Сороковой год
Сороковой год. Пороховой склад. У Гитлера дела идут на лад. А наши как дела? У пограничного столба, где наш боец и тот — зольдат, — судьбе глядит в глаза судьба, С утра до вечера. Глядят! День начинается с газет. В них ни словечка — нет, но все равно читаем между строк, какая должность легкая — пророк! И между строк любой судьбу прочтет, а перспективы — все определят: сороковой год. Пороховой склад. Играют Вагнера со всех эстрад. А я ему — не рад. Из головы другое не идет: сороковой год — пороховой склад. Мы скинулись, собрались по рублю, все, с кем пишу, кого люблю, и выпили и мелем чепуху, но Павел вдруг торжественно встает: — Давайте-ка напишем по стиху на смерть друг друга. Год — как склад пороховой. Произведем обмен баллад на смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет, когда взорвет пороховой склад сороковой год… «Читали, взглядывая изредка…»
Читали, взглядывая изредка поверх читаемого, чтобы сравнить литературу с жизнью. И так — всю юность. Жизнь, состоявшая из школы, семьи и хулиганской улицы, и хлеба, до того насущного, что вспомнить тошно, — жизнь не имела отношения к романам: к радости и радуге, к экватору, что нас охватывал в литературе. Ломоть истории, доставшийся на нашу долю, — черств и черен. Зато нам историография досталась вся. С ее крестовыми походами, с ее гвардейскими пехотами и королевскими охотами — досталась нам. Поверх томов, что мы читали, мы взглядывали, и мы вздрагивали: сознание остерегалось, не доверяло бытию. Мы в жизнь свалились, оступившись на скользком мраморе поэзии, мы в жизнь свалились подготовленными к смешной и невеселой смерти. 21 июня
Тот день в году, когда летает Над всей Москвой крылатый пух И, белый словно снег, не тает. Тот самый длинный день в году, Тот самый долгий, самый лучший, Когда плохого я не жду. Тот самый синий, голубой, Когда близки и достижимы Успех, и дружба, и любовь. Не проходи, продлись, помедли. Простри неспешные часы. Дай досмотреть твои красы, Полюбоваться, насладиться. Дай мне испить твоей водицы, Прозрачной, ключевой, живой. Пусть пух взлетевший — не садится. Пусть день еще, еще продлится. Пусть солнце долго не садится. Пусть не заходит над Москвой. II. СУДЬБА НАРОДА
«Палатка под Серпуховом. Война…»
Палатка под Серпуховом. Война. Самое начало войны. Крепкий, как надолб, старшина и мы вокруг старшины. Уже июльский закат погасал, почти что весь сгорел. Мы знаем: он видал Хасан, Халхин-Гол смотрел. Спрашиваем, какая она, война. Расскажите, товарищ старшина. Который день эшелона ждем. Ну что ж — не под дождем. Палатка — толстокожий брезент. От кислых яблок во рту оскомина. И старшина — до белья раздет — задумчиво крутит в руках соломину. — Яка ж вона буде, ця війна, а хто її зна. Вот винтовка, вот граната. Надо, значит, надо воевать. Лягайте, хлопцы: завтра надо в пять ноль-ноль вставать. Первый день войны
Первый день войны. Судьба народа выступает в виде первой сводки. Личная моя судьба — повестка очереди ждет в военкомате. На вокзал идет за ротой рота. Сокращается продажа водки. Окончательно, и зло, и веско громыхают формулы команд. К вечеру ближайший ход событий ясен для пророка и старухи, в комнате своей, в засохшем быте, судорожно заламывающей руки: пятеро сынов, а внуков восемь. Ей, старухе, ясно. Нам — не очень. Времени для осмысления просим, что-то неуверенно пророчим. Ночь. В Москве учебная тревога, и старуха призывает бога, как зовут соседа на бандита: яростно, немедленно, сердито. Мы сидим в огромнейшем подвале елисеевского магазина. По тревоге нас сюда созвали. С потолка свисает осетрина. Пятеро сынов, а внуков восемь получили в этот день повестки, и старуха призывает бога, убеждает бога зло и веско. Вскоре объявляется: тревога — ложная, готовности проверка, и старуха, призывая бога, возвращается в свою каморку. Днем в военкомате побывали, записались в добровольцы скопом. Что-то кончилось. У нас — на время. У старухи — навсегда, навеки. Сон
Утро брезжит, а дождик брызжет. Я лежу на вокзале в углу. Я еще молодой и рыжий, Мне легко на твердом полу. Еще волосы не поседели И товарищей милых ряды Не стеснились, не поредели От победы и от беды. Засыпаю, а это значит: Засыпает меня, как песок, Сон, который вчера был начат, Но остался большой кусок, Вот я вижу себя в каптерке, А над ней снаряды снуют. Гимнастерки. Да, гимнастерки! Выдают нам. Да, выдают! Девятнадцатый год рожденья — Двадцать два в сорок первом году — Принимаю без возражения, Как планиду и как звезду. Выхожу, двадцатидвухлетний И совсем некрасивый собой, В свой решительный, и последний, И предсказанный песней бой. Потому что так пелось с детства, Потому что некуда деться И по многим другим «потому». Я когда-нибудь их пойму. И товарищ Ленин мне снится: С пьедестала он сходит в тиши И, протягивая десницу, Пожимает мою от души. Одиннадцатое июля
