Город обстреливали и бомбили. Взрывы росли, себя возвышая. Фрески — все до одной — погибли. Непосредственно, самолично рассмотрел Ермилов отлично, как все расписанные стены, все его фрески до последней превратились в руины, в тени, в слухи, воспоминанья, сплетни. Взрывы напоминали деревья. Кроны упирались в тучи, но осыпались все скорее — были они легки, летучи, были они высоки, гремучи, расцветали, чтобы поблекнуть. Глядя, Ермилов думал: лучше, лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть. Но не ослеп тогда Ермилов, и не оглох тогда Ермилов. Богу, кулачища вскинув, он угрожал, украинский Иов. В первую послевоенную зиму он показывал мне корзину, где продолжали эскизы блёкнуть, и позволял руками потрогать, и бормотал: лучше бы мне ослепнуть — или шептал: мне бы лучше оглохнуть.

«Черта под чертою. Пропала оседлость…»

Черта под чертою. Пропала оседлость: Шальное богатство, веселая бедность. Пропало. Откочевало туда, Где призрачно счастье, фантомна беда. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла. Он вылетел в трубы освенцимских топок, Мир скатерти белой в субботу и стопок. Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный дым. А я его помню еще молодым. А я его помню в обновах, шелках, Шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря, И в будни, когда он сидел в дураках, Стянув пояса или брови нахмуря. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла. Планета! Хорошая или плохая, Не знаю. Ее не хвалю и не хаю. Я знаю не много. Я знаю одно: Планета сгорела до пепла давно. Сгорели меламеды в драных пальто. Их нечто оборотилось в ничто. Сгорели партийцы, сгорели путейцы, Пропойцы, паршивцы, десница и шуйца, Сгорели, утопли в потоках Летейских, Исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла.

В сорок шестом

Крестьяне спали на полу. Их слышно сквозь ночную мглу в любой из комнатенок дома. А дом был — окна на майдан и всюду постлана солома для тех крестьянок и крестьян. Пускали их по три рубля за ночь. Они не торговались. Все пригородные поля в наш ветхий дом переселялись. Сложивши все мешки в углу, постлавши на сенцо дерюги, крестьяне спали на полу, под голову сложивши руки. Картошку выбрав из земли, они для нашего квартала ее побольше привезли, хотя им тоже не хватало. Победа полная была. Берлин — в разрухе и развале. Недавно демобилизовали того, кто во главе угла. Еще шинель не износил, еще подметки не стоптались, но начинают братья Даллес очередную пробу сил. Не долго пребывать в углу освободителю Европы!.. Величественны и огромны, крестьяне спали на полу.

«Туристам показывают показательное…»

Туристам показывают показательное: Полную чашу, пустую тюрьму. Они проходят, как по касательной, Почти не притрагиваясь ни к чему. Я все ожидаю, что иностранцев Поручат мне: показать, объяснить. В этом случае — рад стараться. Вот она, путеводная нить. Хотите, представлю вас инвалидам, Которые в зной, мороз, дожди Сидят на панели с бодрым видом, Кричат проходящим: «Не обойди!» Вы их заснимете. Нет, обойдете. Вам будет стыдно в глаза смотреть, Навек погасшие в фашистском доте, На тело, обрубленное на треть. Хотите, я покажу вам села, Где нет старожилов — одни новоселы? Все, от ребенка до старика, Погибли, прикрывая вашу Америку, Пока вы раскачивались и пока Отчаливали от берега. Хотите, я покажу вам негров? С каким самочувствием увидите вы Бывших рабов,       будущих инженеров. Хотите их снять на фоне Москвы? И мне не нравятся нежные виды, Что вам демонстрируют наши гиды. Ну что же! Я времени не терял. Берите, хватайте без всякой обиды Подготовленный материал.