Перематывает обмотку, размотавшуюся обормотку, сорок первого года солдат. Доживет до сорок второго — там ему сапоги предстоят, а покудова он сурово бестолковый поносит снаряд. По ветру эта брань несется и уносится через плечо. Сорок первого года солнце было, помнится, горячо. Очень жарко солдату. Душно. Доживи, солдат, до зимы! До зимы дожить еще нужно, нужно, чтобы дожили мы. Сорок первый годок у века. У войны — двадцатый денек. А солдат присел на пенек и глядит задумчиво в реку. В двадцать первый день войны о столетии двадцать первом стоит думать солдатам? Должны! Ну, хотя б для спокойствия нервам. Очень трудно до завтра дожить, до конца войны — много легче. А доживший сможет на плечи груз истории всей возложить. Посредине примерно лета, в двадцать первом военном дне, восседает солдат на пне, и как точно помнится мне — резь в глазах от сильного света. «Жаркий день, полдень летний…»
Жаркий день, полдень летний. И встает пред тобой Старый гимн про последний Решительный бой. Этот гимн через год Заменили другим, Но тогда пел народ Старый гимн, милый гимн. Немцы поднялись в рост, Наступают на нас. Песня слышится — Хорст Вессель — тянется бас. Раньше взводов и рот, И солдат и зольдат Песни поднялись в рост И друг друга громят. От солдат, от бойцов Отвлекает удар Песня наших отцов Про всесветный пожар. Гимн про братство рабочих Гремит над землей, Песню кружек и бочек Вызывает на бой. «На спину бросаюсь при бомбежке…»
На спину бросаюсь при бомбежке — по одежке протягиваю ножки. Тем не менее мы поглядеть должны в черные глаза войны. На спину! А лежа на спине, видно мне самолеты, в облаках скрывающиеся, и как бомба от крыла спину грузную оторвала, бомбы ясно вижу отрывающиеся. И пока не стану горстью праха, не желаю право потерять слово гнева, а не слово страха, говорить и снова повторять. И покуда на спине лежу, и покуда глаз не отвожу — самолетов не слабей, не плоше! Как на сцену, как из царской ложи, отстраняя смерть, на смерть гляжу. РККА
Кадровую армию: Егорова, Тухачевского и Примакова, отступавшую спокойно, здорово, наступавшую толково, — я застал в июле сорок первого, но на младшем офицерском уровне. Кто постарше — были срублены года за три с чем-нибудь до этого. Кадровую армию, имевшую гордое именованье: Красная, — лжа не замарала и напраслина, с кривдою и клеветою смешанные. Помню лето первое, военное. Помню, как спокойные военные нас — зеленых, глупых, необстрелянных — обучали воевать и выучили. Помню их, железных и уверенных. Помню тех, что всю Россию выручили. Помню генералов, свежевышедших из тюрьмы и сразу в бой идущих, переживших Колыму и выживших, почестей не ждущих — ждущих смерти или же победы, смерти для себя, победы для страны. Помню, как сильны и как умны были, отложившие обиды до конца войны, этой самой РККА сыны. Тылы поражения (1941 — фронтовой тыл)
Под нашим зодиаком запахло аммиаком, опять запахло хлоркою в родном краю, и кислую и горькую вонь снова узнаю. У счастья вкус арбуза. Оно свежей криницы. Беде краса — обуза. Нет сил у ней чиниться, нет сил, чтобы прибраться, со всех сторон, когда кричат: «Спасайтесь, братцы!» Беда, кругом беда. Все криво и все косо, когда взимают мыто. Беда — простоволоса. Несчастье — непромыто. Они без роз обходятся — куда им лепестки, — и даже вши заводятся не с радости, с тоски. Гора
Ни тучки. С утра — погода. И, значит, снова тревоги. Октябрь сорок первого года. Неспешно плывем по Волге — Раненые, больные, Едущие на поправку, Кроме того, запасные, Едущие на формировку. Я вместе с ними еду, Имею рану и справку, Талоны на три обеда, Мешок, а в мешке литровку. Радио, черное блюдце, Тоскливо рычит несчастья: Опять города сдаются, Опять отступают части. Кровью бинты промокли, Глотку сжимает ворот. Все мы стихли, примолкли. Но — подплывает город. Улицы ветром продуты, Рельсы звенят под трамваем. Здесь погрузим продукты. Вот к горе подплываем. Гора печеного хлеба Вздымала рыжие ребра, Тянула вершину к небу, Глядела разумно, дóбро, Глядела достойно, мудро, Как будто на все отвечала. И хмурое, зябкое утро Тихонько ее освещало. К ней подъезжали танки, К ней подходила пехота, И погружали буханки. Целые пароходы Брали с собой, бывало. Гора же не убывала И снова высила к небу Свои пеклеванные ребра. Без жалости и без гнева. Спокойно. Разумно. Добро. Покуда солдата с тыла Ржаная гора обстала, В нем кровь еще не остыла, Рука его не устала. Не быть стране под врагами, А быть ей доброй и вольной, Покуда пшеница с нами, Покуда хлеба довольно, Пока, от себя отрывая Последние меры хлеба, Бабы пекут караваи И громоздят их — до неба! «Последнею усталостью устав…»
Последнею усталостью устав, Предсмертным равнодушием охвачен, Большие руки вяло распластав, Лежит солдат. Он мог лежать иначе, Он мог лежать с женой в своей постели, Он мог не рвать намокший кровью мох, Он мог… Да мог ли? Будто? Неужели? Нет, он не мог. Ему военкомат повестки слал. С ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх — за совесть и за почесть. Лежит солдат — в крови лежит, в большой, А жаловаться ни на что не хочет. Сбрасывая силу страха
Силу тяготения земли первыми открыли пехотинцы, — поняли, нашли, изобрели, а Ньютон позднее подкатился. Как он мог, оторванный от практики, кабинетный деятель, понять первое из требований тактики: что солдата надобно поднять. Что солдат, который страхом мается, ужасом, как будто животом, в землю всей душой своей вжимается, должен всей душой забыть о том. Должен эту силу, силу страха, ту, что силы все его берет, сбросить, словно грязную рубаху. Встать. Вскричать «ура». Шагнуть вперед. Командиры
Дождь дождил — не переставая, а потом был мороз — жесток, и продрогла передовая, и прозябла передовая, отступающая на восток. Все же радовались по временам: им-то ведь холодней, чем нам. Отступление бегством не стало, не дошло до предела беды. Были ровны и тверды ряды, и, как солнце, оружье блистало, и размеренно, правда, устало, ратные продолжались труды. А ответственный за отступленье, главный по отступлению, большой чин, в том мерном попятном стремленьи все старался исполнить с душой: ни неряшливости, ни лени. Истерия взрывала колонны. Слухи вслед за походом ползли, кто-то падал на хладное лоно не видавшей такое земли и катался в грязи и пыли, нестерпимо и исступленно. Безответственным напоминая об ответственности, о суде, бога или же мать поминая, шла колонна, трусов сминая, близ несчастья, вдоль по беде. Вспоминаю и разумею, что без тех осенних дождей и угрюмых ротных вождей не сумел бы того, что умею, не дошел бы, куда дошел, не нашел бы то, что нашел. Политрук
Словно именно я был такая-то мать, Всех всегда посылали ко мне. Я обязан был все до конца понимать В этой сложной и длинной войне. То я письма писал, То я души спасал, То трофеи считал, То газеты читал. Я военно-неграмотным был. Я не знал В октябре сорок первого года, Что войну я, по правилам, всю проиграл И стоит пораженье у входа. Я не знал, И я верил: победа придет. И хоть шел я назад, Но кричал я: «Вперед!» Не умел воевать, но умел я вставать, Отрывать гимнастерку от глины И солдат за собой поднимать Ради Родины и дисциплины. Хоть ругали меня, Но бросались за мной. Это было Моей персональной войной. Так от Польши до Волги дорогой огня Я прошел. И от Волги до Польши. И я верил, что Сталин похож на меня, Только лучше, умнее и больше. Комиссаром тогда меня звали. Попом Не тогда меня звали, А звали потом. «Без Ленина Красная площадь — пустая…»
Без Ленина Красная площадь — пустая (Кремль и Блаженного я не считаю). Пустая стояла она всю войну, пустая, куда ни взгляну. С Можайского, близкого фронта двукратно меня отпускали, и я аккуратно являлся на пару минут к Мавзолею, стоял перед ним, словно космос, пустым, упрямее становился и злее и знал: не забудем, не простим. Я думал: меж множества целей войны мы также и эту поставить должны, чтоб Ленин вернулся в Москву из изгнанья, чтоб снова я в очередь длинную встал, неслышно прошептывая признанья о том, как я счастлив, о том, как устал. «Мне первый раз сказали: „Не болтай!“…»
Мне первый раз сказали: «Не болтай!» — По полевому телефону. Сказали: — Слуцкий, прекрати бардак, Не то ответишь по закону. А я болтал от радости, открыв Причину, смысл большого неуспеха, Болтал открытым текстом. Было к спеху. Покуда не услышал взрыв Начальственного гнева И замолчал, как тать. И думал, застывая немо, О том, что правильно, не следует болтать. Как хорошо болтать, но нет, не следует. Не забывай врагов, проныр, пролаз. А умный не болтает, а беседует С глазу на глаз. С глазу на глаз. Немка
Ложка, кружка и одеяло. Только это в открытке стояло. — Не хочу. На вокзал не пойду с одеялом, ложкой и кружкой. Эти вещи вещают беду и грозят большой заварушкой. Наведу им тень на плетень. Не пойду. — Так сказала в тот день в октябре сорок первого года дочь какого-то шваба иль гота, в просторечии немка; она подлежала тогда выселению. Все немецкое населенье выселялось. Что делать, война. Поначалу все же собрав одеяло, ложку и кружку, оросив слезами подушку, все возможности перебрав: — Не пойду! (с немецким упрямством) Пусть меня волокут тягачом! Никуда! Никогда! Нипочем! Между тем, надежно упрятан в клубы дыма, Казанский вокзал как насос высасывал лишних из Москвы и окраин ближних, потому что кто-то сказал, потому что кто-то велел. Это все исполнялось прытко. И у каждого немца белел желтоватый квадрат открытки. А в открытке три слова стояло: ложка, кружка и одеяло. Но, застлав одеялом кровать, ложку с кружкой упрятав в буфете, порешила не открывать никому ни за что на свете немка, смелая баба была. Что ж вы думаете? Не открыла, не ходила, не говорила, не шумела, свету не жгла, не храпела, печь не топила. Люди думали — умерла. — В этом городе я родилась, в этом городе я и подохну: стихну, онемею, оглохну, не найдет меня местная власть. Как с подножки, спрыгнув с судьбы, зиму всю перезимовала, летом собирала грибы, барахло на толчке продавала и углы в квартире сдавала. Между прочим, и мне. Дабы в этой были не усумнились, за портретом мужским хранились документы. Меж них желтел той открытки прямоугольник. Я его в руках повертел: об угонах и о погонях ничего. Три слова стояло: ложка, кружка и одеяло. Высвобождение