Воспоминание

Я на палубу вышел, а Волга Бушевала, как море в грозу. Волны бились и пели. И долго Слушал я это пенье внизу. Звук прекрасный, звук протяженный, Звук печальной и чистой волны: Так поют солдатские жены В первый год многолетней войны. Так поют. И действительно, тут же, Где-то рядом, как прядь у виска, Чей-то голос тоскует и тужит, Песню над головой расплескав. Шел октябрь сорок первого года. На восток увозил пароход Столько горя и столько народа, Столько будущих вдов и сирот. Я не помню, что беженка пела, Скоро голос солдатки затих. Да и в этой ли женщине дело? Дело в женщинах! Только — в других. Вы, в кого был несчастно влюбленным, Вы, кого я счастливо любил, В дни, когда молодым и зеленым На окраине Харькова жил! О девчонки из нашей школы! Я вам шлю свой сердечный привет, Позабудьте про факт невеселый, Что вам тридцать и более лет. Вам еще блистать, красоваться! Вам еще сердца потрясать! В оккупациях, в эвакуациях Не поблекла ваша краса! Не померкла, нет, не поблекла! Безвозвратно не отошла, Под какими дождями ни мокла,

На каком бы ветру ни была!

Фотографии моих друзей

Фотографии стоили денег и по тем временам — больших. При тогдашних моих убежденьях, фотографии — роскошь и шик. Кто там думал тогда, что сроки, нам отпущенные, — невелики. Шли с утра до вечера строки, надо было сгребать в стихи. Только для паспортов —             базарным кустарем запечатлены, мы разъехались по казармам, а потом по фронтам войны. Лучше я глаза закрою, и друзья зашумят навзрыд, и счастливым взглядом героя каждый       память мою             одарит.

Болезнь

Досрочная ранняя старость, похожая на пораженье, а кроме того — на усталость. А также — на отраженье лица    в сероватой луже, в измытой водице ванной: все звуки становятся глуше, все краски темнеют и вянут. Куриные вялые крылья мотаются за спиною. Все роли мои — вторые! — являются передо мною. Мелькают, а мне — не стыдно. А мне — все равно, все едино. И слышно, как волосы стынут и застывают в седины. Я выдохся. Я — как город, открывший врагу ворота. А был я — юный и гордый солдат своего народа. Теперь я лежу на диване. Теперь я хожу на вдуванья. А мне — приказы давали. Потом — ордена давали. Все, как ладонью, прикрыто сплошной головною болью — разбито мое корыто. Сижу у него сам с собою. Так вот она, середина жизни. Возраст успеха. А мне — все равно. Все едино. А мне — наплевать. Не к спеху. Забыл, как спускаться с лестниц. Не открываю ставен. Как в комнате, я в болезни кровать и стол поставил. И ходят в квартиру нашу дамы второго разряда, и я сочиняю кашу из пшенного концентрата. И я не читаю газеты, а книги — до середины. Но мне наплевать на это, мне все равно. Все едино.

«Казенное благожелательство…»

Казенное благожелательство: выделенная месткомом женщина для посещения тех тяжелобольных, чьи жизненные обстоятельства не дали быть знакомым хоть с кем-нибудь. Госчеловеколюбие: сложенные в кулек три апельсина, купленные на собранное в учреждении — примерно четыре полтинника. Все-таки лучше, чем ничего. Я лежал совсем без всего на сорок две копейки в сутки (норма больничного питания), и не было слаще мечтания, чтобы хотя бы на три минуты, чтоб хоть на четыре полтинника одна женщина принесла бы один причитающийся мне кулек.

Как я снова начал писать стихи

Как ручные часы — всегда с тобой, тихо тикают где-то в мозгу. Головная боль, боль, боль, боль, боль — не могу. Слабая боль головная, тихая, затухающая, словно тропа лесная, прелью благоухающая. Скромная боль, невидная, словно дождинка летняя, словно девица на выданьи, тридцати — с чем-нибудь — летняя. Я с ней просыпался, с ней засыпал, видел ее во сне, ее сыпучий песок засыпал пути-дорожки          мне. Но вдруг я решил написать стих, тряхнуть стариной. И вот головной тик — стих, что-то случилось со мной. Помню, как ранило: по плечу хлопнуло.       Наземь лечу. А это — как рана наоборот, как будто зажило вдруг: падаешь вверх, отступаешь вперед в сладостный испуг. Спасибо же вам, стихи мои, за то, что, когда пришла беда, вы были мне вместо семьи, вместо любви, вместо труда. Спасибо, что прощали меня, как бы плохо вас ни писал, в тот год, когда, выйдя из огня, я от последствий себя спасал. Спасибо вам, мои врачи, за то, что я не замолк, не стих. Теперь я здоров! Теперь — ворчи, если в чем совру,             мой стих.


Поделиться книгой:

На главную
Назад