За маленькие подвиги даются медали небольшой величины. В ушах моих разрывы отдаются. Глаза мои пургой заметены. Я кашу съел. Была большая миска. Я водки выпил. Мало: сотню грамм. Кругом зима. Шоссе идет до Минска. Лежу и слушаю вороний грай. Здесь, в зоне автоматного огня, когда до немца метров сто осталось, выкапывает из меня усталость, выскакивает робость из меня. Высвобождает фронт от всех забот, выталкивает маленькие беды. Лежу в снегу, как маленький завод, производящий скорую победу. Теперь сниму и выколочу валенки, поставлю к печке и часок сосну. И будет сниться только про войну. Сегодняшний окончен подвиг маленький. Казахи под Можайском
С непривычки трудно на фронте, А казаху трудно вдвойне: С непривычки ко взводу, к роте, К танку, к пушке, ко всей войне. Шли машины, теснились моторы, А казахи знали просторы, И отары, и тишь, и степь. А война полыхала домной, Грохотала, как цех огромный, Била, как железная цепь. Но врожденное чувство чести Удержало казахов на месте. В Подмосковье в большую пургу Не сдавали рубеж врагу. Постепенно привыкли к стали, К громыханию и к огню. Пастухи металлистами стали. Становились семь раз на дню. Постепенно привыкли к грохоту Просоводы и чабаны. Приросли к океанскому рокоту Той Великой и Громкой войны. Механизмы ее освоили Степные, южные воины, А достоинство и джигитство Принесли в снега и леса, Где тогда громыхала битва, Огнедышащая полоса. Декабрь 41-го года
Памяти М. Кульчицкого
Та линия, которую мы гнули, Дорога, по которой юность шла, Была прямою от стиха до пули — Кратчайшим расстоянием была. Недаром за полгода до начала Войны мы написали по стиху На смерть друг друга. Это означало, Что знали мы. И вот — земля в пуху. Морозы лужи накрепко стеклят, Трещат, искрятся, как в печи поленья: Настали дни проверки исполнения, Проверки исполнения наших клятв. Не ждите льгот, в спасение не верьте: Стучит судьба, как молотком бочар. И Ленин учит нас презренью к смерти, Как прежде воле к жизни обучал. Ранен
Словно хлопнули по плечу Стопудовой горячей лапой. Я внезапно наземь лечу, Неожиданно тихий, слабый. Убегает стрелковая цепь, Словно солнце уходит на запад. Остается сожженная степь, Я и крови горячей запах. Я снимаю с себя наган — На боку носить не сумею. И ремень, как большой гайтан, Одеваю себе на шею! И — от солнца ползу на восток, Приминая степные травы. А за мной ползет кровавый След. Дымящийся и густой. В этот раз, в этот первый раз Я еще уползу к востоку От германцев, от высших рас. Буду пить в лазарете настойку, Буду сводку читать, буду есть Суп-бульон, с петрушкой для запаха. Буду думать про долг, про честь. Я еще доползу до запада. Роман Толстого
Нас привезли, перевязали, Суть сводки нам пересказали. Теперь у нас надолго нету дома. Дом так же отдален, как мир. Зато в палате есть четыре тома Романа толстого «Война и мир». Роман Толстого в эти времена Перечитала вся страна. В госпиталях и в блиндажах военных, Для всех гражданских и для всех военных Он самый главный был роман, =любимый: В него мы отступали из войны. Своею стойкостью непобедимой Он обучал, какими быть должны. Роман Толстого в эти времена Страна до дыр глубоких залистала. Мне кажется, сама собою стала, Глядясь в него, как в зеркало, она. Не знаю, что б на то сказал Толстой, Но добродушье и великодушье Мы сочетали с формулой простой! Душить врага до полного удушья. Любили по Толстому; по нему, Одолевая смертную истому, Докапывались, как и почему. И воевали тоже по Толстому. Из четырех томов его косил На Гитлера фельдмаршал престарелый И, не щадя умения и сил, Устраивал засады и обстрелы. С привычкой славной вылущить зерно Практического перечли со вкусом Роман. Толстого знали мы давно. Теперь он стал победы кратким курсом. Лес за госпиталем
Я был ходячим. Мне было лучше, чем лежачим. Мне было проще. Я обходил огромные лужи. Я уходил в соседнюю рощу. Больничное здание белело в проемах промежду белых берез. Плечо загипсованное болело. Я его осторожно нес. Я был ходячим. Осколок мины моей походки пронесся мимо, но заливающе горячо другой осколок ударил в плечо. Но я об этом не вспоминал. Я это на послевойны откладывал, а просто шел и цветы сминал, и ветки рвал, и потом обгладывал. От обеда и до обхода было с лишком четыре часа. — Мужайся, — шептал я себе, — пехота. Я шел, поглядывая в небеса. Осенний лес всегда просторней, чем летний лес и зимний лес. Усердно спотыкаясь о корни, я в самую чащу его залез. Сквозь ветви и сучья синело небо. А что я знал о небесах? А до войны я ни разу не был в осеннем лесу и в иных лесах. Война горожанам дарила щедро землю — раздолья, угодья, недра, невиданные доселе леса и птичьи неслыханные голоса. Торжественно было, светло и славно. И сквозь торжественность и тишину я шел и разрабатывал планы, как лучше выиграть эту войну. Самая военная птица
Горожане, только воробьев знавшие из всей орнитологии, слышали внезапно соловьев трели, то крутые, то отлогие. Потому — война была. Дрожанье песни, пере-пере-перелив слышали внезапно горожане, полземли под щели перерыв. И военной птицей стал не сокол и не черный ворон, не орел — соловей, который трели цокал и колена вел. Вел, и слушали его живые, и к погибшим залетал во сны. Заглушив оркестры духовые, стал он главной музыкой войны. «У офицеров было много планов…»
У офицеров было много планов, Но в дымных и холодных блиндажах Мы говорили не о самом главном, Мечтали о деталях, мелочах, — Нет, не о том, за что сгорают танки И движутся вперед, пока сгорят, И не о том, о чем молчат в атаке, — О том, о чем за водкой говорят! Нам было мило, весело и странно, Следя коптилки трепетную тень, Воображать все люстры ресторана Московского! В тот первый мира день Все были живы. Все здоровы были. Все было так, как следовало быть, И даже тот, которого убили, Пришел сюда, чтоб с нами водку пить. Официант нес пиво и жаркое, И все, что мы в грядущем захотим, А музыка играла — что такое? — О том, как мы в блиндажике сидим, Как бьет в накат свинцовый дождик частый, Как рядом ходит орудийный гром, А мы сидим и говорим о счастье. О счастье в мелочах. Не в основном. «В борьбе за это…»
Под эту музыку славно воевать на войне. Когда ее заиграют оркестры полковые, прекрасные пробелы являются вдруг в огне и рвутся в бой офицеры, сержанты и рядовые. Весело надо делать грустное дело свое. Под музыку надо делать свое печальное дело. Ведь с музыкою — житуха. Без музыки — не житье. Без музыки — нету хода, а с музыкой — нету предела. Какой капельмейстер усатый когда ее сочинил? Во время которой осады перо он свое очинил и вывел на нотной бумаге великие закорючки? А в них — штыки, и флаги, и проволоки-колючки! Ее со слуха учили чапаевские трубачи, и не было палаты, и не было лазарета, где ветеран новобранцу не говорил: «Молчи! Мне кажется, заиграли где-то „В борьбе за это…“.» Двести метров
Мы бы не доползли бы, Ползи мы хоть ползимы. Либо случай, либо — Просто счастливые мы. Ровно двести метров Было того пути, Длинных, как километры… Надо было ползти! Надо — значит, надо! (Лозунг той войны.) Сжав в руках гранаты, Мы ползти должны. Белые маскхалаты Тихо берут подъем. Словно ели, мохнаты, Оползнями ползем. Оползнями, плывунами Плыли мы по снегам. Что же станется с нами, Взвод не постигал. Взвод об этом не думал: Полз, снег вороша. И как пену сдунул Немцев с рубежа. Волокуша
Вот и вспомнилась мне волокуша и девчонки лет двадцати: ими раненые волокутся, умирая по пути. Страшно жалко и просто страшно: мины воют, пули свистят. Просто так погибнуть, зряшно, эти девушки не хотят. Прежде надо раненых выволочь, может, их в медсанбате вылечат, а потом чайку согреть, а потом — хоть умереть. Натаскавшись, належавшись, кипяточку поглотав, в сыроватый блиндажик залезши, младший крепко спит комсостав. Три сержантки — мала куча — вспоминаются нынче мне. Что же снится им? Волокуша. Тянут раненых и во сне. Мороз
Совершенно окоченелый в полушерстяных галифе, совершенно обледенелый, сдуру выскочивший на январь налегке, неумелый, ополоумелый, на полуторке, в кузове, сутки я пролежал, и покрыл меня иней. Я сначала дрожал, а потом — не дрожал: ломкий, звонкий и синий. Двадцать было тогда мне, пускай с небольшим. И с тех пор тридцать с лишком привыкаю к невеселым мыслишкам, что пришли в эти градусы в сорок, пускай с небольшим. Между прочим, все это случилось на передовой. До противника — два километра. Кое-где полтора километра. Но от резкого и ледовитого ветра, от неясности, кто ты, — замерзший или живой, даже та, небывалая в мире война отступила пред тем, небывалым на свете морозом. Ну и времечко было! Эпоха была! Времена! Наконец мы доехали. Ликом курносым посветило нам солнышко. Переваливаясь через борт и вываливаясь из машины, я был бортом проезжей машины — сантиметра на четверть — едва не растерт. Ну и времечко было! Эпоха была! Времена! Впрочем, было ли что-нибудь лучше и выше, чем то правое дело, справедливое наше, чем Великая Отечественная война? Даже в голову нам бы прийти не могло предпочесть или выбрать иное, другое — не метели крыло, что по свету мело, не мороз, нас давивший тяжелой рукою. Госпиталь
Еще скребут по сердцу «мессера», Еще вот здесь безумствуют стрелки, Еще в ушах работает «ура», Русское «ура-рарара-рарара!» — На двадцать слогов строки. Здесь ставший клубом бывший сельский храм — Лежим под диаграммами труда, Но прелым богом пахнет по углам — Попа бы деревенского сюда! Крепка анафема, хоть вера не тверда. Попишку бы лядащего сюда! Какие фрески светятся в углу! Здесь рай поет! Здесь ад ревмя ревет! На глиняном истоптанном полу Лежит диавол, раненный в живот. Под фресками в нетопленом углу Лежит подбитый унтер на полу. Напротив, на приземистом топчане, Кончается молоденький комбат. На гимнастерке ордена горят. Он. Нарушает. Молчанье. Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.) Он требует, как офицер, как русский, Как человек, чтоб в этот крайний час Зеленый, рыжий, ржавый унтер прусский Не помирал меж нас! Он гладит, гладит, гладит ордена, Оглаживает, гладит гимнастерку И плачет, плачет, плачет горько, Что эта просьба не соблюдена. А в двух шагах, в нетопленом углу, Лежит подбитый унтер на полу. И санитар его, покорного, Уносит прочь, в какой-то дальний зал, Чтоб он своею смертью черной Комбата светлой смерти не смущал. И снова ниспадает тишина. И новобранца наставляют воины: — Так вот оно, какая здесь война! Тебе, видать, не нравится она — Попробуй перевоевать по-своему! Статья 193 УК (воинские преступления)
Спокойней со спокойными, но все же — Бывало, ждешь и жаждешь гневной дрожи, Сопротивленья матерьяла ждешь. Я много дел расследовал, но мало Встречал сопротивленья матерьяла, Позиции не помню ни на грош. Оспаривались факты, но идеи Одни и те же, видимо, владели Как мною, так и теми, кто сидел За столом, но по другую сторону, Называл автобус черным вороном, Признаваться в фактах не хотел. Они сидели, а потом стояли И падали, но не провозглашали Свое «Ура!», особое «Ура!». Я помню их «Ура!» — истошно-выспреннее, Тоскливое, несчастное, но искреннее. Так все кричат, когда придет пора. А если немцы очень допекали, Мы смертников условно отпускали — Гранату в руки и — на фронт! вперед! И санитарные автомобили Нас вместе в медсанбаты отвозили, И в общей, В братской, Во сырой могиле Нас хоронил Один и тот же Взвод. Четвертый анекдот
За три факта, за три анекдота вынут пулеметчика из дота, вытащат, рассудят и засудят. Это было, это есть и будет. За три анекдота, за три факта с применением разума и такта, с применением чувства и закона уберут его из батальона. За три анекдота, факта за три никогда ему не видеть завтра. Он теперь не сеет и не пашет, анекдот четвертый не расскажет. Я когда-то думал все уладить, целый мир облагородить, трибуналы навсегда отвадить за три факта человека гробить. Я теперь мечтаю, как о пире духа, чтобы меньше убивали. Чтобы не за три, а за четыре анекдота со свету сживали. Мой комбат Назаров
Мой комбат Назаров, агроном, Высшее имел образование, Но обрел свое призвание В батальоне, в том, где был он «ком». Поле, паханная им земля, Мыслилось теперь как поле боя, До Берлина шли теперь поля Битвы. Понимал комбат любое. Разбирался в долах и горах, Очень точно применялся к местности, Но не понимал, что честность Иногда не исключает страх. — Труса расстреляю лично я! — Говорил он пополненью. Сдерживая горькое волненье, Слышали такое сыновья Разных наций и племен различных, Понимая: расстреляет лично. Мой комбат Назаров разумел, Что комбатов часто убивают, Но спокойно говорил: «Бывает». Ничего не требовал взамен. Дело правое была война. Для него же прежде всего — дело, Лучшего не ведал он удела Для себя в такие времена. А солдат берег. Солдат любил. И не гарцевал. Не красовался, Да и сам без дела не совался Под обстрел. Толковый был. И доныне сердце заболит, Если вспомню. Было здорово В батальоне у Назарова, В том, где был я замполит. Надо, значит, надо
Стокилометровый переход. Батальон плывет, как пароход, через снега талого глубины. Не успели выдать нам сапог. В валенках же до костей промок батальон и до гемоглобина. Мы вторые сутки на ходу. День второй через свою беду хлюпаем и в талый снег ступаем. Велено одну дыру заткнуть. Как заткнем — позволят отдохнуть. Мы вторые сутки наступаем. Хлюпает однообразный хлюп. То и дело кто-нибудь как труп падает в снега и встать не хочет. И немедля Выставкин над ним, выдохшимся, над еще одним вымотавшимся яростно хлопочет. — Встать! (Молчание.) — Вставай! (Молчок.) — Ведь застынешь! (И — прикладом в бок.) — Встань! (Опять прикладом.) Сучье семя! — И потом простуженный ответ; — Силы нет! — Мочи нет. — Встань! — Отстань! — Нет, встал. Побрел со всеми. Я все аргументы исчерпал. Я обезголосел, ночь не спал. Я б не смог при помощи приклада. Выставкин, сердитый старшина, лучше понимает, что война — это значит: надо, значит, надо. Ведро мертвецкой водки
…Паек и водка. Водки полагалось сто грамм на человека. Итак, паек и водка выписывались старшине на списочный состав, на всех, кто жил и потому нуждался в пайке и водке для жизни и для боя. Всем хотелось съесть положенный паек и выпить положенную водку до боя, хотя старшины распространяли слух, что при раненьи в живот умрет скорее тот, кто съел паек. Все то, что причиталось мертвецу и не было востребовано им при жизни, — шло старшинам. Поэтому ночами, после боя, старшины пили. По должности, по званию и по веселому характеру я мог бы рассчитывать на приглашение в землянку, где происходили старшинские пиры. Но после боя очень страшно слышать то, что говорят старшины, считая мертвецов и умножая их цифру на сто, потому что водки шло по сто грамм на человека. …До сих пор яснее голова на то ведро мертвецкой водки, которую я не распил в старшинском блиндажике зимой сорок второго года. Немецкие потери
(Рассказ)
Мне не хватало широты души, Чтоб всех жалеть. Я экономил жалость Для вас, бойцы, Для вас, карандаши, Вы, спички-палочки (так это называлось), Я вас жалел, а немцев не жалел, За них душой нисколько не болел. Я радовался цифрам их потерь: Нулям, раздувшимся немецкой кровью. Работай, смерть! Не уставай! Потей Рабочим потом! Бей их на здоровье! Круши подряд! Но как-то в январе, А может, в феврале, в начале марта Сорок второго, утром на заре, Под звуки переливчатого мата Ко мне в блиндаж приводят «языка». Он все сказал; Какого он полка, Фамилию, Расположение сил, И то, что Гитлер им выходит боком. И то, что жижа у него с ребенком, Сказал, хоть я его и не спросил. Веселый, белобрысый, добродушный, Голубоглаз, и строен, и высок, Похожий на плакат про флот воздушный, Стоял он от меня наискосок. Солдаты говорят ему: «Спляши!» И он плясал. Без лести. От души. Солдаты говорят ему: «Сыграй!» И вынул он гармошку из кармашка И дунул вальс про голубой Дунай: Такая у него была замашка. Его кормили кашей целый день И целый год бы не жалели каши, Да только ночью отступили наши — Такая получилась дребедень. Мне — что! Детей у немцев я крестил? От их потерь ни холодно, ни жарко! Мне всех — не жалко: Одного мне жалко: Того, что на гармошке вальс крутил. «Я говорил от имени России…»
Я говорил от имени России, Ее уполномочен правотой, Чтоб излагать с достойной прямотой Ее приказов формулы простые. Я был политработником. Три года — Сорок второй и два еще потом. Политработа — трудная работа. Работали ее таким путем: Стою перед шеренгами неплотными, Рассеянными час назад в бою, Перед голодными, перед холодными, Голодный и холодный. Так! Стою. Им хлеб не выдан, им патрон недодано. Который день поспать им не дают. И я напоминаю им про родину. Молчат. Поют. И в новый бой идут. Все то, что в письмах им писали из дому, Все то, что в песнях с их судьбой сплелось, Все это снова, заново и сызнова, Коротким словом — родина — звалось. Я этот день, Воспоминанье это, Как справку собираюсь предъявить, Затем, чтоб в новой должности — поэта — От имени России говорить. Судьба детских воздушных шаров
Если срываются с ниток шары, то ли от дикой июльской жары, то ли от качества ниток плохого, то ли от вдаль устремленья лихого, — все они в тучах не пропадут, даже когда в облаках пропадают, лопнуть — не лопнут, не вовсе растают. Все они к летчикам мертвым придут. Летчикам наших воздушных флотов, испепеленным, сожженным, спаленным, детские шарики вместо цветов. Там, в небесах, собирается пленум, форум, симпозиум разных цветов. Разных раскрасок и разных сортов. Там получают летнабы шары, и бортрадисты, и бортмеханики: все, кто разбился, все, кто без паники переселился в иные миры. Все получают по детскому шару, с ниткой оборванною при нем: все, кто не вышел тогда из пожара, все, кто ушел, полыхая огнем. Кропотово
Кроме крыши рейхстага, брянских лесов, севастопольской канонады, есть фронты, не подавшие голосов. Эти тоже выслушать надо. Очень многие знают, где оно, безымянное Бородино: это — Кропотово, возле Ржева, от дороги свернуть налево. Там домов не более двадцати было. Сколько осталось — не знаю. У советской огромной земли — в груди то село, словно рана сквозная. Стопроцентно выбыли политруки. Девяносто пять — командиры. И село (головешки да угольки) из рук в руки переходило. А медали за Кропотово нет? Нет, за него не давали медали. Я пишу, а сейчас там, конечно, рассвет и ржаные желтые дали, и, наверно, комбайн идет по ржи или трактор пни корчует, и свободно проходят все рубежи, и не знают, не слышат, не чуют. Рейд
У кавкорпуса в дальнем рейде — ни тылов, ни перспектив. Режьте их, стригите, брейте — так приказывает командир. Вот он рвется, кавалерийский корпус — сабель тысячи три. Все на удали, все на риске, на безумстве, на «черт побери!». Вот он режет штаб дивизии и захватывает провизию. Вот районный город берет и опять, по снегам, вперед! Край передний, им разорванный, много дней как сомкнулся за ним. Корпусные особые органы жгут архивы, пускают дым. Что-то ухает, бухает глухо — добивают выстрелом в ухо самых лучших, любимых коней: так верней. Корпус, в снег утюгом вошедший, застревает, как пуля в стене. Он гудит заблудившимся шершнем, обивающим крылья в окне. Иссякает боепитание. Ежедневное вычитание молча делают писаря. Корпус, словно прибой, убывает. Убивают его, добивают, но недаром, не так, не зазря. Он уже свое дело сделал. Песню он уже заслужил. Красной пулей в теле белом он дорогу себе проложил. Воспоминания о Павле Когане
Разрыв-травой, травою повиликой … … … … … … … … … … … … … … мы прорастем по горькой, по великой, по нашей кровью политой земле. (Из несохранившегося стихотворения Павла Когана). Павел Коган, это имя Уложилось в две стопы хорея. Больше ни во что не уложилось. Головою выше всех ранжиров на голову возвышался. Из литературы, из окопа вылезала эта голова. Вылезала и торчала с гневными веселыми глазами, с черной, ухарской прической, с ласковым презрением к друзьям. Павел Коган взваливал на плечи на шестнадцать килограммов больше, чем выдерживал его костяк, а несвоевременные речи — гордый, словно Польша — это почитал он за пустяк. Вечно преждевременный, навечно довременный и послевременный Павел не был своевременным, конечно. Впрочем, это он и в грош не ставил. Мало он ценил все то, что ценим, мало уважал, что уважаем. Почему-то стал он этим ценен и за это обожаем. Пиджачок. Рубашка нараспашку. В лейтенантской форме не припомню… В октябре, таща свое ранение на плече (сухой и жесткой коркой), прибыл я в Москву, а назначенье новое, на фронт, — не приходило. Где я жил тогда и чем питался, по каким квартирам я скитался, это — не припомню. Ничего не помню, кроме сводок. Бархатистый голос, годный для приказов о победах, сладостно вещал о пораженьях. Государственная глотка объявляла горе государству. Помню список сданных нами градов, княжеских, тысячелетних… В это время встретились мы с Павлом и полночи с ним проговорили. Вспоминали мы былое, будущее предвкушали и прощались, зная: расстаемся не на день-другой, не на год-другой, а на век-другой. Он писал мне с фронта что-то вроде: «Как лингвист, я пропадаю: полное отсутствие объектов». Не было объектов, то есть пленных. Полковому переводчику (должность Павла) не было работы. Вот тогда-то Павел начал лазать по ночам в немецкие окопы за объектами допроса. До сих пор мне неизвестно, сколько языков он приволок. До сих пор мне неизвестно, удалось ему поупражняться в формулах военного допроса или же без видимого толка Павла Когана убило. В сумрачный и зябкий день декабрьский из дивизии я был отпущен на день в городок Сухиничи и немедля заказал по почте все меню московских телефонов. Перезябшая телефонистка раза три устало сообщила: «Ваши номера не отвечают», а потом какой-то номер вдруг ответил строчкой из Багрицкого: «…Когана убило». Кёльнская яма
Нас было семьдесят тысяч пленных В большом овраге с крутыми краями. Лежим, безмолвно и дерзновенно. Мрем с голодухи в Кельнской яме. Над краем оврага утоптана площадь — До самого края спускается криво. Раз в день на площадь выводят лошадь, Живую сталкивают с обрыва. Пока она свергается в яму, Пока ее делим на доли неравно, Пока по конине молотим зубами,— О бюргеры Кельна, да будет вам срамно! О граждане Кельна, как же так? Вы, трезвые, честные, где же вы были, Когда, зеленее, чем медный пятак, Мы в Кельнской яме с голоду выли? Собрав свои последние силы, Мы выскребли надпись на стенке отвесной, Короткую надпись над нашей могилой — Письмо солдату страны Советской. «Товарищ боец, остановись над нами, Над нами, над нами, над белыми костями. Нас было семьдесят тысяч пленных, Мы пали за родину в Кельнской яме!» Когда в подлецы вербовать нас хотели, Когда нам о хлебе кричали с оврага, Когда патефоны о женщинах пели, Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…» Читайте надпись над нашей могилой! Да будем достойны посмертной славы! А если кто больше терпеть не в силах, Партком разрешает самоубийство слабым. О вы, кто наши души живые Хотели купить за похлебку с кашей, Смотрите, как, мясо с ладони выев, Кончают жизнь товарищи наши! Землю роем, скребем ногтями, Стоном стонем в Кельнской яме, Но все остается — как было, как было! — Каша с вами, а души с нами. «Расстреливали Ваньку-взводного…»
Расстреливали Ваньку-взводного за то, что рубежа он водного не удержал, не устерег. Не выдержал. Не смог. Убег. Бомбардировщики бомбили и всех до одного убили. Убили всех до одного, его не тронув одного. Он доказать не смог суду, что взвода общую беду он избежал совсем случайно. Унес в могилу эту тайну. Удар в сосок, удар в висок, и вот зарыт Иван в песок, и даже холмик не насыпан над ямой, где Иван засыпан. До речки не дойдя Днепра, он тихо канул в речку Лету. Все это сделано с утра, зане жара была в то лето. Наши
Все, кто пали — геройской смертью, даже тот, кого на бегу пуля в спину хлестнула плетью, опрокинулся и ни гугу. Даже те, кого часовой застрелил зимней ночью сдуру и кого бомбежкою сдуло, — тоже наш, родимый и свой. Те, кто, не переехав Урал, не видав ни разу немцев, в поездах от ангин умирал, тоже наши — душою и сердцем. Да, большое хозяйство — война! Словно вьюга, она порошила, и твоя ли беда и вина, как тебя там расположило? До седьмого пота — в тылу, до последней кровинки — на фронте, сквозь войну, как звезды сквозь мглу, лезут наши цехи и роты. Продирается наша судьба в минном поле четырехлетнем с отступленьем, потом с наступленьем. Кто же ей полноправный судья? Только мы, только мы, только мы, только сами, сами, сами, а не бог с его небесами, отделяем свет ото тьмы. Не историк-ученый, а воин, шедший долго из боя в бой, что Девятого мая доволен был собой и своею судьбой. «Я был учеником у Маяковского…»
Я был учеником у Маяковского Не потому, что краски растирал, А потому, что среди ржанья конского Я человечьим голосом орал. Не потому, что сиживал на парте я, Копируя манеры, рост и пыл, А потому, что в сорок третьем в партию И в сорок первом в армию вступил. «Мы — посреди войны. Еще до берега…»
Мы — посреди войны. Еще до берега, наверно, год. Быть может, полтора. Но плохо помогает нам Америка, всё думают: не время, не пора. А блиндажи, как дети, взявшись за руки, усталые от ратного труда, сквозь заморозки, зарева и заросли плывут в свое неведомо куда, плывут в свое невидано, неслыхано, в незнаемо, в невесть когда, куда. И плещется в них зябкая вода. И мир далек, как в облаке — звезда. А мы — живем. А мы обеда ждем. И — споры, разговоры, фигли-мигли. Нам хорошо, что мы не под дождем. А то, что под огнем, — так мы привыкли.